Г.А. ЛАРОШ Н.Г. Рубинштейн (27.62 Kb)

9 сентября, 2019
Г.А.Ларош
Н. Г. РУБИНШТЕЙН
[87]
Из множества знаменитых деятелей, унесенных смертью в течение последнего года, ни один, я думаю, не заботился так мало о своей будущей биографии, как Николай Рубинштейн. Это отчасти обусловливалось его специальностью. Образ вели­кого музыканта для грядущих поколений всегда бледнее и неопределеннее, чем – на том же расстоянии – образ поэта, живописца, архитектора, философа, ученого. Творения музыкальные – самые недолговечные из творений искусства. Я здесь говорю о композиции. Но Рубинштейн не имеет и этого средства напоминать о себе потомству. За исключением немногих в молодости написанных маленьких пьес, которым он сам не придавал никакого значения, Н. Г. Рубинштейн никогда не занимался сочинением. В квартире его даже не было нотной бумаги. Он был пианист и капельмейстер. Изящные образы, вызванные его неисчерпаемым вдохновением, жили и умирали мгновенно.
За потрясающее действие, за всемогущие чары, которыми он властвует над своею публикой, гениальный исполнитель платит дорого: вся красота его созданий исчезает без следа, как шум «волны, плеснувшей в берег дальный». Кто близко знал Н. Г. Рубинштейна, тот не может без чувства обиды читать скудные строки, в которых музыкальные словари упоминают о нем как о виртуозе, дирижере, директоре консерватории – так несоразмерна тощая биографическая заметка с тою богатырскою фигурой, имя которой она носит. Но как ни обидно несоответствие,
оно, главным образом, объясняется тем, что Рубинштейн пренебрегал самым прочным и надежным сравнительно орудием музыкальной знаменитости – композицией. Следует также заметить, что он и как виртуоз не сделал всего того, что мог, для
популяризации собственного имени. Виртуоз делается известен только посредством концертных путешествий; русский худож ник все еще как бы нуждается в заграничном свидетельстве зрелости. Рубинштейн очень любил путешествовать, но для собственного удовольствия, а не для того, чтоб дать себя послу-
[88]
шать. Если исключить его концерты в пользу «Красного Креста», то окажется, что с концертною целью он разъезжал мало даже и по России; за границею же он играл крайне редко, так что даже третьестепенные русские пианисты в этом отношении были предприимчивее его. Как виртуоз, он остался неизвестен огром­ному большинству западноевропейской публики, то есть именно наиболее подготовленной, наиболее образованной, наиболее вни­мательной публике. Ему легко было занять одно из первых мест — непосредственно наряду с Листом и со своим братом; он удовольствовался местною знаменитостью, или, вернее сказать, он о знаменитости не размышлял вовсе, поглощенный планами и задачами, не оставлявшими никакого места для эгоистического самолюбия. Как композитор же, он остался неизвестен даже своим ближайшим друзьям, своим сотрудникам по консервато­рии и Музыкальному обществу. Никто не может сказать, какие в нем таились задатки, сколько именно мы потеряли вследствие его недоверия к себе или неохоты писать. Тот факт, что он не брался за перо, сам по себе не доказывает отсутствия в нем таланта. В авторском деле так редко бывают пропорциональны аппетит и средства к его удовлетворению.
Мы живем в такое время, когда музыкальный язык сделался только что не всеобщим, когда обрывки мелодий и последование аккордов имеются в голове почти у всякого. Гёте в старости го­ворил, что легко быть немецким поэтом: язык настолько выра­ботался, что «думает и чувствует за пишущего». Нечто подобное можно сказать о музыке наших дней. Более и более распростра­няется лексикон приличных и благозвучных общих мест, из ко­торых, при некотором вкусе и школьной выправке, всегда можно соорудить приличную кантату или симфонию. Вот к этой-то му­зыке общих мест, к этой болтовне из современных фраз Рубин­штейн чувствовал глубочайшее презрение. И вообще, хотя поло­жение капельмейстера заставляло его на практике быть эклекти­ком и делать уступки, но в суждениях он был чрезвычайно строг, и, при его неподкупной честности и ясности взгляда, неудиви­тельно, что он был строг прежде всего к самому себе. Я пола­гаю, что эта-то строгость, быть может, преувеличенная до мни­тельности, и была причиною того, что он не сочинял.
