Исайя Берлин Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах
--------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
"Meetings With Russian Writers in 1945 and 1956" Isaiah Berlin 1980
Впервые опубликовано в книге: Isaiah Berlin Personal Impressions, The Hogarth Press, London, 1980.
© Copyright Isaiah Berlin 1980.
Публикуется с разрешения Фонда литературного наследия Исайи Берлина (The Isaiah Berlin Literary Trust).
---------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
Считаю своим долгом выразить глубокую благодарность г-же Аманде Хэйт, д-ру Георгию Каткову, д-ру Эйлин Келли, д-ру Робину Миллер-Галланду, проф. Дмитрию Оболенскому, г-ну Питеру Оппенгеймеру, г-же Жозефине Пастернак, г-же Лидии Пастернак-Слэйтер, г-ну Джону Симмонсу, г-же Патриции Утехиной и, в особенности, моей жене. Все эти лица любезно согласились прочесть первый вариант моего эссе. Почти все их замечания оказались весьма полезными: я принял их во внимание и внёс необходимые изменения. Разумеется, я готов нести ответственность за возможные ошибки.
фото: «Еврейский журнал»
Всякая попытка связных мемуаров – это фальшивка. Ни одна человеческая память не утроена так, чтобы помнить всё подряд. Письма и дневники часто оказываются плохими помощниками.
- I -
Летом 1945 года - в то время я работал секретарем в британском посольстве в Вашингтоне - мне сообщили, что на несколько месяцев меня переводят в Москву: в нашем московском представительстве не хватало людей. Очевидно, выбор пал на меня из-за моего знания русского языка, а также участия несколькими годами ранее в конференции в Сан-Франциско, где я познакомился с особенностями официального и неофициального отношения Америки к Советскому Союзу. Я должен был оставаться в Москве предположительно до Нового года, пока не освободится другое лицо, обладающее лучшими профессиональными навыками для временно доверенной мне работы.
Война закончилась. И хотя Потсдамская конференция не сгладила противоречий между победившими державами, общее настроение в официальных кругах Вашингтона и Лондона было оптимистичным, а пресса и население и вовсе выражали энтузиазм. Выдающаяся храбрость и жертвенность советских людей в войне против Гитлера подняли во второй половине 1945 года волну симпатий к Советскому Союзу, заглушившую во многом критику советской системы и ее методов. Повсюду в мире люди горячо стремились к взаимопониманию и сотрудничеству. И вот я, вполне разделявший эти настроения, отбыл в Москву.
Я не бывал в России со времени отъезда оттуда моей семьи в 1919 году (мне тогда было десять лет) и никогда не видел Москвы. Я приехал в столицу ранней осенью, получил свой рабочий стол в посольстве и приступил к работе. В мои несложные обязанности входило чтение, изложение и резюмирование советской прессы. По сравнению с Западом содержание печатных органов казалось мне повторяющимся и предсказуемым, интерпретация фактов - всюду одинаковой. Свободного времени у меня было предостаточно. Я использовал его на посещение музеев, исторических мест, архитектурных памятников, театров, книжных магазинов, а то просто гулял по улицам.
Судьба подарила мне - как иностранцу, который прибыл из капиталистического запада и не был коммунистом - уникальную возможность встретиться с несколькими русскими писателями, двое из которых были, несомненно, гениальными, выдающимися личностями
[2]. Прежде чем рассказать о встречах с ними, хочу описать литературную и культурную обстановку в Москве и Ленинграде - так, как я воспринял её за те пятнадцать недель, что провёл в Советском Союзе. Великолепный расцвет русской поэзии пришёлся на 1890 годы, а позже, в начале двадцатого века, охватил и другие области искусства. Смелые творческие, получившие широкую известность новые течения – такие как символизм, постимпрессионизм, кубизм, абстракционизм, экспрессионизм, футуризм, конструктивизм в живописи и скульптуре; их различные ответвления в литературе, равно как и акмеизм, кубофутуризм, имажинизм в поэзии; реализм и антиреализм в театре и балете – вся эта гигантская амальгама, ещё далёкая от революционного террора, войн и арестов, излучала жизненную силу и черпала своё вдохновение в мечтах о новом мире.
Несмотря на преобладающий консерватизм большевистских лидеров, всё в искусстве, что могло рассматриваться как противостояние буржуазным взглядам, одобрялось и поощрялось. Это открыло путь огромной массе смелых, спорных и часто талантливых экспериментов, оказавших впоследствии мощное воздействие на Запад. Имена наиболее одарённых и самобытных представителей искусства, слава которых не ограничилась рамками революции, получили на Западе широкую известность. Это поэты: Александр Блок, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Валерий Брюсов, и молодое поколение: Маяковский, Пастернак, Велимир Хлебников, Осип Мандельштам, Анна Ахматова; художники: Бенуа, Рерих, Сомов, Бакст, Ларионов, Гончарова, Кандинский, Шагал, Сутин, Клюн, Татлин, Малевич, Лисицкий; скульпторы: Архипенко, Габо, Певзнер, Липшиц, Цадкин; режиссёры: Мейерхольд, Вахтангов, Таиров, Эйзенштейн, Пудовкин; писатели: Алексей Толстой, Бабель, Пильняк. Эти отдельные вершины можно объединить в одно течение, не имеющее аналога в истории – настоящий духовный ренессанс России двадцатых годов. Необычная продуктивность русских писателей, поэтов, художников, критиков, историков и учёных и их интенсивное сотрудничество привели к гигантскому подъёму всей европейской цивилизации.
Но такое начало было слишком блестящим и многообещающим, чтобы оправдать все ожидания. Последствия Первой мировой и гражданских войн, разруха, голод, систематическое подавление личности диктатурой власти привели к созданию такого климата, в котором поэты и художники не могли творить свободно. После сравнительно благоприятного периода новой экономической политики крайняя марксистская идеология стала насаждаться во всех областях. Было провозглашено новое пролетарское искусство, критик Авербах возглавил группу борьбы против любых направлений, которые можно было отнести к индивидуалистической распущенности, формализму, декадентскому эстетству, преклонению перед Западом или сопротивлению социалистическому коллективизму. Дискуссии и споры в писательских кругах становились всё острее. В начале тридцатых годов Сталин решил положить конец всем этим литературным распрям, представляющим, по его мнению, бесполезную трату сил и времени. Сторонники наиболее левых взглядов были уничтожены, затихли разногласия между пролетарско-коллективной культурой и оппозиционными по отношению к ней нонконформистскими течениями. Наступила пора преследований и чисток, ход событий стал непредсказуемым.
В 1934 году партия через посредство только что созданного Союза советских писателей взяла в свои руки управление литературой. Никаких споров и разногласий не допускалось.
Силы и ресурсы всех областей, включая и искусство, необходимо было подчинить интересам экономики, технологии и образования с тем, чтобы догнать, а позже и перегнать враждебный капиталистический мир. Тёмной массе неграмотных рабочих и крестьян предстояло сплотиться в современное и непобедимое общество, и эта задача предполагала беспощадную борьбу на политическом фронте, не оставляющую места высокой культуре и полемике. Искусству, тем не менее, отводилась большая роль: оно должно было поддерживать соответствующее настроение в обществе и свидетельствовать о правильности пути. Кто-то смирился с этой идеологией, кто-то пытался протестовать. А некоторые приняли её восторженно, убеждая самих себя и других, что благодаря государственной опеке они приобретают особое положение, которое было бы невозможно на мещанском и бездушном Западе.
Казалось, к 1932 году стало легче дышать, но это было иллюзией. А вскоре наступил страшный период: генеральная чистка, начало которой положили репрессии и пресловутые показательные процессы, последовавшие за убийством Кирова в 1934 году, а кульминацией стал ежовский террор 1937-38 годов. Пока был жив Горький, имеющий огромный авторитет в партии и народе, сам факт его существования как-то сдерживал этот процесс уничтожения. Не меньшим влиянием пользовался поэт Маяковский, чьё творчество образно называли голосом революции. Маяковский застрелился в 1930 году, Горький умер шесть лет спустя. Вскоре после этого Мейерхольд, Мандельштам, Бабель, Пильняк, Клюев, критик Д.Святополк-Мирский, грузинские поэты Яшвили и Табидзе – я упоминаю лишь наиболее известных – были арестованы и приговорены к ссылке или смерти. В 1941 году Марина Цветаева, незадолго до этого вернувшаяся из Парижа, покончила с собой. Количество доносов и фальшивых показаний возросло до неимоверных размеров. Тем, кто имел несчастье быть арестованным, чаще всего грозила смерть: не помогали ни упорный отказ от предъявленных обвинений, ни смирение и самооговоры. А многие из тех, кто пережили репрессии, сохранили до конца своих дней мучительные и унизительные воспоминания о том времени.
Наиболее достоверно этот не первый и, возможно, не последний кровавый период русской истории отразили в своих мемуарах Надежда Мандельштам и Лидия Чуковская, а в поэзии – Ахматова. Картина уничтожения русской интеллигенция представляется мне территорией, подвергнутой бомбардировке: некоторые прекрасные здания ещё сохранились, но стоят обнажёно и одиноко среди разрушенных и покинутых кварталов. В конце сороковых Сталин приостановил массовое уничтожение, наступила короткая передышка. Классики девятнадцатого века снова оказались в почёте, а некоторым улицам, ещё недавно переименованным в честь героев революции, вернули их старые названия. Этот короткий период послабления не был отмечен какими-либо достижениями в области литературы или критики.
Началась война с гитлеровской Германией, и картина снова изменилась. Немногие писатели, пережившие Великую Чистку и сохранившие при этом человеческое достоинство, стали выразителями патриотических чувств и настроений. Правда в какой-то степени вернулась в литературу: это доказывает глубина и искренность военных стихов - и не только Пастернака и Ахматовой. В те дни кошмар чисток отступил на задний план перед общей великой бедой. Идея героического самопожертвования и единая цель победить врага сплотили русскую нацию, а литераторы, сумевшие выразить эти чувства, превратились в народных идолов и кумиров. Авторы, творчество которых до сих пор вовсе не находило одобрения властей и чьи произведения публиковалось крошечными тиражами, стали получать письма с фронта с цитатами их собственных стихов – чаще глубоко личных, чем политических. Мне рассказывали, что стихи Блока, Брюсова, Соллогуба, Есенина, Цветаевой и Маяковского читали повсеместно, учили наизусть. Их декламировали солдаты, офицеры и даже политкомиссары. Ахматова и Пастернак, находившиеся до этого, образно говоря, в глубоком внутреннем изгнании, также получали огромное количество писем, в которых цитировались как их опубликованные так и неопубликованные, распространявшиеся в списках, стихотворения. Поэтов просили прислать автограф, подтвердить подлинность тех или иных строк, интересовались их мнением об актуальных проблемах. Всё это не прошло незамеченным для партийных лидеров: они не могли игнорировать тот факт, что некоторые поэты вне их ведома уже стали национальной гордостью. В результате положение последних стало более безопасным и стабильным. В первые послевоенные годы большинство этих литераторов оказалось в неординарной позиции (сохранившейся, в сущности, до конца их жизни): с одной стороны - прежнее почитание большей части читателей, с другой – показное уважение, недоверие и вынужденная терпимость со стороны властей. Это был крошечный и со временем стремительно уменьшающийся Парнас, выстоявший лишь благодаря обожанию и поддержке молодёжи. Публичные чтения стихов, поэтические вечера и собрания: всё это, казалось, вернулось из времён предреволюционной России. Залы были полны зрителей, которые - это было новым явлением - иногда сами брали слово. Пастернак и Ахматова рассказывали мне, что если собственные сроки ускользали из их памяти, и наступала заминка, то десятки голосов из зала тут же подсказывали поэту забытые слова - часто из произведений, никогда официально ранее не опубликованных.
Конечно, литераторы были глубоко тронуты всеобщим поклонением и находили в нём огромную поддержку. Они знали, что их положение уникально, и что их иностранные собратья по перу могли бы лишь позавидовать такой огромной любви и популярности. Я заметил, что многие русские искренне гордились собственным национальным характером - открытым, горячим и непосредственным - явно выигрывавшим перед сухой расчётливой и сдержанной ментальностью, предписываемой обычно Западу. В то же время они искренне верили в существование неисчерпаемой западной культуры, полной разнообразия и свободной творческой индивидуальности, которым не могло быть места на фоне монотонной серости советской действительности. Исходя из моих собственных наблюдений, смею утверждать, что тридцать лет назад такое мнение было повсеместным.
Борьба с неграмотностью и издание произведений многих зарубежных писателей на национальных языках дали советским гражданам возможность познакомиться с шедеврами западной литературы. При этом они, на мой взгляд, воспринимали эти произведения особенно эмоционально и интенсивно, по-детски восхищаясь их героями, и искренне сопереживая им. Гораздо более интересный и свежий подход, чем на Западе! В то же время, согласно многочисленным наблюдениям, большинство русских читателей было простодушно убеждено, что жизнь во Франции и Англии соответствует описаниям Бальзака и Диккенса.
Русские часто видят в писателе кумира: такое мировоззрение утвердилось ещё в девятнадцатом веке. Не берусь судить, как обстоит с этим сейчас - возможно, совсем иначе. Но могу свидетельствовать, что весной 1945 года очереди в книжных магазинах были гигантскими, интерес к литературе огромен, газеты “Правда” и “Известия” раскупались в считанные минуты. Я не знаю другого примера подобного интеллектуального голода. Жестокая цензура не допускала ни какой-либо эротической литературы, ни низкопробных триллеров, в общем, того рода книжек, которые заполняют полки европейских вокзальных киосков. Вероятно, поэтому русская публика была более прямой и наивной, чем наша. Я записывал в то время замечания и суждения театральных зрителей - часто простых рабочих и крестьян - на спектаклях по пьесам Шекспира, Шеридана или Грибоедова. Особенно меня поразило, как зрители реагировали на рифмованные строки из “Горя от ума”. Их высказывания производили на меня впечатление своей непосредственностью, чувством причастности, открытым восхищением или наоборот – неодобрением. Всё это казалось неожиданным и трогательным гостю с Запада. Возможно, именно для такой публики писали Еврипид и Шекспир: для людей с неиспорченным, свежим, юным взглядом на мир. Несомненно, идеальная аудитория для драматургов, прозаиков и поэтов!
Не исключено, что именно нехватка подобной реакции читателя на Западе способствовала распространению вычурных и неясных форм авангардного искусства. В этой связи не могу не согласиться с Львом Толстым, критикующим современную литературу. Правда, я не во всём согласен с ним и часто нахожу его суждения догматичными и непоследовательными.
Меня поразил контраст между живой восприимчивостью советского читателя и официальным общественным мнением, насаждаемым властями. Собственно, я ожидал встретить серость и упадничество на всех уровнях. Однако эти ожидания оправдали себя лишь в официальном кругу, в среде людей, целиком подчиняющихся догмам и законам, но не в театрах, кино, книжных магазинах, поездах, трамваях, на лекциях и на футбольных матчах.
Ещё перед отъездом в Москву британские дипломаты, служившие ранее в России, предупредили меня, что встретиться с простыми советскими гражданами будет не так просто. Русские гости на официальных дипломатических приёмах – это тщательно отобранные бюрократические чиновники. Иногда на такие приёмы приглашают артистов балета и театральных актёров, поскольку их принято считать наиболее простодушными и наименее интеллектуальными среди людей искусства и потому далёкими от свободомыслия и, как правило, не позволяющими себе неосторожных высказываний. Поэтому у меня заранее создалось впечатление, что все западные посольства в России находятся в культурной изоляции, что дипломаты, а также журналисты, да и вообще любые иностранцы обитают в своего рода зоопарке: их клетки сообщаются между собой, но огорожены от внешнего мира. Я также был предупреждён о том, что подобная ситуация сложилась не только из-за языкового барьера и всеобщего страха перед иностранцами, особенно гражданами капиталистических стран, но и как следствие определённых инструкций Коммунистической партии.
Реальность показала, что эти предупреждения оправдались в значительной степени, но всё же не абсолютно. За время моего короткого пребывания в России я встречался не только с литературными бюрократами и преданными партии балетными танцорами, но и с подлинно талантливыми писателями, музыкантами и режиссёрами, среди которых выделяю двух великих поэтов. Первый – это Борис Леонидович Пастернак, о встрече с которым я давно мечтал и перед чьей прозой и стихами благоговел. Не знаю, решился бы я искать знакомства с ним, не имея к этому удобного повода. Но к счастью, я знал его сестёр, живущих (и по сей день) в Оксфорде. Они попросили меня передать брату пару сапог. Как я был благодарен этим сапогам!
