[97]
В ближайшую пятницу, 25 октября, исполняется 20-летие со дня смерти великого русского композитора Петра Ильича Чайковского.
Я тогда, в 1893 году, был еще гимназистом, музыкой занимался усердно, но относился к ней чисто по-любительски. Классиков прошел основательно, постоянно разыгрывая с покойной матерью моей[1] в 4 руки симфонии Гайдна, Моцарта, Бетховена, Мендельсона, Шумана. Не брезгал итальянской оперной музыкой. О русской школе имел смутные представления, не потому, чтобы русской музыки у нас в Вильне и, в частности, в нашем доме чуждались, но просто потому, что как-то не лежала к ней тогдашняя моя дилетантски настроенная душа. А к чему не лежит душа, того ведь как бы не слышишь, хоть и слушаешь, не запоминаешь, хотя бы и случаев запомнить было немало и память была неплохая. Единственный отечественный композитор, для которого тогдашняя музыкально-русофобская душа моя сделала исключение — это Чайковский. Он сразу полюбился, сразу стал родным, близким, сразу увлек мое воображение. Оттого-то и вышло так, что день смерти Чайковского, 25 октября 1893 года, был первой за весь доуниверситетский период моей жизни траурной датой, которая, не имея касательства к лицам семьи моей, тем не менее была в значительной мере пережита мною. И до Чайковского умерло на моей памяти немало крупных общественных и культурно-художественных деятелей, кончины которых воспринимались мною вполне сознательно. Но когда погиб в Петербурге от холеры Петр Ильич Чайковский, когда не стало больше на свете автора «Онегина» и «Пиковой дамы», я впервые (повторяю, что случаи смерти родственников и близких знакомых — не в счет) оказался способным не только понять размеры утраты, понесенной русским обществом, но и болезненно ощутить сердцем всероссийское горе. Впервые ощутилась мною на этой почве связь моя с обществом вообще. И оттого, что тогда это случилось впервые, оттого, что Чайковскому я обязан первым пробуждением в себе чувства гражданина, члена русского общества,— дата его смерти и поныне имеет для меня какое-то особенное значение.
20 лет, отделяющие наши дни от часа безвременной кончины Чайковского, не прошли для меня даром. Вооруженный известными знаниями, усовершенствовавший по мере сил своих вкусы свои, я нынешний мало похож на себя 90-х годов прошлого века. Исключительные симпатии к Чайковскому подверглись основательной переоценке. Чувства, слишком
[98]
долго питавшиеся звукосозерцанием Чайковского, охладели к нему, отчасти в силу естественной психологической реакции, отчасти под активным напором иных тяготений: к Римскому-Корсакову, Бородину, Мусоргскому, Скрябину, к новейшим представителям немецкого и французского импрессионизма. Доходит до того, что иной раз срываются с языка — вернее сказать: с пера — резко отрицательные отзывы о тех или иных сочинениях Чайковского. Но — представьте — напишешь резкость, а потом самому как-то неловко читать, не верится, что это я написал, хотя и не кажется неправильным. Все дело в том, что никак не удается найти формы для совмещения противоположностей моего отношения к Чайковскому. С одной стороны, прежние мои восторги перед Чайковским, энтузиастическое преклонение перед огромностью его творческого дара нынче ослаблены у меня сознанием того, что дарование это все же не было ни достаточно разнообразным, ни достаточно глубоким. С другой стороны, я не могу забыть в истории моего индивидуального музыкального развития, что именно Чайковский (а не Глинка, которого я оценил позже) обозначил собою начало русского отдела этой истории. Хронологически в моей личной музыкальной жизни отправным пунктом, откуда «пошла и стала-есть» русская музыка и моя первая любовь к ней, был Чайковский. А предметы первой любви не забываются. Отсюда неизменность моего основного чувства к Чайковскому. Чувства расположения к музыке Чайковского значительно пошли теперь на убыль по сравнению с гимназическими годами моими. Но общее чувство какого-то смутного обожания всей артистическом личности покойного композитора, сознание какой-то особенной, исключительной значительности, заключающейся в дате 25 октября 1893 года, не покидают меня никогда и, конечно, теперь, во дни траурного «юбилея» знаменитого композитора, дают о себе знать моему уму и сердцу особенно сильно [...]