Но если когда-нибудь дар виртуоза мог быть назван творче­ским даром, то именно говоря о Н. Г. Рубинштейне. Какое по­этическое перо, какой художественный подбор выражений су­меют передать потомству очарование и могущество этой игры? Волнуя и поражая своих слушателей, он умел оставаться ясным и спокойным; удивительное самообладание, какое-то античное целомудрие и чувство меры соединялись в этой игре с титани­ческою силой, с обаятельною чувственною прелестью. Старин­ную музыку он играл мало: он едва ли особенно интересовался теми реставрациями, которые именно при нем успела совершить история музыки. Скарлатти, Рамб, Куперен, Эммануил Бах не
[89]
пользовались с его стороны пропагандой; даже Себастиан Бах и Моцарт редко появлялись на его программах. Он был слит­ком широкою и чуткою натурой, чтоб не заметить того движе­ния, которое зрело и крепло на его глазах, правда, не в России, но на Западе. Он очень хорошо знал, что каждый почти день выходили новые издания старых мастеров, делались попытки вводить их в концертные программы и даже воскрешать их на сцене. Но по всему видно, что он к этим стремлениям оставался равнодушен. Тем не менее, в тех редких случаях, когда он брался передавать своею игрою кокетливую простоту XVIII века, он и в этой сфере умел показывать, что для него не было жанра недоступного. Следившие за его концертами, вероятно, не за­были Рондо Мартини, которое он иногда играл и в котором он умел находить тон легкой и шутливой грации так же счастливо, как в других случаях он брал тон пафоса и «парения».
Истинным же царством его виртуозности была та колорит­ная, богатая средствами и эффектами музыка, которая состав­ляет, быть может, самое характеристическое творение нашего века. Бетховена он играл, как и всех, изумительно; но я здесь говорю не о Бетховене. Быть может, тот невероятно красивый и невероятно сильный удар, тайну которого Н. Г. Рубинштейн раз­делял со своим братом и который придавал бледному форте­пиано страстность кларнета и трогательность виолончели, при всей своей прелести несколько чужд суровым, трезвым контурам Бетховена, как чужда им и густая звучность современного рояля. В игре Н. Г. Рубинштейна всегда преобладал характер богат­ства и роскоши, какого-то плавания в беспредельной, почти опьяняющей стихии; этот характер счастливо применялся ко всем стилям, ко всем эпохам, но самое сродное и близкое для себя содержание он находил в нашей современной музыке, на­чиная от 30-х годов. Шопен, Шуман, Антон Рубинштейн, Лист, Чайковский — я никогда не кончил бы, если б стал здесь пере­числять все «создания» великого виртуоза (применяя к музыке французский театральный термин), но я не могу удержаться от того, чтоб не напомнить некоторые из них. Н. Г. Рубинштейн не любил держаться того, излюбленного многими пианистами, ка­зенного репертуара, который по рутинности достоин стать на­ряду с репертуаром итальянской оперы, но в публике едва ли возбуждает особенный протест; некоторые из самых счастливых «созданий» его в то же время были настоящими обогащениями концертных программ, завоеваниями в области, неизвестной лю­бителям и малоизвестной даже музыкантам. В «Пляске смерти» Листа его опередили другие виртуозы, хотя никто, как он, не умел передать дантовски грозного характера пьесы; но он,если не ошибаюсь, первый познакомил русскую публику со Вторым концертом Листа, с f-moll”ною Фантазией Шопена, с С-dur”ною Фантазией Шумана. В каждой из названных пьес он, если смею так выразиться, сыпал сокровищами своего гения; но нигде, быть
[90]
может, задача не была так трудна, нигде завоевание не было так смело, как в Фантазии Шумана. Интимный лиризм глубоко­мысленного немецкого музыканта, его несколько высокопарный способ выражения, отсутствие в нем всякой популярной нотки, казалось, делали его пьесу невозможною для большой залы, на­полненной посетителями случайными и неподготовленными; но Рубинштейн сумел, не насилуя Шумана и оставаясь верным его духу, придать пьесе пластическую ясность и обаятельный блеск, словно богатырская рука вдохновенного пианиста подняла пест­рую толпу слушателей на чистые высоты шумановской поэзии. Говорить ли о его передаче Второго концерта Листа, этого ряда быстро сменяющихся фантастических видений, тревожных и мрачных, но внезапно разрешающихся торжественным маршем? Говорить ли о его исполнении шопеновской Баркаролы, этом широком потоке богатейшей гармонии, этом свободном и востор­женном гимне? Говорить ли о его «созданиях» между сочине­ниями Чайковского, говорить ли о том, словно из бронзы выли­том, могучем образе, который он придал Первому концерту автора?