Почти сразу по прибытии в Москву я отправился в британское посольство - на обед, устроенный в честь годовщины русскоязычного издания “Британского союзника“. Туда было приглашено и несколько русских писателей.
Почётным гостем был Дж.Б.Пристли, пользующийся популярностью в официальных советских кругах. Его книги переводились на русский, и насколько я могу вспомнить, две его пьесы исполнялись тогда в московских театрах. Однако в тот вечер Пристли был явно не в настроении: он устал от бесконечных поездок на заводы и в колхозы, от излишне торжественных и тенденциозных приёмов. Вдобавок выплата его гонораров задерживалась, разговоры через переводчика были утомительными и натянутыми. Утомленный писатель мечтал лишь об одном: лечь в постель. Всё это шёпотом сообщил мне переводчик Пристли, он же гид британского посольства; он вызвался отвезти почётного гостя в отель и попросил меня по возможности замять неловкость, вызванную этим неожиданным отъездом. Я с готовностью согласился, и вот я уже сижу между знаменитым режиссёром Таировым и не менее известным литературоведом, критиком, переводчиком и талантливым детским поэтом Корнеем Чуковским. А напротив меня – самый известный советский кинорежиссёр Сергей Эйзенштейн. Последний выглядел грустным и озабоченным, и как я узнал позднее, для этого были причины
[3]. Я вступил в разговор с Эйзенштейном, задав ему вопрос: какие годы своей жизни он считает самыми счастливыми. Тот ответил, что для него и многих других художников – это, несомненно, первый послереволюционный период. “Чудесное время“, - сказал он с оттенком лёгкой грусти, - “когда можно было творить свободно и беспрепятственно“. Он с удовольствием вспомнил курьёзный случай, имевший место в двадцатых годах: на приём в одном из московских театров в зал вдруг выпустили поросят, намазанных жиром, люди кричали, застыв на своих стульях, а поросята в свою очередь пронзительно визжали. “Именно этого требовал тогда наш сюрреалистический спектакль. Большинство из нас сейчас понимает, какое это было счастье - жить и работать в те годы. Мы были молоды, отчаянны, полны идей. Не важно, кто ты - марксист, формалист или футурист; художник, поэт или музыкант. Мы спорили и даже ссорились, но этим стимулировали друг друга. Мы жили полной жизнью и достигли немалого”.
Таиров поддержал его. Он с грустью вспомнил театр двадцатых годов, таких гениев, как Вахтангов и Мейерхольд, заговорил о смелом и ярком, но рано оборвавшимся модернистском движении в русском театральном искусстве, которое, по его мнению, было гораздо интереснее всего достигнутого на сцене Пискатором, Брехтом и Гордоном Грэгом. Я спросил его, почему же пришёл конец этому движению, на что тот ответил: “Жизнь меняется. Но это было замечательное время, хотя Немирович и Станиславский критиковали его. Истинно замечательное”. Современные актёры Художественного театра были, на его взгляд, недостаточно духовно развиты и образованы, чтобы по-настоящему понять чеховских героев: их характер, общественное положение, взгляд на мир, манеры, привычки, внутреннюю культуру. Никто не превзойдёт в этом отношении вдову Чехова Ольгу Книппер и уж, конечно, самого Станиславского. Качалов, крупнейший актёр, оставшийся от той эпохи и доживший до наших дней, достиг уже весьма зрелого возраста и вскоре уйдёт со сцены. Появится ли ещё что-то новое – сейчас, когда модернизма больше не существует, а натурализм разлагается? ”Несколько минут назад я сказал: жизнь меняется. Нет, не меняется. Всё было и остаётся скверным”. И мой собеседник мрачно замолчал.
Несомненно, Качалов был лучшим из всех актёров, которых я когда-либо видел. В роли Гаева в чеховском “Вишнёвом саде” (в первоначальной постановке он играл студента) он буквально гипнотизировал не только публику, но и остальных артистов. Обаяние его голоса и выразительность движений настолько приковывали к себе, что хотелось только одного – видеть и слышать его вечно. Пожалуй, лишь танец Улановой в “Золушке” Прокофьева и пение Шаляпина в “Борисе Годунове“ произвели на меня впечатление той же силы. С тех пор всё увиденное мною на театральных подмостках я невольно сравнивал с игрой этих великих русских артистов. И по сей день я считаю, что по силе выразительности они не имели себе равных в двадцатом веке, их сценическое искусство стало для меня своего рода пределом совершенства.
Моим соседом справа был Корней Чуковский, на редкость остроумный и обаятельный собеседник, он поведал мне много любопытного о русских и английских писателях. Среди прочего Чуковский рассказал об одном эпизоде, который по своей курьезности напоминал отъезд Пристли: “В тридцатые годы в Россию приехала известная американская журналистка Дороти Томпсон. Её сопровождал супруг - писатель Синклер Льюис, очень популярный в то время. Меня и некоторых моих коллег пригласили к Льюису. Мы хотели рассказать ему, как много для нас значат его прекрасные романы. И вот мы пришли в его гостиничный номер. Льюис сидел к нам спиной и печатал на машинке. За время нашего пребывания он ни разу не обернулся и не проронил ни слова. В этом было даже какое-то величие“. Я в свою очередь попытался заверить Корнея Ивановича, что его произведения читают и любят знатоки русской литературы в англоязычных странах. Я привёл в пример мнения Мориса Бауры (неоднократно упоминавшего в своих мемуарах о встречах с Чуковским во время Первой мировой войны) и Оливера Эльтона - лично знакомых мне английских авторов, интересующихся русской литературой.
Чуковский вспомнил о двух своих поездках в Англию. Первый раз он побывал там в начале века, не имея ни гроша за душой и перебиваясь случайными заработками. Он учил английский по книгам Карлейля “Прошлое и настоящее” и “Sartor Resartus”. Вторую из этих книг он купил за один пенни и сейчас продемонстрировал мне её, вынув из кармана жилета. В те дни он был частым посетителем “Лавки стихов” и дружил с её хозяином, известным поэтом Гарольдом Монро, благодаря которому познакомился со многими литераторами. К ним относится и Роберт Росс, друг Оскара Уайльда, о котором Чуковский сохранил добрую память. Он рассказал, что чувствовал себя свободно в английском поэтическом мире, но не в самой стране. Подобно Герцену он восхищался английским общественным устройством, привычками и традициями, однако не нашёл среди англичан настоящих друзей. Лишь о Троллопе он вспоминал с теплотой: “Удивительный священник, обаятельный, эксцентричный, абсолютно не похожий на своих коллег в дореволюционной России, прозябающих тогда в невежестве, жадности и бездействии. Какие жалкие это были люди! В целом судьба моих соотечественников сегодня намного лучше, чем в начале века, хоть они и пережили после революции много трудностей. Сейчас они, по крайней мере, умеют читать и писать. Некоторые добились приличного и уважаемого положения. Но вы ведь никогда не встретитесь с русскими попами, да и зачем это вам? Уверен, что представители английского духовенства были и остаются прелестнейшими людьми во всём мире”. Чуковский рассказал и о своём втором посещении Англии во время Первой мировой войны, когда он с группой русских журналистов должен был подготовить отчёт об английских военных достижениях. Занимать группу в свободное время было поручено лорду Дебри, человеку, с которым писатели не имели ничего общего. Я услышал забавный и ироничный рассказ о пикнике, организованный тем лордом.
Чуковский был литератором высокого класса, завоевавшим известность ещё до большевистского переворота. Он, человек левых взглядов, приветствовал революцию. Но впоследствии, как и другие независимо мыслящие интеллигенты, вынес свою долю гонений со стороны властей. Есть много способов сохранить здравый ум в условиях деспотизма. Чуковскому это удалось благодаря своего рода ироничному отстранению от политики, определённой осторожности и огромной стойкости характера. Его решение – ограничить себя сравнительно безопасной областью русской и английской литературы девятнадцатого века, детскими стихами и переводами - возможно, спасло его самого и его семью от страшной участи многих его друзей. Он доверил мне своё сокровенное желание: он мечтал прочитать автобиографию Троллопа. Приятельница Чуковского Айви Литвинова, жена Максима Литвинова, (бывшего министра иностранных дел, а теперь посла в Соединённых Штатах, проживающего теперь в Москве), уже пыталась помочь ему. Но она не могла найти собственный экземпляр и считала, что в обстановке постоянной слежки и подозрений опасно высылать книгу из Европы. Но может быть, я смогу найти способ? Он бы тогда не остался в долгу. Несколько месяцев спустя мне и в самом деле удалось передать Чуковскому автобиографию Троллопа, чем я заслужил его глубокую благодарность. А тогда на приёме я обратился к нему с ответной просьбой: не мог бы он познакомить меня с Борисом Пастернаком, чей загородный дом, как и дача самого Чуковского, находилась в Переделкино? Мой собеседник ответил, что глубоко ценит поэзию Пастернака и уважает его как человека, но есть определённые трения в их отношениях. Например, Пастернак не признаёт интереса Чуковского к гражданским стихам Некрасова и писателям-народникам конца девятнадцатого века. Позиция Пастернака, поэта чистого и бескомпромиссного, не допускает ни малейшего соглашения с советским режимом, и в особенности – с системой литературных заказов. Но в данный момент он в хороших отношениях с Пастернаком и постарается организовать встречу. Чуковский пригласил меня к себе в ближайшие дни.
Потом я понял, что с его стороны это был весьма смелый, даже безрассудный шаг. Ведь общение с иностранцами, особенно представителями официальных миссий, было без преувеличения очень опасно и, зная это, я впоследствии старался избегать личных встреч с советскими гражданами. А между тем, многие из них, пренебрегая риском, как раз стремились к подобным знакомствам: интерес к Западу и желание установить контакты с иностранцами побеждали страх. Некоторые, правда, предпочитали соблюдать осторожность. Я относился к этому с глубоким пониманием, особенно, если это были граждане, не пользующиеся известностью на Западе, которая часто служила более или менее надёжной защитой.
Как часто я мучался угрызениями совести при мыслях о возможных последствиях своего общения, я не мог простить себе, что не удержался от соблазна новых встреч или поверил своим знакомым, что им – по их собственным убеждениям – не грозила ни малейшая опасность. Большинство из тех людей казались мне симпатичными, интеллигентными, честными и отзывчивыми. Они поражали меня оптимизмом, несовместимым с их жизненными обстоятельствами, неподдельным интересом к жизни по ту сторону границы и стремлением установить простой человеческий контакт с пришельцем из другого мира, говорящим на их языке и, как им казалось, понимающим их. К счастью, я ни разу не слышал о том, что кого-то из них арестовали, или о более страшных мерах. Но до меня доходили слухи о преследованиях и проблемах, причиной которых могло быть общение со мной. Достоверно это никогда не станет известным, тем более, что и сами жертвы часто не знали, за что несут наказание. Смею надеяться, что эти люди не испытывают злых чувств к иностранцу, нечаянно и по незнанию, вовлекшему их в беду.
Моя поездка в Переделкино должна была состояться неделю спустя после вышеописанного приёма. За это время на другом фестивале в честь Пристли (которому я на всё жизнь благодарен за невольно оказанное мне содействие) я встретил мадам Афиногенову, венгерско-американскую танцовщицу, вдову драматурга, погибшего во время воздушного налёта на Москву в 1941 году. Афиногеновой было официально поручена организация салона, где иностранные гости могли встретиться с деятелями культуры. Она пригласила и меня, и у неё я познакомился с несколькими писателями. Наиболее известным из них был поэт Илья Сельвинский. Когда-то его окружали почёт и слава, но это, как позже рассказал мне Пастернак, осталось в далёком прошлом. Сельвинский имел смелость высказать своё мнение о социалистическом реализме. Охарактеризовав его как прогрессивный жанр в искусстве, он заметил, что всё-таки было бы целесообразнее создать идеологию социалистического романтизма, которая при полной преданности советской системе давала бы ещё и возможность свободного творчества. За эти слова он подвергся суровым преследованиям и в период нашего знакомства переживал душевный кризис. Во время приёма Сельвинский спросил меня, согласен ли я с тем, что к самым выдающимся английским писателям относятся Шекспир, Байрон, Диккенс, Уайльд и Шоу и, возможно, также Мильтон и Бернс. Я ответил, что не сомневаюсь относительно Шекспира и Диккенса, но не успел продолжить свою мысль, как Сельвинский задал другой вопрос: что я думаю о новых авторах - Гринвуде и Олдридже. Я вынужден был признаться, что впервые слышу эти имена, очевидно, по той причине, что большую часть войны провёл за границей.
Позже я с удивлением узнал, что речь шла о весьма посредственных литераторах. Олдридж оказался австралийским писателем-коммунистом, а Гринвуд автором популярного романа “Любовь в нищете”. Их книги были переведены на русский язык и изданы большими тиражами. Средний советский читатель не имел ни малейшего представления о шкале ценностей, принятой в западных кругах. Какие произведения будут переведены и в скольких экземплярах напечатаны, решали официальные литературные ведомства - при этом они в точности следовали указаниям Центрального комитета партии. В соответствии с этим современная английская литература в Советском Союзе была представлена тогда романом Кронина “Замок Броуди”, двумя или тремя пьесами Моэма и Пристли и – как я впервые услышал - книгами Гринвуда и Олдриджа. (Эпоха Грэма Грина, Ч.П.Сноу, Айрис Мердок и других “сердитых молодых людей” ещё не наступила, их стали издавать позднее). Кажется, мои хозяева не поверили, что я не знаю упомянутых Сельвинским двух авторов. Очевидно, в их глазах я был капиталистическим агентом, которому надлежало избегать разговоров о левых писателях – подобно тому, как они сами игнорировали факт существования русской эмигрантской культурной среды.
Между тем Сельвинский продолжал говорить, его голос звучал громко и торжественно, как будто он обращался к широкой аудитории. “Я знаю, - заявил он, - что на Западе нас считают конформистами. Таковы мы и есть в том плане, что как бы мы не отклонялись от директив партии, это постоянно кончается тем, что партия права, а мы ошибались. Партия всё видит, слышит и знает лучше нас”. Я заметил, что остальные гости недовольны этим выступлением, явно предназначавшимся для скрытых микрофонов, всегда установленных на подобных встречах. Воцарилась напряжённая тишина: казалось, Сельвинский допусти крупную бестактность, и факт его шаткого положения, по-видимому, ещё больше усугублял всеобщее замешательство
Я, тогда ещё мало разбиравшийся в ситуации, заявил, что свободная дискуссия на политические темы не может быть опасной в демократической стране. Красивая дама, жена одного известного советского писателя и в прошлом секретарша Ленина, возразила мне: “Мы живём в обществе, построенном по законам науки. Разве можно говорить о свободе мышления, например, в области физики? Ведь только сумасшедшие и невежественные люди отрицают законы движения. Почему мы, марксисты, открывшие закономерности развития истории и общества, стали бы запрещать независимое социальное мышление? Если же вы имеете в виду свободу ошибаться, то её мы, действительно, не допускаем. О чём вы, собственно, говорите? Именно правда даёт свободу: мы гораздо свободнее, чем вы там, на Западе”. И она процитировала Ленина и Луначарского. Когда я ответил, что её мысли похожи на высказывания Огюста Конта, а также тезисы французских позитивистов девятнадцатого века, чьи взгляды весьма не одобрялись Марксом и Энгельсом, комната, казалось, наполнилась холодом, и общество как-то незаметно перешло к обсуждению литературных сплетен. Мне был преподан урок. Вступая в подобного рода дискуссию и задавая собеседникам каверзные вопросы, я ставил их в опасное положение. Я никогда с тех пор не видел ни мадам Афиногенову, ни кого-то из её гостей. Теперь я отношусь с полным пониманием к их реакции и признаю бестактность моего поведения.
- II -
Несколькими днями позже, сопровождаемый Линой Ивановной Прокофьевой, бывшей женой композитора, я на электричке поехал в Переделкино. Это была своего рода литературная деревня, созданная по инициативе Горького, с тем чтобы признанные писатели могли там работать в спокойной обстановке. Но учитывая темперамент людей творчества, их близкое соседство далеко не всегда было гармоничным. Даже я, несведущий иностранец, мог догадаться, что в Переделкине не утихают ссоры и разногласия.
Ступив на дорогу, ведущую к писательским домам, мы увидели мужчину, роющего канаву. Он вылез из неё, представился Язвицким, спросил, как зовут нас, и мы довольно долго беседовали. Наш новый знакомый настоятельно посоветовал нам прочитать его блестящий роман “Костры инквизиции”
[4] и ещё более замечательный роман об Иване Третьем и средневековой России, над которым он работал в то время. Затем, пожелав нам всего хорошего, он исчез в своей канаве. Моя спутница была несколько ошеломлена подобной бесцеремонностью, меня же она очаровала. Непосредственный, сердечный монолог, без формальностей и светских любезностей, обязательных на официальных приёмах, произвёл на меня необыкновенно приятное впечатление.