Романсов оставлено Чайковским свыше 100. Все они усердно пелись нашими певцами и певицами, да поются охотно и поныне. Романсы Чайковского довольно однообразны, большей частью слащавы, заунывны и неважно декламированы, но все они проникнуты большой искренностью чувства, чем и подкупают как исполнителей, так и слушателей (небезынтересно отметить, что самый лучший из романсов Чайковского, его «Новогреческая песня», поется реже всех прочих). Фортепианные мелочи, кроме весьма немногих вещей, давно и единогласно признаны не имеющими большого художественного значения. Из опер Чайковского некоторые, в особенности «Орлеанская дева», «Мазепа», «Иоланта», представляют собою
[99]
довольно слабые произведения, изобилующие страницами малосодержательными, скучными и банальными. Но его «Онегин» и «Пиковая дама», его «Спящая красавица» и «Щелкунчик», главнейшие из его симфоний (Четвертая, Пятая, Шестая), его «Буря», «Франческа» и «Ромео», отдельные части квартетов, «Новогреческая песня» — вот музыкальные ценности, образующие основной «актив» творческой деятельности Чайковского, великолепные произведения, значение которых не может быть умалено никакими нападками на те или иные их действительные, но частные недостатки, ни даже какими бы то ни было ограничениями касательно всей художественной личности Чайковского в целом. И если я, при некотором моем теперешнем (может быть, временном) духовном отчуждении от музы Чайковского, признаюсь, однако, что лучшие вещи покойного мастера и посейчас возбуждают во мне живейшее художественное волнение всякий раз, что я их вновь слушаю, то — я думаю — это мое признание в глазах читателя сойдет за более веское доказательство неотразимости, всепокаряющей обаятельности Чайковекого, чем если кто из постоянных и верных «чайковцев», которых у нас доныне очень много, станет лишний раз изливать свои хронические чувства восхищения каждой написанной Чайковским нотой.
Чайковский — не поэт типа Бетховена и Вагнера. Героическое ему чуждо. К трагическому он по временам чувствует тяготение, но понимает его плоско, буржуазно. Стакан доброго вина, взгляд, брошенный на пляски подгулявших мужичков,— и трагедии как не бывало. «Фатум» оказывается пустячной вещицей, быстро и легко растворяющейся в алкоголе (вспомните объяснения Чайковского по поводу Четвертой симфонии)[2]. Сообразно легковесности «мировой скорби» Чайковского, его идей рока, страдания и прочих страшных вещей — музыка Чайковского бессильна передать настроения величавые, возвышенные, потрясающие. Если нет великой скорби, нет и великих радостей, нет вообще великих движений души. Искусство Чайковского, действительно, несколько дрябло по внутреннему своему содержанию, малоконтрастно по своим патетическим акцентам, причем смешанные настроения — грусть с оттенком просветления либо радость с налетом меланхолии — являются у него преобладающими. Чайковский никогда не приподнимает слушателя, не уносит его в иные миры, как Бетховен, Вагнер, Скрябин. Чайковский всегда здесь, на земле, среди нас, болеет нашими печалями, веселится нашим маленьким, человеческим счастьем.
Чайковский также не художник типа Новой русской школы. Национально-эпическая струя чужда ему, гармонические открытия не влекут его силой своих властных чар, гениальной красоты русской песенной мелодии он не понимает[3].