Нужно быть великим поэтом, чтобы найти словесную форму, которая могла бы воссоздать впечатление этой изумительной игры. Паганини нашел такого поэта в лице Гейне; Рубинштейн был менее счастлив. Ближайшее потомство, до некоторой, хотя слабой степени, будет в состоянии составить себе понятие о характерных особенностях стиля Рубинштейна по игре его уче­ников, между которыми, именно в последнее время, стало появ­ляться несколько ярких дарований.
На своем инструменте Н. Г. Рубинштейн властвовал неогра­ниченным царем; как дирижер, он был поставлен в условия до­вольно стеснительные, которым даже его исполнительская энер­гия принуждена была подчиниться. Он не имел под своим жезлом, как оперные дирижеры, оркестра, вполне от него за­висевшего, временем которого он мог бы располагать, репетиции которого он мог бы учащать по своему усмотрению. Оркестр Музыкального общества состоял из наемных музыкантов, боль­шею частью находившихся на театральной службе и связанных казенными спектаклями и репетициями. Нельзя было готовить пьесы подолгу, учащать репетиции по усмотрению; какова бы ни была симфония, она должна была идти с двух репетиций. К тому же московский оркестр, хотя в отдельности имел пре­красных музыкантов, был распущен и испорчен плохим оперным репертуаром и плохим управлением. Все это нужно иметь в виду, чтоб оценить те результаты, которых Рубинштейн умел дости­гать и при этих условиях. Безупречной точности, какой дости­гает хороший оперный капельмейстер путем ежедневного влия­ния и ни с кем не разделенной власти, в оркестре московского Музыкального общества не было; но сколько раз чувствовался могучий взмах вдохновенной руки, какое поэтическое понимание,
[91]
какая жизненность в ритме и темпо. Так же, как и его знаме­нитый брат, Н. Г. Рубинштейн любил брать темпо скоро, и если порою шел против предания или даже ошибался, то уж никак не в сторону медленности. То же самое, впрочем, и на форте­пиано.
Н. Г. Рубинштейн дирижировал очень много. Кроме десяти абонементных концертов Музыкального общества (многие годы он дирижировал даже на своем бенефисном концерте, что со­ставляет одиннадцать), кроме «общедоступных» концертов в Манеже, бывавших редко, кроме ежегодных ученических спек­таклей консерватории, он «нарасхват» брался приезжавшими в Москву иностранными артистами и своими собственными това­рищами по консерватории, где только нужен был оркестр. Вели­ким постом почти не бывало дня, чтоб его имя не стояло на афише. Для читателя, не знакомого с артистическими нравами, быть может, не лишним будет сказать, что подобное участие в чужом концерте — всегда безвозмездное. Надеюсь, что меня не обвинят в мелочности по поводу указания на это обстоятель­ство. Рубинштейн не имел никакого состояния и получал доход, сравнительно с другими знаменитостями, весьма умеренный. Не­смотря на это, огромная часть его труда была безвозмездна.
Читая описания его похорон, известия о щедрых пожертво­ваниях на продолжение его благотворительной деятельности, из­вестия о предположении поставить ему памятник, нельзя не прийти к заключению, что Н. Рубинштейн имел для своего род­ного города громадное общественное значение, совершенно не­зависимое от своих художнических дарований. Для тех, которые, подобно автору этих строк, долгие годы жили в Москве, никакое увлечение, никакие размеры культа Николая Рубинштейна не были неожиданностью; популярность его была установлена давно и неоднократно сказывалась при его жизни, сказывалась с тем характером пылкости и энтузиазма, который в этих случаях свойствен Москве и придает ее духовному облику нечто южное. Но для равнодушных наблюдателей, смотревших изда­лека, для специалистов, знавших его только на эстраде, колос­сальные размеры этих посмертных оваций представлялись не со­всем понятными. Можно наверно сказать, что Михаил Иванович Глинка, если б он дожил до 1881 года и умер при таких же обстоятельствах, не удостоился бы таких похорон. А Николай Рубинштейн не оставил после себя ни «Арагонской хоты», ни «Руслана». Очевидно, что в данном случае чествовался не ар­тист, или, по крайней мере, не исключительно артист.