Стоял тёплый солнечный день, какие бывают ранней осенью. Пастернак со своей женой и сыном Леонидом сидели за деревянным столом в крошечном саду. Поэт сердечно нас приветствовал. Марина Цветаева, с которой Пастернак был дружен, однажды сказала, что он выглядит как араб и его конь: у него было смуглое, экспрессивное, очень колоритное лицо, теперь знакомое всем по многочисленным фотографиям и портретам кисти его отца. Пастернак говорил медленно, монотонно, низким тенором, несколько растягивая слова и с каким-то жужжанием, услышав которое один раз, уже невозможно было забыть. Он удлинял каждый гласный звук, как иной раз слышишь в жалобных лирических оперных ариях Чайковского, только у Пастернака это звучало с большей силой и напряжением. Я, смущаясь, передал ему пакет и объяснил, что в нём сапоги, посланные его сестрой Лидией. “Нет, нет, что это? - закричал поэт, удивлённый, как будто я подал ему милостыню, - это явное недоразумение! Вероятно, сапоги посланы не мне, а моему брату”. Я чувствовал себя всё более неловко. Жена поэта, Зинаида Николаевна, желая помочь мне, перевела разговор на другую тему и задала вопрос о восстановлении Англии после Второй мировой войны. Я ещё не начал отвечать, как заговорил Пастернак: “Я был в Лондоне в 1935 году, на обратном пути с Антифашистского конгресса в Париже. Позвольте рассказать всё с самого начала. Дело было летом, и я находился на даче, когда ко мне явились два представителя НКВД, а может, Союза писателей. Мы тогда не так боялись подобных визитов, как сейчас. Они сказали примерно следующее: “Борис Леонидович, в Париже собирается антифашистский конгресс. Вы тоже приглашены на него. Желательно, чтобы вы выехали завтра. Вы проедете через Берлин, где проведёте несколько часов и сможете повидаться со всеми, с кем пожелаете. В Париж вы прибудете на следующий день и вечером того же дня должны выступить на конгрессе”. Я сказал, что у меня нет подходящего костюма для такого случая. Но оказалось, что всё предусмотрено: мне вручили пиджак, брюки, белую рубашку с негнущимися манжетами и пару чёрных кожаных лакированных туфель, которые оказались как раз впору. Но в итоге вышло так, что я всем этим не воспользовался и поехал в своей обычной одежде. Позже мне рассказали, что инициатором приглашения был Андре Мальро, один из главных организаторов конгресса. Он объяснил советским властям, что если среди участников не будет меня и Бабеля, известных и популярных в либеральных западноевропейских и американских кругах писателей, то это вызовет вопросы и непонимание. Тем ничего не оставалось, как пригласить меня, хотя моё имя и не стояло в первоначальном списке делегатов.
В Берлине я увиделся со своей сестрой Жозефиной и её мужем, а на самом конгрессе встретил множество известных людей: Драйзера, Жида, Мальро, Форстера, Арагона, Одена, Спендера, Розамонд Леман и других знаменитостей. Я выступил и сказал примерно следующее: “Насколько я понимаю, мы, литераторы, собрались здесь с целью организовать сопротивление фашизму. Хочу выразить своё отношение к этому: не надо ничего учреждать. Любая организация означает смерть искусства. Личная свобода и независимость – вот, что самое главное. В 1789, 1848 и 1917 годах писатели не создавали никаких объединений, и уверяю вас: они не нужны и приносят только вред”. Похоже, я всех удивил. Но я сказал то, что думал. Я был готов к проблемам, ожидающих меня дома. Однако ничего не произошло, и никто ни разу не заговорил со мной о том выступлении
[5]. Из Парижа я поехал в Лондон, где встретился со своим другом Ломоносовым, инженером, необыкновенным человеком, страстью к науке напоминающим своего знаменитого однофамильца. Из Лондона я морем вернулся в Ленинград. Свою каюту я делил с Щербаковым, секретарём Союза писателей, человеком, обладавшим большим влиянием и властью
[6]. Я начал говорить с ним и не мог остановиться. Тот умолял меня наконец замолчать и дать ему поспать. Однако я был безжалостным. Париж и Лондон расковали, раскрепостили меня. У Щербакова явно сложилось впечатление о нестабильности моего душевного состояния, и вероятно это мнение послужило мне впоследствии на пользу”.
Пастернак не сказал прямо, что репутация слегка сумасшедшего чудака или, мягче говоря, известного эксцентрика спасла его в годы большого террора. Но другие присутствующие, как потом выяснилось, именно так истолковали его слова и позже объяснили мне, что за ними стояло.
Пастернак спросил меня, знаком ли я с его прозой, прежде всего, с “Детством Люверс“, на что я с удовольствием ответил положительно: ведь это была одна из моих любимых книг. “Я чувствую по вашему ответу, - сказал поэт (абсолютно несправедливо и необоснованно, на мой взгляд), - что вы находите эту книгу надуманной, нереальной и несвязной. Пожалуйста, не отрицайте этого. Таково ваше мнение, и вы совершенно правы. Я сам стыжусь своей работы – не поэзии, разумеется, а прозы. Моя проза была написана под влиянием наиболее слабых и тёмных сторон символистского течения, вдохновляющего многих в те годы своим мистическим хаосом. Конечно, Андрей Белый гениален, его “Петербург“ и “Котик Летаев“ замечательны, но его влияние на меня было фатальным. Другое дело – Джойс. Всё, что я писал тогда, было одержимо, принудительно, надломано, искусственно и в итоге никуда не годно. Однако сейчас я пишу что-то совсем другое: новое, светлое, гармоничное, стройное, классически чистое и простое. К такой манере стремился Винкельман, да, и Гёте тоже. Это будет моё последнее слово, моё самое важное обращение к миру. Я хочу, чтобы эта работа стала главным моим наследием, и посвящу ей остаток жизни”.
Не могу ручаться за полную достоверность этих слов, но смысл их я хорошо запомнил, так же как голос и интонации, с которыми они были произнесены. Работа, о которой говорил Пастернак, была книга ”Доктор Живаго”. В 1945 году писатель закончил её первые главы. Позже он попросил меня прочитать их и отвезти его сёстрам в Оксфорд. Я выполнил его просьбу, ещё не зная тогда, что итогом этого замысла станет знаменитый роман.
На некоторое время воцарилось молчание. Потом поэт заговорил снова. О том, как он любит Грузию, грузинских писателей Яшвили и Табидзе, о грузинском вине и необыкновенном гостеприимстве грузин. Затем он вежливо спросил меня о ситуации на Западе и поинтересовался, знаком ли я с Гербертом Ридом и его доктриной индивидуализма. Эта доктрина, объяснил он, исходит из философии морали, и прежде всего, из идеи личной свободы Канта и его истолкователя Германа Когена, которого он знал и глубоко уважал со времени своего студенчества в Марбурге до Первой мировой войны. А вот Блок совершенно не понимал Канта и представил его в своём стихотворении ”Кант” мистиком. Известно ли мне это? Знаю ли я Стефана Шиманского, который издал несколько его, Пастернака, работ в переводе? Что касается ситуации в стране, ему нечего сказать. Я должен ясно представить себе, что часы в России остановились в 1928 году (хочу заметить, что Пастернак, так же как другие русские писатели, никогда не произносил слов “Советский Союз”), поскольку связи с внешним миром были тогда радикально оборваны. Пастернак добавил, что в главе, посвящённой ему советской энциклопедией, ни словом не упоминаются его последние произведения.
В разговор вмешалась Лидия Сейфуллина, довольно известная писательница, уже немолодая женщина; она как раз вошла во время монолога Пастернака: “О себе я могу сказать то же самое. В энциклопедии обо мне сказано: ‘Сейфуллина в настоящее время переживает психологический и творческий кризис‘. Эти слова остаются неизменными уже двадцать лет, для советского читателя я как бы пребываю в вечном кризисе. Мы с вами, Борис Леонидович, похожи на жителей Помпеи, которых на полуслове засыпал пепел. А как мало мы знаем! Мне, например, известно, что Метерлинк и Киплинг умерли. А Уэллс, Синклер Льюис, Джойс, Бунин, Ходасевич – живы ли они ещё?”. По-видимому, Пастернаку такое течение разговора пришлось не по душе, он быстро сменил тему и заговорил о французской литературе. В данный момент он читал Пруста, чьи книги ему прислали французские друзья-коммунисты. Подлинные шедевры, по его мнению! Он, конечно уже был с ними знаком и теперь только перечитывает. Он совсем не знал Сартра и Камю
[7] и весьма невысоко отозвался о Хемингуэе. “Не понимаю, что находит в нём Анна Андреевна”, - заявил Пастернак. В итоге поэт настоятельно и тепло пригласил меня навестить его в московской квартире, куда он собирался вернуться в октябре.
Пастернак говорил великолепными закруглёнными фразами, и от его слов исходила необъяснимая сила. Иногда он нарушал грамматические структуры, за ясными пассажами следовали сумбурные и запутанные, а живые конкретные образы сменялись тёмными и неясными. Иной раз казалось, что понять его дальше будет совершенно невозможно, как вдруг его речь снова обретала ясность и простоту. Может, его монолог походил на процесс сочинения стихов? Кто-то сказал, что некоторые поэты являются стихотворцами только тогда, когда пишут стихи, а работая над прозой, они становятся прозаиками. Другие же остаются поэтами всегда, что бы они ни писали. К последним относится Пастернак: он был гениальным поэтом во всём, даже в разговорах на мало значимые темы. Нет, я не в состоянии выразить это на бумаге! Только одно сравнение приходит мне на ум – Вирджиния Вулф. Хотя я встречался с ней всего несколько раз, могу утверждать, что она, как и Пастернак, обладала способностью заставлять разум собеседника мчаться из последних сил, так что его привычная картина мира иногда полностью менялась, становясь то светлой и радостной, то жуткой и пугающей. И опять неизбежно слово “гений”. Меня иногда спрашивают: что я подразумеваю под этим требовательным и одновременно несколько туманным понятием. Могу ответить следующее. Однажды танцора Нижинского спросили, как ему удаётся так высоко прыгать. Тот не видел в этом большого достижения: “Просто большинство людей, - сказал он, - после прыжка сразу возвращаются на землю. А этого делать не стоит. Почему бы не задержаться в воздухе на несколько мгновений?”. Основной критерий гения, на мой взгляд, это природная способность к чему-то, что обычные люди не в состоянии не то что совершить, но и даже понять, как такое вообще возможно. Пастернак иногда говорил так, словно прыгал в высоту. Выразительность его слов и фраз не поддаётся описанию, его речь была буйной и динамичной и в то же время трогала до крайности. Уверен, что такие гении как Элиот, Джойс, Йетс, Оден и Рассел значительно уступали Пастернаку в искусстве красноречия.
Я не хотел злоупотреблять гостеприимством хозяев и распрощался. Все мои ожидания были превзойдены: я был восхищён - как беседой, так и личностью писателя. После визита к Пастернаку я навестил Чуковского, жившего на даче по соседству. И хотя тот, обаятельный человек, прекрасный, чуткий и крайне забавный собеседник, всячески опекал и занимал меня, я не мог не думать о другом поэте, у которого побывал накануне. В доме Чуковского я познакомился с Самуилом Маршаком, детским писателем и переводчиком Бёрнса. Маршак всегда старался держаться подальше от политических и идеологических бурь. Возможно, благодаря этому, а также покровительству Горького, ему удалось уцелеть в страшные годы чистки. Маршак был одним из немногих литераторов, которому разрешалось встречаться с иностранцами. Во время моего пребывания в Москве он был чрезвычайно радушен и внимателен ко мне, и общение с этим милом и добрым представителем московской интеллигенции доставило мне много удовольствия. Маршак с болью вспоминал террор прошедших лет и не возлагал больших надежд на будущее. Он предпочитал беседы об английской и шотландской литературе, которую любил и понимал, но не высказал особо интересных для меня суждений на эту тему. У Чуковского в тот день собрался большой круг знакомых. Я вступил в разговор с одним из гостей, чьё имя, если и было упомянуто, не удержалось у меня в голове. Я спросил у него, какие авторы в России в тот момент особенно известны и популярны. Тот назвал несколько имён и среди них Льва Кассиля. Я спросил “Автор ‘Швамбрании’?”. “Именно, он”. “Но ведь это слабый роман, – сказал я, – я читал его несколько лет назад, он показался мне лишённым воображения, скучным и наивным. Неужели вам он нравится?” “Да, – ответил мой собеседник, – книга искренняя и написана неплохо”. Но я с ним не согласился. Несколько часов спустя я собрался уходить. К тому времени уже стемнело, и я признался, что не очень хорошо ориентируюсь на местности. Тогда тот самый гость предложил проводить меня до железнодорожной станции. Прощаясь, я сказал: “Вы были так добры ко мне, а я, простите, к своему сожалению, не запомнил вашего имени”. “Лев Кассиль”, - прозвучал ответ. Я был буквально пригвождён к земле стыдом и раскаянием. “Почему же вы не сказали мне? Швамбрания…”. “Я уважаю ваше мнение. Вы были честны, а нам, писателям, не часто приходится слышать правду”. Я бормотал извинения до самого отхода поезда. Я не знал ни одного литератора, который в подобной ситуацию повёл бы себя так достойно, не проявив ни тени тщеславия.
Пока я ждал поезда, пошёл дождь. Я спрятался под досками, нависшими над полуразвалившейся изгородью – больше укрыться было негде. Туда же подошла одна молодая пара – единственные кроме меня пассажиры на перроне. Мы обменялись несколькими словами и постепенно разговорились. Мои случайные знакомые оказались студентами. Молодой человек изучал химию, а девушка – русскую историю девятнадцатого века. Света на станции не было, и в кромешной тьме между нами, чужими и незнакомыми людьми, установилась особая обстановка доверия: казалось, что можно говорить свободно и безопасно. Девушка сказала, что Россию прошлого века принято представлять, как гигантскую тюрьму без проблеска свободы и мысли. В чём-то это справедливо, однако радикалы в то время достигли немалого, инакомыслящих не коснулись казни и пытки, и даже многим террористам удалось уцелеть. “А теперь, – спросил я, слегка разыгрывая незнание и наивность, – разве люди не могут открыто выражать своё мнение по актуальным общественным вопросам?”. “Стоит кому-то попробовать, - ответил студент, - и его сметут метлой так, что мы никогда не узнаем, что с ним случилось, никогда не увидим его и ничего о нём не услышим”. Затем мы сменили тему, и мои собеседники рассказали, что молодёжь сейчас читает много литературных произведений девятнадцатого века, но не Чехова, который, похоже, устарел, и не Тургенева, чья тематика сейчас совершенно неактуальна и неинтересна. Толстой тоже непопулярен, возможно, потому что его героическим эпосом “Война и мир“ их в военные годы, как они буквально выразились, закормили. Зато читают, если удаётся достать, Достоевского, Лескова, Гаршина, а также разрешённых и признанных в Союзе западных писателей – Стендаля, Флобера, (не Бальзака и Диккенса), Хемингуэя и -неожиданно для меня – О’Генри. “А ваши современные отечественные авторы: Шолохов, Федин, Фадеев, Гладков, Фурманов?” - назвал я первые пришедшие мне в голову имена. “А вам самому они нравятся?” - спросила девушка. “Горький иногда хорош, – вмешался молодой человек, – и раньше я довольно высоко ценил Ромена Роллана. Но ведь в вашей стране так много замечательных, великих писателей!” “Замечательных? Таких, пожалуй, нет”, - ответил я. Молодые люди посмотрели скептически и недоверчиво, наверно, они подумали, что я, должно быть, убеждённый коммунист и потому отрицаю все виды буржуазного искусства. Поезд подошел, мы сели в разные вагоны – беседу нельзя было продолжать на людях.