[100]
Зачем я даю здесь «отрицательную» характеристику Чайковского, спросят меня. Чтобы лишний раз уязвить и унизить не слишком любезного моему сердцу автора? Ничего подобного. Как раз наоборот. У Чайковского не было того, что Я больше всего ценю в композиторе. Чайковский но понимал Вагнера и скептически относился к замечательным достижениям Балакиревского кружка (опубликованная не так давно переписка Балакирева с Чайковским[4] заставляет, впрочем, считать отношения между Новой русской школой и Чайковским не в такой мере натянутыми, как об этом думали раньше). И если при многих, действительно, нелюбезных моему сердцу сторонах своей художественной личности Чайковский своими лучшими созданиями постоянно и неизменно будит во мне лучшие чувства по адресу этих созданий, то теперь, надеюсь, вам понятен план моей «автопровокации»?
В одном номере журнала наговорив с три короба самых кислых и «последних слов» по случаю «Орлеанской девы» в Народном доме[5], в следующем номере могу ли я без всяких околичностей удариться в панегирический тон по отношению к юбиляру ближайшей пятницы? А между тем, считая многое из написанного Чайковским очень слабым, должен ли Я воздерживаться от возвеличения композитора за то многое значительное, что им создано, должен ли я скрывать свое собственное удивление перед тем фактом, что, готовый постоянно и за многое нападать на Чайковского, я же первый, когда ставлю перед самим собою вопрос об общем учете всей творческой деятельности Чайковского, должен признать и почувствовать колоссальность подлежащих учету величин. Будь Чайковский вагнеристом или кучкистом — сам бог велел бы мне его хвалить да похваливать. Но он не был ни тем, ни другим. Я давно охладел к его романсам[6], отношусь прохладно к половине его опер и симфоний. И если, несмотря на это, совершеннейшие творения Чайковского непосредственно мне импонируют, искренне меня увлекают, то как же велика была сила его органического таланта! Талант этот — лирического склада, иногда впадающий в драматические тона музыкальной речи. Сфера чисто человеческой психологии, метаморфозированной в звуковые образы,— вот царство, владыкой которого является Чайковский. Его интересуют — повторяю — земные, человеческие радости и печали, наши повседневные чувства, психологические будни. Данте, Шекспир, Байрон чисто внешним образом пристегнуты к произведениям, написанным на сюжет названных мировых гениев. Мир великих идей и великих страстей был закрыт от взора Чайковского, везде и во всем искавшего и любившего только «человеческое, слишком человеческое», земное, слишком земное, будни, слишком будни душевных переживаний. Но что делает Чайковский
[101]
из этих будней! В какой роскошный мелодический праздник он их превращает! С какой удивительной откровенностью говорит он с вами на языке мелодии, гармонии и инструментальных тембров. Вспомните любовную музыку «Ромео». Можно ли не поддаться ее очарованию? Или стремительные хроматизмы «Франчески». Духа великого флорентийца вы здесь не найдете, но стремительно мчащиеся один за другим валы лирико- драматического пафоса невольно захватывают ваше внимание, даже ваше дыхание. А сколько великолепных музыкальных мазков и штрихов в звуковой картине, именуемой «Бурей»! Как пленительно Скерцо Четвертой симфонии, как значительны многпе страницы Шестой симфонии!
«Провоцировав» себя на литературный тон, приличествующий «юбилейной» статье, я мог бы ограничиться сказанным и поставить заключительную точку. Но теперь вступает уже в силу закон инерции. Хочется упомянуть о балетном и оперном творчестве Чайковского. Впрочем, кто же из лиц, мало-мальски прикосновенных к музыке, может сомневаться в тонком изяществе танцевальной музыки Чайковского? Кому не известны первоклассные красоты «Онегина» и, в особенности, «Пиковой дамы»? В области оперного творчества у Чайковского не было определенного «направления». Он то писал в закругленных формах, то отдавал предпочтение декламационной манере, то достигал музыкально-драматической цельности больших сцен, то компоновал произведение из отдельных номеров, которые подчас производили впечатление мозаики из романсных и ариозных построений. В чисто мелодическом отношении Чайковский в опере был менее разборчив, нежели в симфонической и камерной музыке. Но все эти крупные минусы опер Чайковского, их конструкция «как бог на душу положит» (выражение самого Чайковского) с лихвой покрываются первостепенными достоинствами многих и многих страниц его оперных партитур. Как бог на душу положит — правило, опасное для поведения среднего человека. Но к Чайковскому божество благоволило. Его муза так часто «полагала» на его художественную душу богатые мелодические идеи. Инстинкт так часто указывал Чайковскому верный путь. Это был художник в истинном смысле «милостью божьей».