Я уже говорил, что Н. Рубинштейн мало играл в концертах; теперь могу прибавить, что ему некогда было. Он, и не бывши композитором, завещал России творения, им созданные, творе­ния громадные и носящие его индивидуальный отпечаток. Боль­шая часть его жизни была посвящена этим творениям: нужно было вызвать их из ничего, беречь их от вредных влияний,
[92]
способствовать их росту и совершенствованию. Читатель знает, что я разумею концерты Музыкального общества в Москве и Московскую консерваторию…
…Антон Рубинштейн, как известно, взял почин и опередил своего московского брата как основанием Музыкального обще­ства, так и учреждением консерватории. На долю Николая Ру­бинштейна выпало последовать славному примеру при условиях гораздо более трудных, почти не подававших никакой надежды на успех. Музыкантов в Москве было мало, а публики, казалось, еще меньше. Русская опера едва прозябала; итальянской в иные годы не было вовсе. Концертных учреждений также не было — словом, в музыкальном отношении, огромный город представлял совершенную пустыню, в которой кое-где терялись любительские кружки, разыгрывавшие квартеты. Создать на этой почве музы­кальное общество с его тысячами посетителей — подвиг почти легендарный. Заслуга Рубинштейна нисколько не уменьшится от того, что не все эти тысячи текли в залу дворянского собрания из страсти к классической музыке. Было бы смешно ожидать, что какие-нибудь двадцать лет превратят Москву в Кёльн или в Лейпциг. Напротив, огромное большинство следовало моде, мода создалась вследствие увлечения личным талантом, личным обаянием Н. Г. Рубинштейна; приезжали в концерт для него, а не для Пасторальной симфонии. Но посещение концертов все-таки вошло в нравы Москвы, консерватория не только нашла средства к существованию, но нажила капитал, приобрела проч­ное положение. В последнее же время она выпустила нескольких учеников, занявших в музыкальном мире видное и почетное ме­сто, и таким образом, доказала, что она — не тепличное расте­ние, вызванное прихотливою щедростью досужих меценатов.
Деятельность Н. Г. Рубинштейна по управлению консервато­рией и концертами не знала отдыха. Он помнил обо всем, он поспевал всюду. Мало сказать, что он знал каждого ученика в лицо, но он едва ли не знал всю подноготную каждого уче­ника, знал его нужды, склонности и слабости. В первые годы консерватории он старался привлекать к ней знаменитости ино­странные и, между прочим, надолго приобрел для нее величай­шего из скрипачей нашего времени Лауба; впоследствии, когда это стало возможным, он более и более комплектовал препода­вателей из самих же консерваторий, сначала петербургской, а потом и московской. Он был чужд квасного патриотизма, но горячо любил свое отечество, верил в национальный стиль му­зыки и понимал стремление века, шедшего именно к торжеству национального начала. Дорожа народным достоянием искусства, он основал в своей консерватории класс истории церковного пе­ния в России. Убежденный, что артисту необходимо общее обра­зование, широкий кругозор, он учредил курсы эстетики и истории образовательных искусств. В нем не было бесплодной жажды перемен; но постоянно его занимала забота об усовершенствова-
[93]
нии консерватории, и люди, знающие его близко, могут засви­детельствовать, как охотно он говорил о своем детище и о своих планах для его будущего. В отношениях между ним и консер­ваторией не только не было ничего, как говорится, официаль­ного, но была какая-то страстность; все, касавшееся консервато­рии, было для Н. Г. Рубинштейна «своею рубашкою»; успехи и удачи ее были для него делом сердца гораздо более, чем делом честолюбия. Нет нужды скрывать, что такой директор, соединяв­ший в одном лице громадный талант, небывалую энергию, страсть к своему детищу и ловкость дельца и притом поощряе­мый публикою, сотворившею себе из него кумира, должен был иметь непомерное преобладание в совете профессоров или, го­воря проще, властвовать почти неограниченно. Оно так и было; но результаты налицо: они не указывают, чтоб дело упало, и никто не может доказать, что оно пошло бы так же хорошо при управлении более коллегиальном. Притом, какова бы ни была форма управления, нужно помнить, что целью его было исклю­чительно преуспеяние учреждения, благо учеников, интересы ис­кусства; для себя лично Рубинштейн поступил бы гораздо вы­годнее, если бы меньше заботился о своих учениках, брал еже­годные отпуска и концертировал в Старом и Новом Свете.