Подобно тем студентам многие русские были в то время уверены, что на Западе - Англии, Франции, Италии - литература переживает истинный расцвет. Когда же я не соглашался с этим, мне не верили и в лучшем случае приписывали моё мнение ложной вежливости или буржуазному перенасыщению. Даже Пастернак и его друзья не сомневались, что писатели и критики Запада создают бесконечные шедевры - для них, к сожалению, недоступные. Это мнение было широко распространено и непоколебимо. Его придерживалось большинство русских литераторов, с которыми мне случилось встретиться в 1945 и 1956 годах: Зощенко, Маршак, Сейфуллина, Чуковский, Вера Инбер, Сельвинский, Кассиль и многие другие, а также музыканты: Прокофьев, Нейгауз, Самосуд; режиссёры Эйзенштейн и Таиров; художники и критики – с ними я виделся в общественных местах и на официальных приёмах, устраиваемых ВОКСом (Всесоюзное общество по культурным связям с заграницей) и изредка в домашней обстановке; философы, с которыми я беседовал на сессии Академии наук, куда меня пригласил выступить с докладом сам Лазарь Каганович незадолго до своего падения. Все эти люди проявляли необычайную любознательность, можно сказать, ненасытность, стремясь хоть что-то узнать о достижениях искусства и литературы в Европе (в меньшей степени в Америке) и они твёрдо верили, что там один за другим создаются шедевры, которые неумолимые советские цензоры ревностно держат под запретом. Omne ignotum pro magnifico. Я же, вовсе не отрицая достижений западного искусства, пытался лишь указать на то, что они не так уж безупречны и знамениты. Возможно, некоторые из тех людей, позже эмигрировавшие на Запад, были глубоко разочарованы открывшейся перед ними истинной картиной культурной жизни.
Весьма вероятно, что кампания против “безродных космополитов” была в значительной степени как раз и вызвана стремлением подавить этот западный энтузиазм. Сам же энтузиазм возник, очевидно, на основе слухов о роскошной заграничной жизни, распространяемых советскими солдатами, бывшими заключёнными и даже самими победоносными войсками. Со своей стороны власти упорно насаждали русский национализм, подогреваемый яростной и грубой антисемитской пропагандой, а радио и пресса не уставали грубо и лживо критиковать капиталистическую культуру. Всё это должно было служить своего рода противоядием преувеличенным прозападным настроениям, которые проявляла, по крайней мере, наиболее образованная часть населения. В результате была достигнута как раз противоположная цель: внимание к Западу и сочувствие евреям укоренились в среде русской интеллигенции.
Во время моего визита в Советский Союз в 1956 году я не заметил радикального изменения настроений. Неосведомлённость относительно Запада к тому времени, правда, несколько уменьшилось, слегка упал и восторг, но не в той степени, как это можно было ожидать.
После возвращения Пастернака в Москву я стал приходить к нему еженедельно и познакомился с ним ближе. Его речь, как и во время первого моего посещения, отличалась вдохновением и жизненной силой гения. Никому ещё не удалось достоверно описать эффект присутствия Пастернака, голос и жесты, вот и я не могу подобрать нужных слов. Он много говорил о литературе и писателях. Очень жалею, что не вёл тогда записей. Вспоминаю, что Пастернак из западных современных авторов больше всего любил Пруста и был полностью поглощён “Улиссом” и что он не был знаком с позднейшими работами Джойса. Когда спустя годы я привёз ему два или три тома Кафки на английском, тот не проявил к ним ни малейшего интереса и, как позже сам мне рассказал, отдал эти книги Ахматовой, боготворившей Кафку. Пастернак любил разговоры о символистах, например, о Верхарне и Рильке: он знал лично обоих и глубоко уважал Рильке, как писателя и человека. Пастернак был целиком погружён в Шекспира. Он критически отзывался о своих собственных переводах “Гамлета“ и “Ромео и Джульетты“. “Я попытался, - признался он мне, - заставить Шекспира работать на самого себя и потерпел неудачу“. И он цитировал примеры своих ошибок в переводе. К сожалению, я всё забыл. Пастернак рассказал мне, как однажды вечером во время войны он услышал трансляцию по радио Би-би-си какой-то поэмы. Хотя он воспринимал английский на слух с трудом, стихи показались ему прекрасными. “Кто это написал, – спросил он сам себя, – должно быть, я сам”. Но это оказался пассаж из “Освобождённого Прометея“ Шелли.
Пастернак рассказал, что он рос и воспитывался в тени славы Льва Толстого. Отец поэта, художник, знал Толстого лично и даже привозил сына в Астапово к смертной постели великого писателя в 1910 году. Сам Пастернак считал Толстого несомненным гением, не признавал ни малейшей критики в его адрес, ценил его выше Диккенса или Достоевского и ставил на один уровень с Шекспиром, Гёте и Пушкиным. Толстой и Россия были в его глазах едины.
Что касается русских поэтов, к Блоку, признанному в то время гению, Пастернак относился без особой симпатии и не любил говорить о нём. Белый был ему ближе: человек со странной, необыкновенно сильно развитой интуицией, своего рода юродивый в традициях русской церкви. В Брюсове Пастернак видел самодельно сконструированный сложный музыкальный ящик, точный и совершенный, но не имеющий ничего общего с поэзией. О Мандельштаме он не упоминал совсем. Он нежно отзывался о Марине Цветаеве, с которой его связывала многолетняя дружба.
Маяковского Пастернак знал очень хорошо, был с ним дружен, многому научился у него, но относился к нему неоднозначно. Он называл Маяковского великим разрушителем старых норм, подчёркивая, что в отличие от других приверженцев коммунистических взглядов он сумел при этом остаться человеком. Однако как истинный поэт он не состоялся: его имя не стало святым и бессмертным, как имена Тютчева и Блока, он даже не достиг известности и славы Фета и Белого. Триумф Маяковского был недолговечным, он относится к тем поэтам, которых порождает время; в том же ряду стоят Асеев, Клюев, Сельвинский и даже Сергей Есенин – у всех у них был свой час, они сыграли свою – и немалую - роль в развитии национальной поэзии, но затем канули в прошлое. Несомненно, Маяковский был самым великим из них; его поэма “Облако в штанах“ имеет огромную историческую ценность. Но он возмутительно обращался со своим талантом и в итоге довёл его до полного уничтожения: дар поэта лопнул как воздушный шарик, и его обрывки рассыпались по всей русской земле. Изменив самому себе, Маяковский опустился до сочинительства грубых плакатных стишков, и кроме того любовные афёры опустошили его как поэта и человека. Как бы то ни было, Пастернак испытывал глубокую личную привязанность к Маяковскому и вспоминал день его самоубийства, как самый трагический день своей собственной жизни.
Пастернак считал себя истинным патриотом: для него, бесспорно, было важно ощущать связь со страной, свою историческую причастность. Он неоднократно повторял мне, как он рад, что может проводить летние месяцы в деревне писателей Переделкино, поскольку в прошлом она находилась во владении известного славянофила Юрия Самарина. Традиции славянофилов исходили из легендарного “Садко“, Строганова и Кочубеев, были затем продолжены Державиным, Жуковским, Тютчевым, Пушкиным, Баратынским, Лермонтовым, а позже – Аксаковым, А.К. Толстым, Фетом, Буниным, Анненским. Пастернак абсолютно отрицал принадлежность к славянофилам либеральной интеллигенции, которая, как сказал Толстой, сама не знала, куда идёт. Это, страстное, чуть ли не болезненное стремление Пастернака, называться истинно русским писателем с русской душой явно проявлялось в негативном отношении к его собственным еврейским корням. Он избегал разговоров на эту тему, хоть и прямо от них не отказывался. Пастернак считал, что евреи должны ассимилироваться, исчезнуть как народ. Он говорил со мной с позиции верующего убеждённого христианина. Это не мешало поэту восхищаться некоторыми еврейскими писателями, в том числе Гейне и Германом Когеном (своим неокантианским ментором в Марбурге), чьи идеи, прежде всего философские и исторические, он считал основательными и убедительными. Но если в разговоре с Пастернаком речь заходила о палестинских евреях, то на его лице появлялось выражение истинного страдания. Насколько я знаю, отец поэта – художник - взглядов сына не разделял. Однажды я спросил Ахматову, так же ли болезненно относятся к этому предмету её другие близкие друзья еврейской национальности: Мандельштам, Жирмунский, Эмма Герштейн? Ахматова ответила, что те, хоть и не придают большого значения своему происхождению, далеки от позиции Пастернака и не пытаются подобно ему всячески сторониться еврейской темы.
Вкусы Пастернака в области искусства сформировались в период его юности, и он навсегда остался верен мастерам той эпохи. Его музыкальным идолом был Скрябин. (Поэт когда-то сам подумывал о поприще композитора). Никогда не забуду полных поклонения и восторга высказываний его и Нейгауза, бывшего мужа жены поэта Зинаиды, о Скрябине, чья музыка оказала сильное влияние на них обоих. В живописи они безусловно поклонялись художнику-символисту Врубелю, которого наряду с Николаем Рерихом ставили выше всех современных живописцев. Пикассо, Матисс, Брак, Боннар, Клее и Мондриан значили для них столь же мало, как Кандинский и Малевич.
На мой взгляд, Ахматова, Гумилёв и Марина Цветаева – последние великие голоса девятнадцатого столетия, а Пастернак и Мандельштам, несмотря на их совершенно разный стиль, конца прошлого и начала нынешнего века. Казалось, новейшие течения в искусстве, представляемые Пикассо, Стравинским, Элиотом и Джойсом, не оказали на них ни малейшего влияния, хоть они относились к ним с уважением и иной раз даже с восхищением. Пусть акмеисты и пытались присвоить девятнадцатому веку символизм, провозглашая при этом самих себя поэтами эпохи, сам я считаю, что Пастернака и его собратьев по перу можно отнести к последним представителям так называемого русского ренессанса. Но это течение, подобно многим другим прогрессивным движениям того времени, было насильственно прервано ходом политических событий.
Пастернак любил всё русское до такой степени, что был готов простить любые изъяны российской истории кроме сталинского периода. Но в 1945 году он даже то время рассматривал, как тьму перед рассветом и изо всех сил напрягал свой взор, стараясь разглядеть лучи солнца. Позднее он отразил свои надежды в последних главах “Доктора Живаго“. Поэт верил в свою глубокую связь с русским народом, говорил, что разделяет его ожидания, страхи и мечты. Он считал, что он сам, подобно Тютчеву, Толстому, Достоевскому, Чехову и Блоку, выражает голос народа (заслугу Некрасова в этом плане он в период нашего знакомства совершенно отрицал). Во время наших московских встреч, когда мы, всегда с глазу на глаз, сидели за полированным письменным столом – совершенно пустым, без единой книги и даже листа бумаги - Пастернак не уставал снова и снова говорить о своей близости к стране, подчёркивая несостоятельность в этом отношении Маяковского и в особенности Горького. Поэт неоднократно повторял, что он должен сказать что-то очень важное русским правителям: то, что знает только он один. Но рассуждения на эту тему казались мне туманными и непоследовательными. Иногда я думал, что недостаточное знание русского языка мешает мне понять поэта, но Ахматова позже сказала, что тоже ничего не понимала, когда Пастернак пускался в такого рода пророчества.
Однажды, находясь в подобном состоянии экстаза, Пастернак рассказал мне о своём телефонном разговоре со Сталиным, знаменитом разговоре, о котором до сих пор распространяются различные предположения и слухи. Я могу лишь воспроизвести то, что услышал от поэта в 1945 году. Он находился в своей квартире с женой и сыном, когда раздался телефонный звонок. Какой-то голос сообщил, что звонят из Кремля, и что Сталин желает говорить с ним. Пастернак, уверенный, что это чья-то грубая шутка, повесил трубку, но звонок прозвучал снова, и тот же голос заверил его, что нет никакого обмана. Потом к телефону подошёл и сам Сталин и осведомился, действительно ли он говорит с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Поэт подтвердил это. Тогда Сталин спросил, присутствовал ли Пастернак при чтении сочиненного Мандельштамом пасквиля, направленного против него, Сталина. Поэт ответил, что это совсем не важно, присутствовал он или нет, но он необыкновенно счастлив беседовать с вождём. Он всегда знал, что этот разговор когда-нибудь состоится, и теперь им надо обсудить много чрезвычайно важных вещей. В ответ Сталин спросил его, что он думает о Мандельштаме, как поэте. Пастернак сказал, что высоко ценит стихи Мандельштама, но они поэты совершенно разные, их творческие пути никак не пересекаются. И что вообще всё это совершенно не важно. В этот момент рассказа Пастернак углубился в свои характерные метафизические рассуждения о космических поворотах в нашей истории, которые он непременно должен был обсудить со Сталиным; эта беседа стала бы, как считал поэт, событием огромного исторического значения. Могу себе представить, как он в таком духе говорил со Сталиным. Как бы то не было, тот снова спросил Пастернака, присутствовал ли он при чтении Мандельштамом пресловутого пасквиля. Поэт опять ответил, что это не так существенно, и что он обязательно должен в ближайшее время встретиться со Сталиным и поговорить с ним о наиважнейших проблемах, вопросах жизни и смерти. “Если бы Мандельштам был моим другом, то я бы сумел лучше вступиться за него”, - сказал Сталин и повесил трубку. Пастернак попытался перезвонить ему, но разумеется, безрезультатно.
Воспоминания об этом эпизоде были мучительны для поэта. Свой рассказ он повторил мне потом, по крайней мере, дважды - от начала до конца. Ту же историю, может быть, несколько иначе, чем мне, он излагал и другим посетителям. Вполне вероятно, что его попытки спасти Мандельштама, в особенности, его обращение к Бухарину продлили тому жизнь (Мандельштам был репрессирован несколькими годами позже), но не избавили Пастернака от истязающего чувства вины. Эти муки, скорей всего лишённые основания, вполне понятны: любой человек на его месте, не ослеплённый глупостью или самодовольством, мог бы также терзаться сомнениями о том, что его другой ответ Сталину, возможно, помог бы избежать трагедии
[8].
Пастернак говорил и о других жертвах террора. Он рассказал о Пильняке, проводившим дни, неподвижно сидя перед окном в мучительном ожидании, что от него потребуют поставить подпись на заявлении об обличении одного из так называемых изменников, и в конце концов осознавшем, что он сам обречён. От Пастернака я узнал об обстоятельствах самоубийства Цветаевой в 1941 году; поэт считал, что её смерть можно было предотвратить, если бы литературные бюрократы не проявили такого бессердечия. Пастернак рассказал также о том, как какой-то человек попросил его подписать открытое письмо, осуждающее маршала Тухачевского. Когда поэт отказался это сделать и объяснил причины отказа, посетитель разразился слезами, пылко обнял его, назвал святым и благородным, а потом тут же донёс на него в органы безопасности. Пастернак решительно отвергал любые предположения о его связи с Коммунистической партией, хоть не отрицал её огромного положительного, выходящего за рамки России влияния во время войны. Он сравнивал Россию с огромным каторжным кораблём, где надзиратели, стегающие гребцов плётками – и есть партия. Пастернак возмущался поведением одного британского дипломата, немного говорящего по-русски и возомнившего себя поэтом. Дипломат время от времени навещал его и всегда пытался свести разговор к одной и той же теме: что он, Пастернак, должен приблизиться к партии. Как смел этот джентльмен, явившийся откуда-то издалека, столь бесцеремонно себя вести! Не был бы я так любезен передать тому человеку (я знал его лично), что его дальнейшие посещения весьма нежелательны? Я пообещал, но своё слово не сдержал, в частности, из боязни подвергнуть опасности самого Пастернака. Тот дипломат, кстати, вскоре покинул Советский Союз и, как я узнал от друзей, впоследствии немного изменил свои политические взгляды.
Пастернак никогда не упрекал меня в попытке навязать ему те или иные убеждения. Он не мог простить мне другого, что его глубоко ранило и оскорбляло: а именно, что во многих отталкивающих, пугающих и противоестественных аспектах русской жизни я видел нечто интересное и даже положительное, что я смотрел на всё глазами любопытного и иной раз восхищённого зрителя и этим походил на других иностранных гостей, чьи абсурдные иллюзии чужды, а иногда и оскорбительны для жителей России.
Больной темой для Пастернака было предположение, что его могут обвинить в приспособленчестве, приписать факт его спасения в годы репрессий недостойной попытке примирения с партией и государством, жалкому компромиссу между собственным достоинством и борьбой за выживание. Поэт постоянно возвращался к этому вопросу, вновь и вновь объяснял, что совершенно не способен на такое, и что любой знающий его человек сможет подтвердить это. Однажды он спросил меня, читал ли я его сборник военного времени “На ранних поездах“, и слышал ли разговоры о том, что эта книга является доказательством его сближения с советской идеологией. Я честно ответил, что ничего такого не слышал и что нахожу подобное мнение абсурдным.
Анна Ахматова, связанная с Пастернаком узами тёплой дружбы и уважения, рассказала мне о таком эпизоде. Она возвращалась в Ленинград из Ташкента, куда была эвакуирована в 1941 году. По дороге она остановилась на несколько дней в Москве и заехала в Переделкино. Вскоре после приезда она получила записку от Пастернака с сообщением, что они никак не могут увидеться: поэт лежит в постели с высокой температурой. На следующий день опять пришла записка такого же содержания. А на третий день сам Пастернак неожиданно предстал перед ней, на вид совершенно здоровый, без малейших следов недавно перенесённого недуга. Он тут же спросил, читала ли она его последнюю книгу. При этом его взгляд выражал такое страдание, что Ахматова тактично ответила: “Нет, ещё не читала”. Лицо Пастернака тут же просветлело, он явно почувствовал облегчение. Очевидно, поэт (возможно, напрасно) стыдился за те стихи, которые в итоге никогда и не были высоко оценены официальными властями, стыдился за свою вялую попытку стать гражданским поэтом – жанр для него совершенно чуждый и далёкий.