Опубл.: Каратыгин В.Г. Избранные статьи. Л.: «Музыка», 1965. С. 97 – 102 (издано по: Театр и искусство. 1913. № 42). Печатается с сокращением.
[1] Мать Каратыгина Софья Александровна, урожд. Кашина (1849— 1911)—пианистка, лауреат Петербургской консерватории, преподавала фортепиано в высшем женской Мариинском училище в Вильно. Музыкальные занятия с сынои она начала, когда ему было 3—4 года. Сестра композитора — С. Г. Каратыгина вспоминает: «Мама всегда говорила, что когда ему объясняешь что-нибудь новое, то кажется, как будто он давно все это знает и только припоминает или повторяет». «У мамы была привычка карандашом надписывать все, относящееся к данному произведению, где, когда сочинено, по какому поводу, что выражает и т. п. Широко образованная сама, она отдавала свои знания детям. Рассказывать ей было что и поучить было чему для ума и для сердца» (цит. по письму от 16 сентября 19(53 г., полученному составителем от С. Г. Каратыгиной). Дома у Каратыгиных устраивались камерные вечера, в которых участвовали й артисты, проезжавшие за границу через Вильно, где жила семья Каратыгиных.
[2] Программа Четвертой симфонии Чайковского изложена композитором в письме к Н. Ф. фон Мекк, которой и посвящена симфония. Каратыгин передает здесь этот текст упрощенно, опуская, в частности, мысль Чайковского: «Если ты в самом себе не находишь мотивов для радостей, смотри на других людей, ступай в народ. Смотри, как он умеет веселиться, отдаваясь безраздельно радостным чувствам...» (П. И. Чайковский. Переписка с Н. Ф. фон Мекк, т. I. «Academia», Л., 1934, стр. 219).
[3] Подробно об отношении Каратыгина к творчеству Чайковского см. стр. 11—12.
[4] Переписка М. А. Балакирева с П. И. Чайковским с предисловием и примечаниями С. Ляпунова. Изд. Ю.-Г. Циммерман. СПб (и др.), б. г.
[5] В заметке по поводу постановки 17 сентяоря 1913 г. «Орлеанской девы» — к 20-летию со дня кончины Чайковского Каратыгин отрицательно отозвался о музыке оперы, «вялой и банальной» («Театр и искусство», 1913, № 38, Подпись — Черногорский).
[6] По-видимому, со временем точка зрения Каратыгина на романсы Чайковского изменилась, иначе вряд ли он стал бы выступать в концертах Кружка друзей камерной музыки (21 августа, 1 и 2 сентября 1923 г. Исп. Н. Н. Рождественский, аккомп. В. Г. Каратыгин), целиком посвященных романсам Чайковского. Каратыгин как один из организаторов и вице-председатель Кружка принимал активное участие в составлении программ концертов, в которых романсы Чайковского звучали довольно частр. В 1925 г. Каратыгин участвовал в составлении программы концерта «Творчество Чайковского, его истоки и отражения (Шуман, французы, Чайковский, Танеев, Рахманинов. Шоссон)» в Кружке друзей камерной музыки 21 февраля и произнес вступительное слово .к этому концерту (исп. В. И. Павловская-Боровик, аккомп. С. С. Полоцкая-Емцова).