Рубинштейн вовсе не был кабинетным идеалистом; он был практическою натурою, он даже был весьма способен к финан­совым операциям, но только в пользу консерватории, не в свою. Так, ему принадлежит мысль «общедоступных» концертов, да­вавшихся в Манеже и принесших Музыкальному обществу боль­шие сборы; впоследствии концерты эти нашли подражание и в Петербурге. Так, во время величайшего успеха мереллиевской итальянской труппы, не только не было разлада между оперой и Музыкальным обществом, но, напротив, итальянские певцы неоднократно участвовали в концертах общества. Вообще, на знамени Н. Г. Рубинштейна можно было написать «Viribus unitis»[1]. Он всегда стремился к коалиции сил, к дружному сово­купному действию на усовершенствование родного искусства. Приглашая профессоров в консерваторию, он умел не помнить личной обиды. Покойный Серов неоднократно отзывался о его игре весьма неблагосклонно и был немало удивлен, когда в сре­дине 60-х годов получил от него приглашение на кафедру исто­рии музыки.
Н. Г. Рубинштейн был призван к общественной деятельности в высшем и обширнейшем смысле слова. В нем таился перво­классный государственный человек, проницательный, смелый и осторожный, знавший потребности своего времени, обладавший удивительным чутьем того, что осуществимо и что нет, умевший выбирать себе помощников и оставаться независимым от по­стороннего влияния. Специальность, выбранная им, обусловила
[94]
то, что он мог выказать эти способности на необширном по­прище; но достоинство управления, как и достоинство художе­ственного произведения, от размеров не зависит. В ограничен­ной сфере музыкальных интересов и музыкального предприятия Н. Г. Рубинштейн сумел обнаружить те высшие качества, кото­рые в совокупности составляют великого исторического деятеля. Заговорив о его внемузыкальных талантах, не могу не вспом­нить о нем как об ораторе. Конечно, я не хочу сказать, что он был оратором в школьном, риторическом смысле слова. Он го­ворил крайне просто, тоном беседы, и в иных отношениях даже небезукоризненно; например, ему часто случалось искать выражения. Но у него был дар угадывать настроение своих слуша­телей и выбирать аргументы, действовавшие на них. Вследствие этого почти всегда, когда мне случалось присутствовать на ка­ком-нибудь собрании, где он говорил, его безыскусственная и непритязательная речь имела успех неотразимый.
Сколько в этой могучей натуре было еще скрыто даров, ждав­ших только случая, чтоб обнаружиться и изумить нас? Он ни­когда не играл в шахматы, но однажды, в 1867 году, он при мне сел играть с одним из сильнейших московских игроков и из двух партий одну выиграл. Конечно, это не были первые две партии в его жизни; я хочу только сказать, что ему недоставало ежедневной практики, столь необходимой во всякой игре, как во всяком искусстве.
Всеобщая любовь, которою он пользовался во все продолже­ние своей карьеры, объясняется не одною этою многостороннею и поразительною талантливостью. Нельзя отрицать, что талант­ливость увеличивала очарование, производимое Рубинштейном; даже несомненно, что талант, то есть талант пианиста, был пер­вым поводом, обратившим на него общее внимание. Но он еще более приковывал и привязывал к себе, чем поражал и ослеплял, а для этого уже нужны были качества сердца. Будущий биограф его тем менее будет иметь возможность обойти эту сторону его натуры молчанием, что она влияла не на одну лишь частную жизнь его; от нее в значительной степени получала физиономию и общественная его деятельность. По поводу его смерти газеты упоминали о той поистине грандиозной благотворительности, которую он организовал в пользу бедных учеников консерва­тории. Здесь, как и везде, у него на первом плане стоял интерес дела, успех учреждения; образование в нашем бедном отечестве нигде не может обойтись без стипендий и прямого благодеяния. Но те, которые видели вблизи его в этой сфере, знают, сколько он приносил сердечной теплоты, мягкости и деликатности в дело оказывания помощи. Не буду повторять рассказа о его концерт­ном путешествии в 1878 году в пользу «Красного Креста». Ар­тисты поющие, играющие, сочиняющие и пишущие картины в пользу бедных не редкость; на тех, которые отказываются от жертв этого рода, показывают пальцами, и поэтому не всякий
[95]
ноктюрн, сыгранный на концерте в пользу сирот, не всякое чет­веростишие в пользу голодающих является плодом чистой любви к ближнему; но приношение в таких громадных размерах со сто­роны человека, столь занятого и утомленного трудами, – едва ли не единственное в своем роде. Для публики не тайна, что соб­ственные финансы Н. Г. Рубинштейна были не в цветущем со­стоянии; она знает и о том «поднесении», благодаря которому он мог в 1876 году справиться с затруднениями, казавшимися выше его сил. В противоположность обыкновенному типу наших дель­цов, он изумительно хорошо вел общественные дела, свои же частные — неудачно. Несмотря на это, едва ли есть возможность перечислить людей, которым он оказывал материальную под­держку. Можно сказать без преувеличения, что он, как Моцарт, не умел отказывать просителю. Он становился расчетлив и «при­жимист» только там, где дело шло не об интересах консерватории и Музыкального общества.