Тогда, в 1945 году, он искренне надеялся, что Россия возродится, что война – событие не менее страшное и варварское, чем революция – сыграла, тем не менее, роль очищающей бури и является преддверием огромных катаклизмов. Такого рода исторические изменения, по мнению Пастернака, недоступны для человеческого ума, и мы не в состоянии о них судить. О них можно лишь думать, всю жизнь пытаться постичь их, но понять их до конца никому не дано. Эти катаклизмы выходят за рамки понятий добра и зла, их можно принимать, отвергать, подвергать сомнению, но в итоге приходится воспринимать их, как явления природы, такие как землетрясения, внезапные приливы и отливы. Это преобразовательные процессы, не подчиняющиеся нормам морали и историческим категориям. Все ужасы и кошмары доносов, чисток, арестов и казни невинных жертв и наконец последовавшая за этим разрушительная война были в глазах Пастернака прелюдией неизбежного и могучего расцвета духа.
Я вновь увиделся с Пастернаком лишь одиннадцать лет спустя. Тогда, в 1956 году, отчуждение поэта от официальной политики страны было полным и бескомпромиссным. Он уже не мог говорить без содрогания о режиме и его представителях. Его подругу Ольгу Ивинскую арестовали и после допросов и пыток присудили к пяти годам принудительных работ. “Ваш Борис, – сказал ей министр государственной безопасности Абакумов, – презирает и ненавидит нас, не так ли?” “И это правда, - сказал мне Пастернак, - ей нечего было возразить”.
Я ехал в Переделкино с Нейгаузом и сыном Нейгауза и Зинаиды Николаевны, которая уже многие годы была женой Пастернака. Нейгауз повторял снова и снова, что Пастернак - святой человек, наивный до абсурда – верил в возможность разрешения советскими властями публикации “Доктора Живаго“, а между тем, этот роман мог стать причиной большой трагедии. Нейгауз утверждал, что Пастернак, величайший русский писатель за последние десятилетия, будет истреблён, уничтожен государством, унаследовавшим методы царского режима. Чем же отличается новая Россия от старой? Преследования и подавления творческих личностей были и остаются. Нейгауз знал от своей бывшей жены, что Пастернак решительно настроен опубликовать роман, и отговорить его невозможно. Если поэт заговорит со мной об этом, не мог бы я постараться убедить его отказаться от безумной затеи? Это вопрос жизни и смерти: ведь до сих пор никто ни в чём не может быть уверен. Я решил, что Нейгауз прав: необходимо помочь Пастернаку выйти из психологического кризиса, в который он сам себя загнал.
Тем временем мы подошли к дому поэта. Пастернак уже ждал нас в дверях. Он горячо обнял меня и сказал, что счастлив вновь встретиться со мной после одиннадцати лет, в течение которых произошло много событий, в том числе далеко не радостных… Тут он прервал самого себя и спросил: “Вероятно, и вы хотите что-то мне сказать?” И тут не знаю, что на меня нашло, но я проявил чрезвычайную бестактность. “Борис Леонидович, - произнёс я, - я тоже очень рад видеть вас, но больше всего рад тому, что вы выжили, это просто чудо…”. (При этом я имел в виду последнюю антисемитскую сталинскую кампанию). Лицо поэта потемнело, его взгляд выразил неподдельный гнев. “Я знаю, что вы думаете!” – сказал он. “Что, Борис Леонидович?” “Я знаю в точности, что вы имеете в виду, - повторял он прерывающимся голосом, и это было очень страшно, – не увиливайте. Мне ваши мысли известны сейчас лучше, чем мои собственные”. “Что же я думаю?” - спросил я, ужасно обеспокоенный. “Вы думаете, – я уверен в этом, – что я что-то сделал для них”. “Уверяю вас, Борис Леонидович, у меня и мыслей таких не было! И никогда ни от кого я не слышал подобного предположения, даже в виде злой шутки”. В конце концов Пастернак поверил мне, хотя был глубоко задет и оскорблён. Только после моих неоднократных заверений, что во всём мире его глубоко почитают не только как поэта, но и как человека свободного и независимого, он наконец успокоился и взбодрился. “Во всяком случае, – сказал он, – я могу повторить вслед за на Гейне, что возможно, и не заслужу известности как поэт, но зато прославлюсь, как борец за свободу человечества”.
Он пригласил меня в свой кабинет и там сунул мне в руки толстый конверт. “Моя книга, - сказал он, – в ней всё. В ней моё последнее слово. Пожалуйста, прочтите”.
Вернувшись домой, я тут же приступил к чтению. В отличие от многих читателей, как в России, так и за рубежом, я нашёл роман “Доктор Живаго“ гениальным. Эта книга открыла для меня целую область человеческих переживаний, особый мир, хоть и населённый одним-единственным жителем. А какой язык, полный неповторимой силы и воображения! Но когда спустя несколько дней я снова встретился с Пастернаком, мне показалось трудным передать ему на словах свои впечатления, и я лишь спросил о его дальнейших планах относительно романа. Поэт рассказал мне, что отдал текст одному коммунисту из Италии, который был сотрудником итальянского отдела советского радиовещания и в то же время состоял агентом миланского коммунистического издателя Фельтринелли. Последнему Пастернак и поручил все права по изданию романа в любой стране мира. Это произведение поэт называл своим завещанием, своим наиболее совершенным и достоверным творением, не идущем в сравнение с его стихами (правда, стихи, вошедшие в роман, он считал своими лучшими). Он мечтал, что книга обойдёт весь мир и будет, если повторить слова Пушкина, “глаголом жечь сердца людей”.
Позже, в тот же день, когда приглашённый в числе других именитых гостей прославленный Андронников развлекал общество занимательными историями об итальянском актёре Сальвини, Зинаида Николаевна отвела меня в сторону и со слезами на глазах стала умолять отговорить Пастернака от попытки издать “Доктора Живаго“ за границей без разрешения на то властей. Ведь “они“, как мне должно быть известно, на всё способны, и она боялась, что жертвами могут стать её дети. Тронутый её отчаянием, я при первой же возможности заговорил с Пастернаком. Я сказал ему, что книгу можно переписать на микрофильм, который, заверил я поэта, будет спрятан в разных местах земного шара: в Оксфорде, Вальпараисо, Тасмании, на Гаити, в Ванкувере Кайптуане и Японии, и это настолько надёжно и безопасно, что даже при взрыве ядерной бомбы текст не пострадает. Не стоит ли Пастернаку обдумать моё предложение и пока отказаться от публикации, учитывая позицию советских властей?
Второй раз за неделю поэт по-настоящему рассердился на меня. Он сказал, что несомненно ценит мою заботу о безопасности его и его семьи (последнее он произнёс слегка иронично), но что я хуже заморского дипломата, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он сам в состоянии принимать решения и нести за них ответственность. Пастернак рассказал, что говорил со своими сыновьями, и те готовы ко всем трудностям и испытаниям. Поэт попросил меня больше не поднимать этот вопрос, ведь я сам читал книгу и понимаю, как много она значит для него. Мне нечего было возразить, и я в смущении промолчал.
Через некоторое время, возможно, желая разрядить атмосферу, Пастернак снова обратился ко мне. “Знаете ли, моя позиция не так безнадёжна, как это кажется. Мои переводы Шекспира, например, с успехом идут на сцене. Позвольте рассказать по этому поводу забавную историю”. Он напомнил, что когда-то сам познакомил меня с советским актёром Ливановым, чья настоящая фамилия Поливанов. Ливанов пришёл в восторг от пастернаковского перевода “Гамлета“ и несколько лет назад захотел поставить по нему спектакль и сам в нём играть. Он получил на это официальное разрешение, и работа над постановкой началась. В то время Ливанова пригласили на один из традиционных кремлёвских банкетов, организованных Сталиным. Кульминационным моментом этих вечеров был обход самим вождём столиков с гостями, обмен приветствиями и тостами. Когда Сталин подошёл к Ливанову, актёр попросил его: “Иосиф Виссарионович, посоветуйте, как играть Гамлета”. Он предполагал, что Сталин даст какой-нибудь шутливый совет, а он, Ливанов, будет потом с гордостью всюду об этом рассказывать. В интерпретации Пастернака это звучало так: если бы Сталин ответил, что надо играть в розово-лиловой манере, то Ливанов передал бы эти слова актёрам, как строгое предписание. О чём тут думать – сам вождь указал! Он, Ливанов, лишь воспроизвёл его слова. Однако Сталин произнёс: “Вы актёр? Художественного театра? Тогда вы должны обратиться не ко мне, а к вашему художественному руководителю, я не специалист по театральным вопросам”. Потом помолчал и прибавил: “Но поскольку вы обратились ко мне, позволю себе высказать своё мнение. “Гамлет” – декадентская пьеса, и нечего ставить его вообще». С тех пор репетиции прекратились, и ”Гамлета” не ставили до самой смерти Сталина. “Видите, - сказал Пастернак, – времена меняются, непрерывно меняются”. Последовала тишина.
Потом Пастернак, как часто бывало в прошлые времена, заговорил о французской литературе. Со времени нашей последней встречи он прочитал ”Тошноту” Сартра и нашёл что роман непристоен так, что его просто невозможно читать. Как же может случиться такое, что после четырёх столетий расцвета развитие французской литературы, похоже, повернулось вспять? Арагон, несомненно, приспособился к нуждам времени. Духамел и Гвенно невыразимо скучны. А кстати, пишет ли ещё Мальро? Не успел я ответить, как заговорила одна из присутствующих гостей – женщина с наивным, трогательным и милым лицом, какие гораздо чаще встречаешь в России, чем на Западе. Эта дама, учительница по профессии, только недавно освободилась после пятнадцати лет лагерей, к которым была присуждена только за то, что преподавала английский. Смущаясь, она спросила, написал ли Олдос Хаксли что-то новое после своей книги ”Контрапункта”, и пишет ли ещё Вирджиния Вулф. Она никогда не читала её книг, но знает о ней из французской газеты, каким-то чудом попавшей в лагерь, и думает, что творчество писательницы её бы заинтересовало. Трудно описать, с каким удовольствием я передавал этим людям, столь жадным до информации, новости из внешнего мира о литературе и искусстве. Ведь им почти никогда не предоставлялась возможность что-либо услышать от очевидцев. Я попытался рассказать всё, что знал об английской, американской и французской литературе того периода. Мне казалось, что я отчитываюсь перед жертвами кораблекрушения, оказавшимися на необитаемом острове и десятилетиями отрезанными от цивилизации. И как они слушали – жадно, взволнованно, восхищённо! Присутствующая среди гостей Нина Табидзе, вдова грузинского поэта Тициана Табидзе, друга Пастернака, погибшего во время террора, спросила, по-прежнему ли популярны в западных театрах Шекспир, Ибсен и Шоу. Я ответил, что интерес к Шоу упал. А вот Чехов любим, и его пьесы часто ставятся. Я привёл точку зрения Ахматовой, совершенно не разделявшей общее мнение о гениальности Чехова. Она находила чеховский мир всегда одинаково серым, запылённым и унылым, царством тумана, где никогда не светит солнце и не блещут мечи, где люди, несчастные человеческие создания, бессильны и беспомощны. Она называла этот мир пародией на жизнь. (Я однажды услышал суждение У.Г.Йетса, сходное с мыслями Ахматовой: “Чехов ничего не знает о жизни и смерти. Он не знает о том, что подножие небес полно лязгом скрещивающихся мечей”).
Пастернак был глубоко не согласен с Ахматовой. “Скажите ей, когда увидите её – к сожалению, мы не можем свободно ездить в Ленинград - так скажите же ей от имени всех нас здесь, что все русские писатели склонны читать проповеди, даже Тургенев любил повторять избитые нравоучения типа ‘время лечит’, и только Чехов свободен от этого. Он – само творчество, он всё превращал в искусство, он – наш ответ Флоберу”. Пастернак предупредил, что Ахматова непременно заговорит со мной о Достоевском и будет критиковать Толстого. На самом деле Толстой был прав в оценке Достоевского: “Его романы – это страшный беспорядок, смесь шовинизма и истерической религиозности”. Подобное суждение невозможно отнести к Чехову. Скажите это Анне Ахматовой от моего имени! Я очень люблю её, но переубедить её нельзя ни в чём”.
Но когда я увиделся с Ахматовой в следующий раз, в Оксфорде, в 1965 году, то не стал ей всё это передавать. Ведь Пастернака тогда уже не было в живых, и она не могла ответить ему. Она, действительно, говорила о Достоевском со страстным восхищением.
Но вернемся к моей первой встрече с поэтом (она ненавидела слово "поэтесса") в 1945 году в Ленинграде. Произошло это следующим образом. Я услышал, что так называемые антикварные книги в Ленинграде намного дешевле, чем в Москве. Страшный голод во время блокады вынуждал людей, прежде всего старых интеллигентов, обменивать свои литературные собрания на хлеб. Часто блокадники, ослабевшие и истощенные, были не в состоянии нести тяжелые тома и поэтому вырывали из них отдельные страницы и главы. Эти фрагменты, а также сохранившиеся экземпляры были теперь выставлены на продажу в комиссионных магазинах. Я непременно собирался посетить в Ленинград: мне не терпелось вновь увидеть город, в котором провел четыре года своего детства. Возможность посмотреть и купить книги делала эту поездку еще более соблазнительной. После необходимых формальностей я получил разрешение провести два дня в гостинице "Астория". В поездке меня сопровождала представитель Британского Совета
[9] в Советском Союзе мисс Бренда Трипп, интеллигентная и обаятельная женщина, по профессии химик-органик. В серый ноябрьский день я прибыл в город на Неве.
- III -
Я не был в Ленинграде с 1919 года, когда моя семья получила разрешение вернуться в наш родной город Ригу, столицу независимой тогда республики. Теперь во мне необыкновенно ярко ожили воспоминания: я был неожиданно для себя тронут при виде улиц, домов, памятников, набережных и рыночных площадей. Неизгладимое впечатление произвело на меня посещение дома, где я жил когда-то со своей семьёй. Я вновь увидел полуразрушенную ограду, магазинчик, где раньше чистили самовары, и внутренний дворик, такой же грязный и заброшенный, как в первые послереволюционные годы. Отдельные случаи и эпизоды детских лет вдруг всплыли в моей памяти так чётко, словно стали сегодняшней реальностью. Я шёл по легендарному городу и чувствовал себя частью ожившей легенды и одновременно наблюдателем со стороны.
Несмотря на сильные разрушения во время войны, город производил блистательное впечатление (посетив Ленинград одиннадцать лет спустя, я увидел его почти полностью восстановленным). Я направился к главной цели моей поездки - "Лавке писателей" на Невском проспекте. Этот книжный магазин был тогда (думаю, и сейчас) разделен на две секции. В первой книги находились за прилавком, а во второй - на открытых полках. Вторая секция была доступна лишь для известных писателей, журналистов и других привилегированных персон. Я и мисс Трипп, будучи иностранцами, имели право посетить эту святая святых. Рассматривая книги, я разговорился с одним посетителем, листавшим поэтические сборники. Тот оказался довольно известным критиком и историком литературы. Мы заговорили о последних событиях. Мой собеседник описал страшные годы блокады, стоившие ленинградцам столько страданий. Он сказал, что многие умерли от голода и холода, но наиболее молодые и сильные выжили, а часть жителей была эвакуирована. Я спросил о судьбе ленинградских писателей. Он ответил вопросом: "Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?" Эта фраза удивила меня чрезвычайно: Ахматова казалась мне фигурой из далекого прошлого. Морис Баура
[10], переводивший её стихи, не слышал о ней ничего со времен Первой мировой войны. "Неужели Ахматова ещё жива?" "Ахматова Анна Андреевна? Ну, разумеется! Она живет здесь неподалеку, в Фонтанном доме. Хотите познакомиться с ней?" Для меня это было то же, что увидеть Кристину Россетти, я от волнения едва мог говорить. "Ну, конечно же, - произнес я, - очень хочу!" Мой новый знакомый тут же скрылся со словами: "Сейчас я позвоню ей". Он вернулся, и мы договорились к трём часам пополудни встретиться у магазина, чтобы вместе пойти к Ахматовой. Вернувшись в гостиницу, я спросил мисс Трипп, хочет ли она присоединиться к нам, но у той уже была назначена другая встреча.
К условленному часу я снова был в магазине, и вот мы с критиком шагаем по Аничкову мосту, сворачиваем налево и идём дальше по набережной Фонтанки. Фонтанный дом, бывший дворец Шереметева, великолепное строение в стиле барокко с воротами тончайшего художественного чугунного литья, которым так знаменит Ленинград, стоял посреди обширного двора, несколько напоминающего четырёхугольный двор университета в Оксфорде или Кембридже. Мы поднялись по неосвещённой лестнице на верхний этаж и оказались в комнате Ахматовой. Обстановка была очень скудной, по-видимому, многие вещи пришлось продать во время блокады. Из мебели были лишь небольшой стол, три или четыре кресла, деревянный сундук и диван. Над камином висел рисунок Модильяни. Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью медленно поднялась, приветствуя нас.
Это величие Анны Андреевны Ахматовой проявлялось в неторопливых жестах, благородной посадке головы, в красивых и слегка строгих чертах, а также в выражении глубокой печали. Я поклонился, что приличествовало ситуации. Мне казалось, что я благодарю королеву за честь быть принятым ею. "Западные читатели, - сказал я, - будут, несомненно, рады узнать, что Ахматова пребывает в добром здравии, поскольку о ней ничего не было слышно многие годы". "Как же, - ответила Анна Андреевна, - ведь недавно появилась статья обо мне в "Dublin Review", а о моих стихах пишется, как мне сказали, диссертация в Болонье". При нашей встрече присутствовала подруга Ахматовой, элегантная дама аристократического вида. Несколько минут мы втроем вели светский разговор. Анна Андреевна спросила меня, как военные бомбардировки отразились на Лондоне. Я постарался ответить как можно обстоятельнее, тщетно пытаясь преодолеть смущение, вызванное её царственными манерами. Вдруг я услышал, как чей-то голос с улицы выкрикнул мое имя. Я никак на отозвался, убежденный, что мне это почудилось, но крик продолжался, и слово "Исайя" звучало всё более ясно. Я посмотрел в окно и увидел человека, в котором сразу узнал Рандольфа Черчилля, сына Уинстона Черчилля. Похожий на сильно подвыпившего студента, он стоял посреди большого двора и громко звал меня. Я застыл, буквально пригвождённый к полу, не имея понятия, что мне делать в этой ситуации. Наконец я пришёл в себя, пробормотал извинения и бросился вниз по лестнице, одержимый единственной мыслью - помешать новому пришельцу подняться в комнату Ахматовой. Мой обеспокоенный спутник, критик, последовал за мной. Когда мы вышли во двор, Рандольф, радостно выкрикивая приветствия, быстрыми шагами направился в нашу сторону. "Я полагаю, вы еще не знакомы с мистером Рандольфом Черчиллем?" - автоматически обратился я к критику. Тот застыл на месте, замешательство на его лице сменилось ужасом, и вдруг его как ветром сдуло. Я больше никогда не видел его, но слышал, что его работы продолжают издаваться в Советском Союзе, из чего заключил, что та встреча не нанесла ему вреда. Я никогда не замечал за собой слежки, но в том, что следили за Рандольфом Черчиллем, не было сомнений. Как раз после этого случая стали распространяться слухи о том, что иностранная делегация прибыла в Ленинград с целью убедить Анну Ахматову покинуть Россию, и что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, прислал специальный самолет, чтобы переправить её в Англию, и прочие небылицы.
Я не видел Рандольфа с наших студенческих дней в Оксфорде. Поспешно уведя его подальше от Фонтанного дома, я спросил, что всё это означает. Он рассказал, что в настоящее время работает в Москве в качестве сотрудника одной американской газеты. Сейчас он приехал с деловым визитом в Ленинград, и первой его заботой было поставить в холодильник только что купленную баночку икры. Рандольф совсем не говорил по-русски, а его переводчик куда-то исчез. Безуспешно ища помощи, он случайно наткнулся на Бренду Трипп. Когда та сообщила, что я в Ленинграде, он чрезвычайно обрадовался, поскольку решил, что я прекрасно смогу заменить ему переводчика. К сожалению, Бренда неосторожно сообщила, что я в данный момент нахожусь в Шереметевском дворце. Рандольф направился туда и, не зная в точности, в какой я квартире, применил популярный в Оксфорде метод, выкрикивая перед домом моё имя. "И это сработало", - заключил он, победно улыбаясь. Я, как можно быстрее, отделался от него и, узнав в книжном магазине номер телефона Ахматовой, поспешил позвонить ей. Я объяснил причины своего неожиданного ухода, принёс извинения и спросил, могу ли я снова прийти к ней. Она ответила: "Сегодня вечером, в девять".
Когда в назначенный час я опять переступил порог комнаты Ахматовой, то застал там одну из учениц её второго мужа, ассириолога Шилейко, - образованную даму, которая засыпала меня вопросами об английских университетах и западной системе образования. Ахматовой всё это было явно неинтересно, и она большей частью молчала. Наконец незадолго до полуночи гостья ушла, и Ахматова начала расспрашивать меня о своих друзьях, эмигрировавших на Запад, надеясь, что я знаю их лично. (Позже она рассказала мне, что интуитивно почувствовала, что я действительно с ними знаком, а интуиция никогда не подводила её). И она не ошиблась. Мы поговорили о композиторе Артуре Лурье, с которым я встречался в Америке во время войны, он был близким другом Ахматовой и написал музыку к некоторым её и Мандельштама стихам, о поэте Георгии Адамовиче, о мозаичисте Борисе Анрепе, с которым я не был знаком, а только слышал, что на полу Национальной галереи он выложил портреты знаменитых людей - Бертрана Рассела, Вирджинии Вулф, Греты Гарбо, Клайва Белла, Лидии Лопуховой и других. (Двадцать лет спустя я смог рассказать Ахматовой, что Анреп прибавил к этим мозаикам и её изображение, назвав его "Сострадание"). Анна Андреевна слушала с большим вниманием: судьбы бывших друзей и знакомых явно трогали и интересовали ее. Она показала мне кольцо с черным камнем, которое Анреп подарил ей в 1917 году. Она спросила меня о Саломее Гальперн, урождённой Андрониковой, с которой была знакома еще в Санкт-Петербурге перед Первой мировой войной. Эта знаменитая красавица, блиставшая в светском обществе остроумием и привлекательностью, находилась в дружеских отношениях со многими художниками и поэтами того времени. Я услышал от Ахматовой (собственно, я это уже знал), что Мандельштам, влюблённый в Саломею, посвятил ей одно из лучших своих стихотворений. Я был близко знаком с Саломеей Николаевной и ее мужем Александром Яковлевичем Гальперном и рассказал о некоторых фактах их жизни, их окружении и взглядах. Ахматова также интересовалась Верой Стравинской, женой композитора, которую я тогда ещё не знал лично, так что смог что-то сообщить о ней Анне Андреевне только при нашей следующей встрече - в 1965 году, в Оксфорде. Ахматова заговорила о своих поездках в Париж перед Первой мировой войной, о дружбе с Амедео Модильяни, чей рисунок висел над камином (остальные его рисунки потерялись во время блокады), о своём детстве на берегу моря, говоря ее словами, на языческой некрещёной земле с совершенно нерусской культурой, где ощущалась близость к чему-то античному, полугреческому, полудикому. Ахматова рассказала о своем первом муже, известном поэте Гумилеве, сыгравшем большую роль в развитии её поэтического дарования. Гумилёв считал брак двух поэтов нелепостью и не упускал случая нелестно отозваться о стихах жены; правда, он никогда не делал это публично. Однажды, в очередной раз вернувшись из Абиссинии (ставшей темой многих его великолепных экзотических стихов), он прямо на вокзале с самым хмурым видом спросил Ахматову: "Писала?" - "Да". - "Прочти". Она прочитала, и тогда взгляд мужа смягчился. "Хорошо, очень хорошо", - сказал он и с тех пор признал её как поэта. (Спустя много лет она буквально в тех же словах снова рассказала эту историю в Оксфорде мне и Дмитрию Оболенскому
[11].) Ахматова была убеждена, что Гумилёв, осуждённый и расстрелянный за участие в монархистском заговоре, пострадал невинно. Она рассказала, что группа писателей обратилась тогда к Горькому с просьбой вступиться за Гумилева, но тот ответил отказом. Сама Ахматова за несколько лет до приговора разошлась с Гумилевым и до его гибели какое-то время не виделась с ним. Её глаза были полны слез, когда она рассказывала о мучительных обстоятельствах смерти поэта.
Потом она спросила меня, хочу ли я послушать её новые стихи. Но сначала она хотела прочитать мне отрывки из "Дон Жуана" Байрона, имеющие, как она считала, непосредственное отношение к её последним произведениям. Хотя я хорошо знал эту поэму, я не мог понять, какие именно звучали строки: Ахматова читала по-английски, и из-за её произношения я мог различить лишь несколько слов. Она закрыла глаза и декламировала по памяти, с глубоким чувством. Я же поднялся и стал смотреть в окно, чтобы скрыть замешательство. Позже я подумал, что подобным же образом мы, очевидно, читаем классические греческие и латинские поэмы, произнося слова так, что их авторы или другие представители того времени ничего бы не поняли. Ахматова заговорила о своих сборниках "Anno Domini", "Белая стая", "Из шести книг". "Похожие стихи, но гораздо сильнее моих писал лучший поэт нашего времени, и они стали причиной его смерти. Я любила его, и он любил меня", - сказала она, но я не знал, кого она имеет в виду - Гумилева или Мандельштама. Она же не могла продолжать и разрыдалась. Затем Ахматова прочитала мне ещё неоконченную "Поэму без героя". Не буду описывать её голос и интонации, так как есть записи её чтения. Я понял, что это гениальные строки, и уже тогда, при первом слушании, был очарован их магией и глубиной. Ахматова не скрывала, что задумала эту поэму как памятник своему творчеству, памятник прошлому Петербурга, которое было частью ее жизни; в виде святочной карнавальной процессии переодетых фигур в масках она запечатлела своих друзей, их жизненные пути и свою собственную судьбу. Поэма была своего рода художественным "ныне отпущаеши", произнесенным перед неизбежным и уже близким концом. Строки о "Госте из будущего" тогда ещё не были написаны, как и третье посвящение. "Поэма без героя" - произведение таинственное и пленяющее, споры и дискуссии о ней не утихают по-прежнему. Курган научных комментариев продолжает расти над поэмой до сегодняшних дней, и кажется, что скоро она будет совсем погребена под ним.
Затем Ахматова начала читать мне рукопись "Реквиема". Прервавшись, она стала рассказывать о 1937-1938 годах
[12], когда её муж и сын были арестованы и сосланы в лагеря (позже это повторилось), о длинных очередях, в которых день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем женщины ждали вестей о мужьях, братьях, отцах, сыновьях, ждали разрешения послать им передачу или письмо. Но не приходило никаких вестей, глухая завеса молчания скрывала страдания и гибель людей. Ахматова рассказывала всё это совершенно спокойным, бесстрастным голосом, прерывая сама себя время от времени замечаниями вроде: "Нет, я не могу, это бесполезно. Вы прибыли из нормального человеческого мира, в то время как наш мир разделен на людей и на..." Наступила долгая тишина. "И даже сейчас..." Я спросил о Мандельштаме, но ответа не последовало. Я увидел, что глаза Ахматовой полны слез, и она попросила меня не затрагивать эту тему. "После того, как он дал пощёчину Алексею Толстому, всё уже было предрешено". Ей потребовалось несколько минут, чтобы прийти в себя. Затем она проговорила совершено изменившимся голосом: "Алексей Толстой меня любил. Когда мы жили в Ташкенте, он носил лиловые рубашки на русский манер и постоянно говорил о том, как нам будет хорошо вместе, когда мы вернемся из эвакуации. Он недавно умер. Он был очень плодовитым и интересным писателем, эдакий мерзавец, полный шарма, человек неуемного темперамента. Способный воистину на всё, он был фанатичным антисемитом, диким авантюристом и плохим другом. Он любил только молодость, силу и свежесть и потому не закончил "Петра Первого". Его интересовал лишь молодой Пётр, а что ему было делать со всеми этими состарившимися людишками? Это был своего рода Долохов
[13], он называл меня Аннушкой, что меня всегда коробило. И тем не менее, он чем-то привлекал меня, хотя и явился причиной смерти лучшего поэта нашего времени, которого я любила и который любил меня". Время приближалось уже к трем часам ночи, но совсем не было заметно, что Ахматова устала и ждёт моего ухода, а я сам, переполненный впечатлениями, конечно, не спешил уходить.
Открылась дверь, и вошел сын Анны Андреевны, Лев Гумилёв (сейчас он профессор истории в Ленинграде). Было ясно, что мать и сын глубоко привязаны друг к другу. Гумилёв рассказал, что он - ученик известного ленинградского историка Евгения Тарле. Областью его исследований была Средняя Азия (он не упомянул о том, что отбывал срок заключения в тех краях), и его интересовала прежде всего ранняя история хазар, казахов и более древних племен. Он сам попросил, чтобы его направили добровольцем на фронт, где он служил в зенитной части, состоявшей из бывших заключенных. Только что он вернулся из Германии. Он был уверен, что сможет снова жить и работать в Ленинграде, и казался мне бодрым и полным замыслов. Гумилев угостил меня вареной картошкой: по-видимому, это было всё, что он мог предложить. Ахматова извинилась за свою бедность. Я попросил её дать мне переписать "Поэму без героя" и "Реквием". "В этом нет необходимости, - ответила она, - в феврале должен выйти сборник моих избранных стихов; всё это уже есть в корректуре. Я сразу пошлю вам экземпляр в Оксфорд". Но обстоятельства впоследствии повернулись иначе из-за партийной резолюции, направленной против Ахматовой и Зощенко и ставшей частью кампании по борьбе с "формалистами" и "декадентами". Именно тогда Жданов выступил с публичными поношениями Ахматовой, назвав ее "полумонашенкой, полублудницей" - выражение, которое он не полностью выдумал
[14].
После ухода Льва Гумилёва Анна Андреевна спросила меня, что я читаю, и не успел я ответить, как она стала обвинять Чехова за его бесцветные сюжеты, тоскливые пьесы, отсутствие героизма, истинных страданий, глубины и возвышенности, за "мир, в котором не блещут мечи". (Позже я изложил эту страстную обвинительную речь Пастернаку). Я заметил ей, что Чехова любил Толстой. "Но почему он сам приговорил к смерти Анну Каренину?" - спросила Ахматова. "Как только та покинула мужа, всё вокруг неё переменилось, она превратилась в глазах Толстого в падшую женщину, проститутку, "травиату". Конечно, в романе чувствуется рука гения, но общая мораль его безнравственна. Кто наказал Анну? Бог? Нет, общество, чьё лицемерие Толстой без устали разоблачает. В конце романа даже Вронский отталкивает Анну. Толстой кривит душой. Мораль "Анны Карениной" - это мораль его жены и его московских тетушек. Сам писатель знает правду и, тем не менее, он не стыдится встать на точку зрения обывателя. Мораль Толстого - это прямое отражение его личных переживаний. Будучи счастлив в браке, он написал эпопею "Война и мир", воспевающую семейную жизнь. Потом он возненавидел Софью Андреевну, но не мог с ней развестись, так как общественная мораль осуждала развод. И тогда он написал "Анну Каренину", наказав Анну за то, что та оставила мужа. А когда Толстой состарился и крестьянские девушки уже не возбуждали его, он написал "Крейцерову сонату", где вообще отвергал всякую половую жизнь". Возможно, эта обвинительная речь была сказана в шутку. Но Ахматова искренне не принимала учения и взглядов Толстого: в её глазах он был эгоцентриком с хаосом в душе, врагом гармонии и любви. Ахматова благоговела перед Достоевским (презирая, подобно ему, Тургенева) и преклонялась перед Кафкой: "Он писал для меня и обо мне". Во время нашей следующей встречи - в 1965 году в Оксфорде - мы говорили о Джойсе и Элиоте, замечательных, по ее словам, писателях, наиболее правдивых из всех современных авторов, но, несомненно, стоящих ниже Достоевского и Кафки. Пушкина Ахматова считала гениальным и непревзойдённым, он, по её мнению, знал всё: "И как только это удавалось ему, кудрявому юноше из Царского Села с томиком Парни
[15] в руке?" Затем она прочла мне свои записки о "Египетских ночах" Пушкина и рассказала о герое этой поэмы - таинственном чужестранце, легко импровизирующем на любую, выпавшую по жребию, тему. Ахматова не сомневалась, что прототипом этого гениального виртуоза был польский поэт Адам Мицкевич. Отношение Пушкина к последнему было неоднозначным: польский вопрос разделял их, но Пушкин, без сомнения, видел в Мицкевиче гения современности. Блок с его безумными глазами и уникальным талантом тоже обладал даром импровизатора. Ахматова сказала, что Блок, неоднократно похвально отзывавшийся о её стихах, на самом деле не любил её. Однако каждая школьная учительница в России была уверена - и это убеждение живет до сих пор, - что у Ахматовой с Блоком был любовный роман. Даже историки и критики верили в это. Основаниями таких слухов послужили, очевидно, стихотворение Ахматовой 1914 года "Я пришла к поэту в гости", посвященное Блоку, и стихотворение на тему смерти "Сероглазый король", написанное на самом деле за десять лет до кончины поэта, а также другие стихи. По мнению Анны Андреевны, Блок не признавал поэтов-акмеистов, прежде всего Мандельштама, Гумилева, не любил Пастернака, да и саму Ахматову.