Всего этого, конечно, недостаточно, чтобы объяснить то ча­рующее действие, которое он производил на всех нас. «Gemeine Naturen zahlen mit dem, was sie tun, edle — mit dem, was sie sind»[2]. Ученики любили его не за те уроки, которые он им да­вал, и не за те вспомоществования, которые он им оказывал; точно также в московском обществе было немало людей, едва умевших отличить высокую ноту от низкой — и все-таки любив­ших Н. Г. Рубинштейна без ума. Как найти формулу этого дей­ствия на сердца? Как установить законы рождения и развития симпатии? Но чем таинственнее закон, тем несомненнее и оче­виднее факт. Подобного увлечения личностью (помимо артиста, помимо начальника, помимо общественного деятеля), как увле­чение Москвы Николаем Рубинштейном, я никогда не видал и, вероятно, никогда не увижу. Можно без преувеличения сказать, что его любили даже враги. Я хочу сказать, что действие этого очарования испытывали на себе и те, которые вследствие дело­вых или иных столкновений привыкли считать себя противни­ками Рубинштейна и, действительно, при случае непрочь были ему повредить.
Но действие личной симпатичности подобно аккорду, взятому музыкантом; и оно тоже проходит как звук «волны, плеснувшей в берег дальный». Остаются более осязательные и определенные признаки того, что человек «сделал», а не того, чем он «был». Будущий историк нашего общества, быть может, остановится над следующею мыслью: у нас вот уже тридцать лет, как жалуются на вырождение даровитых, избранных натур в «лишних людей», на преобладание дряблых, хилых Гамлетов, разочарованных Лаврецких. Деловой тип, столь нередкий и у нас, обыкновенно клеймится нашим (увы! заслуженным) презрением: наш «делец»
[96]
является синонимом торжествующей посредственности, награж­денного молчалинства, если не свойств еще худших. Но порою на нашем горизонте показываются явления исключительные, как бы опрокидывающие общепринятую теорию, и вот к этим явле­ниям принадлежит Николай Григорьевич Рубинштейн. По вы­соте нравственного идеала, по чистоте замыслов, по отвращению (не только теоретическому) от житейской грязи, он стоял наряду с «лишними» людьми, то есть с людьми, составлявшими по их внутреннему содержанию лучший цвет России. Но в то же время это был человек нелишний, человек, сумевший осущест­вить свой идеал в действительной жизни, человек, нашедший в энергии своего характера силы для борьбы со внешними усло­виями, среди которых чахли и глохли натуры, менее могучие. В этом соединении качеств, которые мы привыкли считать взаи-моисключающимися и которых антагонизм составляет наслед­ственное несчастие русской культуры, заключается, по-моему, истинное величие Рубинштейна. Потеря его – потеря ужасная, и было бы недостойно придумывать утешительные софизмы. Но вместе с тем нельзя не назвать отрадною ту мысль, что Рубин­штейн всею своею жизнью победоносно опровергнул господ­ствующее у нас мрачное и безнадежное представление о рус­ском человеке.
Опубл.: Ларош Г.А. Избранные статьи. Вып. 5. М.: Музыка, 1977. С.87 – 96.
 
 
 
 
размещено 29.11.2007


[1] Соединенными усилиями; в единстве — сила (лат.).
[2]  «О  низменных натурах  мы  судим  по  тому,  что они  делают,  и  благо­родных — по их сущности» (нем.).

(0.7 печатных листов в этом тексте)
  • Размещено: 01.01.2000
  • Автор: Ларош Г.А.
  • Размер: 27.62 Kb
  • © Ларош Г.А.
  • © Открытый текст (Нижегородское отделение Российского общества историков – архивистов)
    Копирование материала – только с разрешения редакции
© Открытый текст (Нижегородское отделение Российского общества историков – архивистов). Копирование материала – только с разрешения редакции