Мы заговорили о Пастернаке, с которым Ахматову многое связывало. Она рассказала, что поэт часто приходил к ней, как правило, во времена душевного кризиса, обессиленный и опустошённый, но его жена вскоре появлялась вслед за ним и быстро уводила его домой. Оба, Пастернак и Ахматова, легко влюблялись. Пастернак неоднократно делал ей предложение, но она не воспринимала это серьёзно. То была, по её словам, ненастоящая любовь, да и вообще не любовь. Но они очень много значили друг для друга, особенно после смерти Мандельштама и Цветаевой. Уже одно сознание того, что твой коллега и друг живёт и пишет, было безграничным утешением для обоих. Они могли время от времени критиковать друг друга, но никогда не позволяли делать это кому-то другому. Ахматова восхищалась Цветаевой: "Марина как поэт гораздо лучше меня". После смерти Мандельштама и Цветаевой Пастернак и Ахматова по-настоящему ощутили своё одиночество: казалось, они очутились в пустыне, хотя безграничное поклонение соотечественников, которые переписывали, копировали, распространяли и учили наизусть их стихи, было для них огромной поддержкой и предметом гордости. Глубокий патриотизм этих двух поэтов был совершенно лишен национализма, мысли об эмиграции чужды им. Пастернак мечтал увидеть Запад, но не хотел рисковать тем, что путь обратно будет ему закрыт. Ахматова сказала мне, что никогда не уедет, она хотела остаться на родине до самой смерти, несмотря на все вероятные трудности и преследования. При этом оба, Пастернак и Ахматова, тешили себя странными иллюзиями о художественно богатой, интеллектуальной западной культуре, идеальном творческом мире, и стремились к общению с ним.
Несмотря на глубокую ночь, Ахматова всё более оживлялась. Она стала расспрашивать меня о моей личной жизни, и я отвечал полно и свободно, словно она имела право знать обо мне всё. Она же вознаградила меня прекрасным рассказом о своём детстве на берегу Черного моря, о браках с Гумилёвым, Шилейко и Пуниным, о друзьях молодости, о Петербурге перед Первой мировой войной. Только имея представление обо всём этом, можно понять "Поэму без героя": последовательность картин и символов, игру масок, заключительный бал-маскарад, мотивы из "Дон Жуана" и комедии дель арте. Ахматова вновь заговорила о Саломее Андрониковой (Гальперн), её красоте, обаянии, незаурядном уме, о вечерах в кабаре "Бродячая собака", о представлениях в театре "Кривое зеркало", о ее неприятии лжемистики символизма, за исключением стихов Бодлера, Верлена, Рембо и Верхарна, многие из которых она знала наизусть. О Вячеславе Иванове она отзывалась как о человеке выдающемся, с безупречным вкусом, тонкими суждениями и прекрасной силой воображения, но его поэзия казалась ей слишком холодной и безжизненной. Примерно того же мнения она была об Андрее Белом. Бальмонта, на её взгляд, презирали напрасно: он хотя и был слишком помпезным и самоуверенным, но его одарённость не вызывала сомнений. Сологуба она считала поэтом неровным, но часто интересным и оригинальным. Но выше их всех она ставила строгого и требовательного директора Царскосельского лицея Иннокентия Анненского, у которого она сама и Гумилёв многому научились. Смерть Анненского прошла почти незамеченной для издателей и критиков, великого мастера предали забвению. А ведь не будь его, не было бы Гумилёва, Мандельштама, Лозинского, Пастернака и самой Ахматовой.
Мы заговорили о музыке. Анна Андреевна восхищалась возвышенностью и красотой трёх последних фортепьянных сонат Бетховена. Пастернак считал их сильнее посмертных квартетов композитора, и она разделяла его мнение: вся её душа откликалась на эту музыку. Параллель, которую Пастернак проводил между Бахом и Шопеном, казалась ей странной и занимательной. Она сказала, что с Пастернаком ей легче беседовать о музыке, чем о поэзии.
Ахматова заговорила о своем одиночестве и изоляции - как в культурном, так и в личном плане. Ленинград после войны казался ей огромным кладбищем: он походил на лес после пожара, где несколько сохранившихся деревьев лишь усиливали боль утраты. У Ахматовой ещё оставались преданные друзья - Лозинский, Жирмунский, Харджиев, Ардовы, Ольга Берггольц, Лидия Чуковская, Эмма Герштейн (она не упомянула Гаршина и Надежду Мандельштам, о которых я тогда ничего не знал). Но она не искала у них поддержки. Морально выжить ей помогало искусство, образы прошлого: пушкинский Петербург, Дон Жуан Байрона, Моцарта, Мольера, великая панорама итальянского Возрождения. Она зарабатывала на жизнь переводами. С большим трудом ей удалось добиться разрешения переводить письма Рубенса
[16], а не Ромена Роллана. Она спросила меня, знаком ли я с этими письмами. Заговорили о Ренессансе. Мне было интересно узнать, является ли для неё этот период реальным историческим прошлым, населённым живыми, несовершенными людьми, или идеализированным образом некоего воображаемого мира. Ахматова ответила, что, конечно, последнее. Вся поэзия и искусство были для неё - здесь она заимствовала выражение Мандельштама - чем-то вроде тоски по всемирной, всеобъемлющей культуре, как её представляли Гете и Шлегель. Эта культура, претворяющая в искусство природу, любовь, смерть, отчаяние и страдание, является своего рода внеисторической реальностью, за пределами которой нет ничего. Вновь и вновь она говорила о дореволюционном Петербурге - городе, где она сформировалась, - и о бесконечной темной ночи, под покровом которой уже многие годы протекает её жизнь. Ахматова ни в коей мере не пыталась пробудить жалость к себе, она казалось королевой в изгнании, гордой, несчастной, недосягаемой и блистательной в своем красноречии.
Рассказ о трагедии её жизни не сравним ни с чем, что я слышал до сих пор, и воспоминание о нём до сих пор живо и больно. Я спросил Ахматову, не собирается ли она написать автобиографический роман, на что та ответила, что её биография - в самой её поэзии, в особенности, в "Поэме без героя". Она вновь прочитала мне эту поэму, и я опять умолял дать мне её переписать и вновь получил отказ. Наш разговор, переходящий от предметов литературы и искусства к глубоко личным сторонам жизни, закончился лишь поздним утром следующего дня.
Перед своим отъездом из Советского Союза - я ехал через Ленинград в Хельсинки - я вновь увиделся с Ахматовой. Я зашёл к ней попрощаться 5 января 1946 года, и она подарила мне один из своих поэтических сборников. На титульном листе было напечатано новое стихотворение, которое стало впоследствии вторым в цикле, названном "Cinque". Источником вдохновения этого стихотворения в его первой версии стала наша с Ахматовой встреча. В цикле "Cinque" есть и другие ссылки и намёки на наше знакомство. Эти намёки я вполне понял уже при первом чтении. Позже мои предположения подтвердил академик Виктор Жирмунский, близкий друг Ахматовой, выдающийся ученый-литературовед и один из редакторов посмертного собрания её сочинений. Жирмунский посетил Оксфорд через два года после смерти Ахматовой, и мы вместе просмотрели стихи "Cinque". В свое время он читал их с Анной Андреевной, и та рассказала ему о трёх посвящениях, их датах и значении, а также о "Госте из будущего". С видимым смущением Жирмунский объяснил мне, почему последнее посвящение в поэме, обращённое ко мне, не вошло в официальное издание. А то, что это посвящение существовало, было широко известно любителям поэзии в России, заверил он меня. Я, разумеется, проявил полное понимание. Самому Жирмунскому, добросовестному учёному и мужественному человеку, трудно было примириться с тем, что политическая ситуация помешала ему исполнить посмертные пожелания Ахматовой. Я пытался убедить его, что всё это для меня не имеет большого значения, а важно другое. Поэзия Ахматовой в значительной мере автобиографична, поэтому обстоятельства её жизни могут прояснить значение её стихов в большей мере, чем у многих других поэтов. Я однако не думал, что истина будет потеряна безвозвратно: как и в других странах, где существует строгая цензура, факты не исчезнут (хоть, вероятно, и обрастут легендами и небылицами): их сохранит устная традиция. Но если Жирмунский хотел донести правду в её точном виде хотя бы до небольшого круга людей, он должен был написать свои воспоминания, передать их со мной или с кем-то другим за границу, чтобы опубликовать их там. Сомневаюсь, последовал ли он моему совету. Вспоминаю, как мучил его цензурный гнёт и как он извинялся передо мной во время всех своих последующих приездов в Англию.
Я был вторым иностранцем, с которым Ахматова встретилась после Первой мировой войны
[17]. Последствия этой встречи были гораздо серьезнее, чем можно было ожидать. Думаю, что я был для неё первым гостем из-за железного занавеса, говорившим на её языке и доставившим ей новости, от которых она была отрезана в течение многих лет. Её ум, критический взгляд и ироничный юмор существовали бок о бок с драматичным и подчас пророческим восприятием действительности. Возможно, она увидела во мне рокового провозвестника конца мира, и эта трагическая весть о будущем глубоко её потрясла и вызвала новый всплеск творческой энергии.
Я не смог встретиться с ней во время моего следующего визита в Советский Союз в 1956 году. Пастернак сказал мне, что Анна Андреевна очень хотела бы повидать меня, но обстоятельства препятствуют этому. Её сын, арестованный второй раз вскоре после моего знакомства с ним, недавно был освобожден из лагеря. Поэтому Ахматова опасалась видеться с иностранцами, тем более что она приписывала злостную кампанию партии против неё нашей встрече в 1945 году. Сам Пастернак не думал, что контакты со мной причинили Анне Андреевне какой-то вред, но необходимо было считаться с её мнением. Ахматова, однако, хотела поговорить со мной по телефону. Сама она не могла позвонить, так как все её звонки прослушивались. Пастернак сообщил ей, что я в Москве, что моя жена очаровательна, и жаль, что Ахматова не сможет её увидеть. Сама Анна Андреевна пробудет в Москве ещё недолго, и лучше, если я позвоню ей немедленно. "Где вы остановились?" - спросил Пастернак. - "В британском посольстве". - "Вы не должны звонить оттуда, и по моему телефону тоже нельзя. Только из автомата!"
Позже в тот же день состоялся мой телефонный разговор с Ахматовой. "Да, Пастернак рассказывал мне о вас и вашей супруге. Я не могу встретиться с вами по причинам, которые вы, надеюсь, понимаете. Как долго вы женаты?" - "Совсем недолго". - "И всё же, когда именно вы женились?" - "В феврале этого года". - "Она англичанка или американка?" "Наполовину француженка, наполовину русская". - "Ах, вот как". Наступило долгое молчание. "Как жаль, что я не могу вас увидеть! Пастернак говорил, что ваша жена прелестна". Снова молчание. "Хотите почитать мои переводы корейских стихов с предисловием Суркова? Вы, очевидно, понимаете - с моим корейским... К тому же не я выбирала стихи для перевода. Я пошлю вам книжку". Вновь молчание. Затем она рассказала мне о том, что ей - как отверженному поэту - пришлось пережить. Некоторые, до тех пор верные и преданные, друзья отвернулись от неё. Другие, напротив, проявили благородство и мужество. Она рассказала, что перечитала Чехова, которого раньше резко критиковала, и пришла к выводу, что "Палата № 6" в точности описывает её собственное положение и положение многих её друзей. "Пастернак (она всегда называла его в наших разговорах по фамилии и никогда - Борис Леонидович: русская привычка), очевидно, пытался объяснить вам, почему мы не можем увидеться. Он сам пережил трудные времена, но далеко не такие страшные, какие выпали мне. Кто знает, встретимся ли мы ещё когда-нибудь". Она спросила, не позвоню ли я ей ещё раз. Я пообещал, но когда собрался, оказалось, что Ахматова уже покинула Москву, а звонить ей в Ленинград Пастернак строго запретил.
При следующей нашей встрече в Оксфорде в 1965 году Ахматова в деталях описала кампанию властей, направленную против неё. Она рассказала, что Сталин пришел в ярость, когда услышал, что она, далекая от политики, мало публикующаяся писательница, живущая сравнительно незаметно и потому до сих пор стоявшая в стороне от политических бурь, вдруг скомпрометировала себя неформальной встречей с иностранцем, да к тому же представителем капиталистической страны. "Итак, наша монахиня принимает иностранных шпионов", - заметил он (как уверяют очевидцы) и потом разразился потоком такой брани, которую она не может повторить. Тот факт, что я никогда не работал в разведывательной службе, не играл для него никакой роли: все представители иностранных посольств и миссий были для Сталина шпионами. "Конечно, - продолжила Ахматова, - к тому времени старик уже совершенно выжил из ума. Все присутствовавшие при его бешеном выпаде утверждали, что перед ними был человек, охваченный патологической манией преследования". На следующий день после моего отъезда из Ленинграда, 6 января 1946 года, у лестницы, ведущей в квартиру Анны Андреевны, поставили часового, а в потолок её комнаты вмонтировали микрофон - явно не для того, чтобы подслушивать, а чтобы вселить страх. Ахматова тогда поняла, что обречена, и хотя анафема из уст Жданова прозвучала месяцами позже, она приписывала её тем же событиям. Она прибавила, что мы оба бессознательно, одним лишь фактом нашего знакомства, положили начало холодной войне, оказав этим влияние на историю всего человечества. Ахматова была совершенно убеждена в этом. Как свидетельствует в своей книге Аманда Хейт
[18], она видела в себе самой историческую фигуру, предназначенную стать виновником мировых конфликтов (прямая ссылка на одно из её стихотворений)
[19]. Я не протестовал, хотя Анна Андреевна явно преувеличивала значение нашей встречи, что может быть объяснено неистовым выпадом Сталина и последовавшими за этим событиями. Я боялся своими возражениями оскорбить её представление о себе самой как о Кассандре, наделенной историко-метафизическим видением. И потому промолчал.
Затем Ахматова рассказала о своей поездке в Италию, где ей вручили Таорминскую литературную премию
[20]. По возвращении её посетили представители советской секретной службы, задавшие ей ряд вопросов: каково её впечатление от Рима, наблюдала ли она проявление антисоветских настроений среди делегированных писателей, встречалась ли с русскими эмигрантами. Она ответила, что Рим показался ей языческим городом, всё еще ведущим войну с христианством. "Война? - спросили её - Вы имеете в виду Америку?" Что она должна отвечать, когда подобные вопросы ей неминуемо зададут об Англии, Лондоне, Оксфорде? Или спросят о политических взглядах другого поэта, Зигфрида Сассуна
[21], которого чествовали вместе с ней в театре Шелдона
[22]? И о других награждённых? Что говорить? Попробовать ограничиться рассказом о великолепной купели, подаренной Мертон-колледжу
[23] императором Александром Первым, которого тоже в свое время чествовал университет по окончании наполеоновских войн?
Ахматова ощущала себя истинно русской и никогда не думала о том, чтобы остаться за границей, что бы ни произошло. Советский режим был, увы, частью истории ее родины, где она хотела жить и умереть. Мы перешли к теме русской литературы. Ахматова выразила мнение, что бесконечные несчастья, выпавшие на долю России, породили истинные поэтические шедевры, большая часть которых, начиная с тридцатых годов, к сожалению, не была опубликована. Анна Андреевна предпочитала не говорить о современных советских поэтах, чьи работы печатаются и продаются. Один из подобных авторов, находящийся тогда в Англии, послал ей телеграмму с поздравлением по поводу вручения оксфордской учёной степени. Я как раз был у неё, когда пришла эта телеграмма. Она тут же разорвала её и выбросила: "Все они жалкие бандиты, проституирующие свой талант и потакающие вкусам публики. Влияние Маяковского оказалось для них пагубным". Заговорили о Маяковском. Он был в глазах Ахматовой гением, но не как поэт, а как новатор и террорист, подкладывавший бомбы под старинные строения, фигура большого значения, с темпераментом, преобладающим над талантом. Он хотел всё разрушить, всё взорвать. Маяковский кричал во весь голос, потому что для него это было естественным, он не мог иначе, а его эпигоны - здесь она назвала несколько имен еще здравствующих поэтов - восприняли его личную манеру как литературный жанр и превратились в вульгарных декламаторов без искры истинной поэзии в душе. Если они и обладают каким-то даром, то только лицедейским, так русская публика постепенно привыкла к тому, что на неё постоянно орут всевозможные "мастера художественного слова", как их теперь называют.
Единственный поэт старого поколения, о ком Ахматова отозвалась с одобрением, была Мария Петровых. Более охотно говорила она о молодых поэтах России. Лучшим из них она считала своего воспитанника (как она сама выразилась) Иосифа Бродского, находящегося в данный момент в немилости у властей. Были и другие талантливые авторы (имена их мне тогда ничего не говорили), чьи стихи никогда не были опубликованы. Сам факт их существования свидетельствовал о силе и неистощимости русской духовной жизни. "Они затмят всех нас, - сказала Ахматова, - поверьте мне. Пастернак и я, Мандельштам и Цветаева начали формироваться как поэты в девятнадцатом веке, хотя мы и утверждаем, что говорим языком двадцатого. Эти новые таланты представляют прекрасное начало, пока ещё скрытое, но ему предстоит удивить мир". Она еще долго говорила в таком пророческом тоне. Потом снова вернулась к Маяковскому: его отчаянному положению, предательству друзей, трагической судьбе. Тем не менее он был, согласно её словам, своего рода оракулом, не боялся высказывать правду, и его голос был услышан. Но ей самой он был далёк по духу. Кто был ей близок, так это Анненский, чистый и прекрасный поэт, стоящий в стороне от житейской суеты и политики и игнорируемый авангардной прессой. Его не так много читали при жизни, но такова судьба многих гениев. Однако современное поколение гораздо ближе к поэзии, чем предыдущее. Ведь кто интересовался Блоком, Белым и Вячеславом Ивановым в 1910 году? А также ею самой и поэтами из её группы? Сейчас же молодежь знает так много стихов наизусть; она сама и Пастернак получают массу читательских писем - многие, правда, от глупых и восторженных молодых девиц. Но само количество этих писем, безусловно, свидетельствует о признании.
Заговорили о Пастернаке. Знаком ли я с его возлюбленной, Ольгой Ивинской? Ахматова считала её, как и супругу поэта Зинаиду, невыносимой. Но в самом Борисе Леонидовиче она видела большого писателя, одного из величайших в России. Каждая фраза стихов или прозы, написанная им, уникальна и исходит из самого сердца. Блок и Пастернак - поэты от Бога. Никто из современных французских или английских поэтов, включая Валери и Элиота, не может сравниться с ними. Вот с Бодлером, Шелли и Леопарди их можно поставить в один ряд. Подобно многим великим литераторам, Пастернаку часто изменял вкус в суждении о других. Он мог хвалить недостойных критиков, награждая их несуществующими талантами, а также мог поощрять порядочных, но бездарных писателей. У него был свой взгляд на историю: он часто ошибочно приписывал исторические миссии совершенно незначительным фигурам, примером этого служит Евграф в "Докторе Живаго". (Ахматова страстно отвергала теорию, что под этой таинственной фигурой скрывается Сталин, считая подобное измышление абсолютно нелепым). Пастернак никогда не читал современных авторов, которых, тем не менее, часто хвалил; он не читал Багрицкого, Асеева, Марию Петровых и даже Мандельштама. Последнего он мало ценил как поэта и человека, хоть и сделал всё, чтобы помочь ему в беде. Её собственные стихи также мало интересовали Пастернака, хоть он и посылал ей восторженные письма. В этих посланиях речь шла фактически о нём самом, а возвышенные рассуждения не имели никакого отношения к её поэзии. "Возможно, все большие поэты таковы", - подвела Ахматова итог. Конечно, те, кого Пастернак удостаивал своими похвалами, испытывали счастье, не ведая о своём заблуждении. Он был щедрой души человек, но в действительности почти не интересовался творчеством других. Безусловно, он читал Шекспира, Гете, французских символистов, Рильке, возможно, Пруста, но "никого из нас". Анна Андреевна призналась, что ей ежедневно недостает Пастернака; они никогда не были влюблены друг в друга, но их связывала глубокая любовь, и этого не могла вынести супруга поэта.
Потом Ахматова заговорила о "глухих" годах - с середины двадцатых до конца тридцатых, - когда она официально не значилась среди советских литераторов и даже не занималась переводами. В тот период она проводила много времени за чтением русских классиков: прежде всего Пушкина, а также Одоевского, Лермонтова, Баратынского. Она считала "Осень" Баратынского гениальным произведением. Недавно она перечитала Велимира Хлебникова - безумно, но блестяще. Я спросил её, не собирается ли она написать комментарии к "Поэме без героя", ведь читатели, мало знающие о её жизни, не смогут понять всех намёков и аллегорий - зачем же заставлять их блуждать в потёмках? Ахматова ответила, что описанный ею мир уже исчез и поэма тоже обречена на гибель - она будет похоронена вместе с ней самой и её столетием. Она написана не для вечности и даже не для потомства. Единственное, что имеет значение для поэтов, - это прошлое, а более всего - детство, которое они стремятся воспроизвести и заново пережить. Пророчества, предсказания и вообще взгляд поэта, устремленный в туманное будущее, - всё это, включая даже прекрасное послание Пушкина Чаадаеву, она презирала и считала ненужной позой и пустой риторикой.
Она знала, что ей немного осталось жить: доктора не скрывали, что её сердце долго не выдержит, и она смиренно ждала конца. Она глубоко ненавидела саму мысль, что её могут жалеть. Она, познавшая страшные удары судьбы и глубокое горе, требовала от друзей обещания никогда не жалеть её, а если они в какой-то момент невольно испытывали это чувство, то должны были немедленно его подавить. С теми, кто с этим не справлялся, она вынуждена была порвать отношения. Она могла выдержать многое - ненависть, оскорбления, презрение, непонимание, преследования - но только не сострадание, пусть и доброжелательное. Могу ли и я пообещать ей? Я пообещал и сдержал слово. Меня до глубины души потрясли её беспримерная гордость и чувство собственного достоинства.
Затем Ахматова рассказала мне о своей встрече с Корнеем Чуковским во время войны, когда они оба были эвакуированы в Узбекистан. Её отношение к Чуковскому всегда было двойственным: она уважала его как человека умного, независимого, честного и талантливого, истинного мастера слова, но ей не нравилось его скептическое, холодное мировоззрение. Она не разделяла его приверженности к гражданской литературе девятнадцатого века и не могла простить ему иронических и нелюбезных выпадов в двадцатые годы против неё самой. Всё это создало пропасть между ними, но тогда, в эмиграции, их многое объединяло. Ведь все они были жертвами сталинской тирании. К тому же по дороге в Ташкент Чуковский был так внимателен и предупредителен, что Ахматова уже была готова простить прошлые обиды. Но в итоге так и не смогла. Причиной послужило одно замечание Чуковского. "Ах, Анна Андреевна, - сказал он, - какое прекрасное время пережили мы в двадцатые годы! Необыкновенный, знаменательный период в русской культуре - Горький, Маяковский, молодой Алеша Толстой - золотые были дни!" Прощение не состоялось.
В отличие от других писателей, выживших в бурные годы послереволюционных экспериментов, Ахматова вспоминала об том времени лишь с чувством глубокого отвращения. Для неё это был период дешёвого богемного хаоса, начало опошления русской культурной жизни, когда истинные художники были вынуждены искать для себя спасительного убежища, а тех, кто решался выйти из укрытия, ожидала расправа. Анна Андреевна всегда говорила о своей жизни сдержанно, даже с каким-то безразличием, изредка нарушаемым пламенными выпадами и приговорами, не терпящими возражений. Её суждения о событиях, людях и характерах отличались, с одной стороны, объективностью и проницательностью (часто она не щадила даже близких друзей), но с другой стороны, она нередко - особенно если ситуация затрагивала её лично - с догматическим упорством приписывала людям мотивы и намерения, казавшиеся даже мне, человеку со стороны, невероятными и причудливыми. (Хотя, может быть, именно моя непричастность ко всем этим событиям не позволяла мне понять непредсказуемость сталинского деспотизма, не подчиняющегося никаким критериям и сделавшего многое немыслимое страшной прозой жизни). При этом свои теории и гипотезы Ахматова развивала и аргументировала последовательно и веско.
Ее непоколебимая убежденность в исторических последствиях нашей с ней первой встречи была примером одной из таких навязчивых идей. Она не сомневалась, что Сталин когда-то отдал приказ отравить её, но потом раздумал. Она разделяла уверенность Мандельштама, что в лагере тому подмешивали яд, что и привело поэта к голодной смерти. По мнению Ахматовой, поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в написании лживых мемуаров) был шпионом царского правительства, равно как и в свое время Некрасов. Она утверждала, что Иннокентия Анненского недруги свели в могилу. Эти убеждения, чисто интуитивные, не подтвержденные фактами, не являлись, тем не менее, бессмыслицей или чистой фантазией; это были элементы логичной и стройной концепции, тесно связанной с судьбой всей страны и самой Ахматовой. Вера в эти теории поддерживала и формировала её как художника, при этом она отнюдь не была визионером и реально оценивала обстановку. Примером этому служит описанная ею картина литературной жизни Петербурга перед Первой мировой войной. Как я жалею, что не записал в подробностях все наши беседы, все данные ею характеристики людей и событий! Ахматова жила в страшное время и, по словам Надежды Мандельштам, при всех выпавших на её долю испытаниях проявила истинный героизм. Никогда, ни публично, ни частным образом (передо мной, например), она открыто не обвиняла советский режим, но вся её жизнь была - если отнести к ней слова Герцена о русской литературе - непрерывным обвинительным актом. Любовь и поклонение, которыми окружено сегодня её имя в Советском Союзе как художника и мужественного, несгибаемого человека, не имеют, на мой взгляд, аналогов. Её жизнь стала легендой, молчаливое сопротивление всему недостойному себя и страны (как сказал Белинский о Герцене) сделали её величайшим гением не только русской литературы, но и истории России двадцатого века.
Вернусь к началу своего повествования. Вот краткое содержание моего отчёта британскому Министерству иностранных дел в 1945 году. Я написал, что, по-видимому, нет другой страны, кроме Советского Союза, где поэзия публиковалась бы и продавалась в таком колоссальном объёме, и где интерес к ней был так велик. Не знаю, чем это можно объяснить - врожденной чистотой вкуса или отсутствием низкопробной литературы. Этот интерес читателей, несомненно, является огромным стимулом для поэтов и критиков, и такой аудитории западные писатели и драматурги могут лишь позавидовать. Если представить себе, что произойдет чудо: политический контроль ослабнет и искусство обретёт свободу, то я убежден, что тогда в обществе - таком жадном до всего нового, сохранившем дух и жизнеспособность в условиях катастроф и трагедий, возможно, гибельных для других культур, - в таком обществе искусство расцвело бы с новой невиданной силой. И всё же контраст между этим страстным интересом к живой и истинной литературе и существованием признаваемых и почитаемых писателей, чьё творчество мертво и неподвижно, является для меня наиболее удивительным феноменом советской культуры тех дней. Я написал эти слова в 1945 году, но, по-моему, они верны и сегодня. Россия пережила за это время несколько обманчивых рассветов, но солнце для русской интеллигенции так ещё и не взошло. При этом страшный деспотизм - невольно, в какой-то степени - защищал до сих пор искусство от продажности и способствовал проявлению мужества и героизма. Удивительно, что в России - при разных режимах, со всеми их немыслимыми крайностями - всегда сохранялось тонкое, своеобразное чувство смешного. Подтверждение этому можно найти даже на самых горьких страницах Гоголя и Достоевского. Как отличается это прямое, непосредственное, свободное остроумие от тщательно разработанных развлекательных номеров на Западе! Я отмечал далее, что особое чувство юмора свойственно почти всем русским писателям, и что даже верные прислужники режима проявляют его в те минуты, когда теряют бдительность и осторожность. Такая манера держаться и вести беседу особенно привлекательна для иностранного гостя. Думаю, это верно и на сегодняшний день.
Мои встречи и разговоры с Пастернаком и Ахматовой, мое приобщение к едва поддающимся описанию условиям их жизни и работы, к их ограниченной свободе и вынужденному подчинению властям, их доверие ко мне, дружба с ними - всё это в значительной степени повлияло на мои собственные взгляды и мироощущение, изменило их. Когда я теперь вижу имена этих двух поэтов в печати или слышу упоминание о них, то живо вспоминаю выражение их лиц, жесты и слова. И сегодня, читая их произведения, я слышу их голоса.
Первое размещение 28.11.2006.
[1] Цит. по Мандрыкина Л.А. Ненаписанная книга. Листки из дневника А.А. Ахматовой // Книги. Архивы. Автографы. М. 1973. стр. 57-76. Цитату см. на стр.75. Статья Мандрыкиной основывается на материалах из архива А.А. Ахматовой в государственной публичной библиотеке.
[2] Я никогда не вёл дневника, и этот рассказ базируется на моих воспоминаниях. Я знаю, что память, во всяком случае, моя память не является надёжным свидетелем фактов и событий, и особенно разговоров, которые я иногда пытался приводить дословно. Я могу дать гарантию лишь того, что передаю всё так, как вспоминаю сам. Охотно принимаю любые дополнения и коррекции. (Прим. И. Берлина)
[3] Незадолго до нашей встречи Эйзенштейн получил выговор от Сталина, недовольного второй частью фильма Эйзенштейна “Иван Грозный”. Царь, с которым Сталин, возможно, ассоциировал себя самого, был представлен как психически неуравновешенный молодой властитель, глубоко потрясённый раскрытием предательства и заговора со стороны бояр. Разрываемый внутренними муками, он тем не менее – ради спасения государства и собственной жизни – прибегает к жестоким преследованиям своих врагов. В фильме Эйзенштейна царь Иван, возводя страну на вершину величия, сам постепенно превращается в одинокого угрюмого и болезненно-подозрительного тирана. (Прим. И. Берлина)
[4] Настоящее название книги Язвицкого “Сквозь дым костров”(1943).
[5] Годы спустя я спросил Андре Мальро об этом инциденте, но тот совершенно не мог припомнить речи Пастернака. (Прим. И. Берлина)
[6] Позже Щербаков занял высокий пост в сталинском политбюро. Он умер в 1945 году. (Прим. И. Берлина)
[7] В 1956 году Пастернак уже прочёл одну или две пьесы Сартра, но ни одной вещи Камю, который был объявлен реакционером и профашистом. (Прим. И. Берлина)
[8] Согласно свидетельству Лидии Чуковской, Ахматова и Надежда Мандельштам считали, что в этой ситуации “он вёл себя на твёрдую четвёрку».
[9] Британский Совет - британская правительственная организация по развитию культурных связей с зарубежными странами; создана в 1934 году
[10] Сэр Сесил Морис Баура (Sir Cecil Maurice Bowra, 1898 - 1971) - английский специалист по античной филологии, переводчик русской поэзии. Автор книги "The Heritage of Symbolism" ("Наследие символизма", 1943), редактор антологии "A Book of Russian Verse"("Русская поэзия", 1943). Известен отзыв Мориса Бауры об Исайе Берлине: "Хотя, подобно Господу нашему и Сократу, он мало что опубликовал, зато множеством своих бесед и идей оказал огромное влияние на современность".
[11] Князь Дмитрий Дмитриевич Оболенский (1918 - 2001) - ученый-славист, профессор русской и балканской истории, преподавал в университетах Кембриджа и Оксфорда.
[12] Она… начала рассказывать о 1937-1938 годах… - Ошибка: Л.Н. Гумилев и Н.Н. Пунин были арестованы в 1935 г.
[13] Долохов - персонаж романа Л. Толстого "Война и мир": офицер Семеновского полка, заядлый игрок и дуэлянт, "знаменитость в мире повес и кутил Петербурга". Отличался дерзким нравом.
[14] Слова Жданова об Ахматовой "полумонашенка, полублудница" были искаженной интерпретацией опубликованных в 1923 году размышлений критика Бориса Эйхенбаума о религиозных и эротических мотивах в поэзии Ахматовой. (Прим. И. Берлина.)
"Тут уже начинает складываться парадоксальный своей двойственностью (вернее - оксюморонностью) образ героини - не то "блудницы" с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у Бога прощение". - См. Эйхенбаум Б. Анна Ахматова. В книге: "О поэзии". Л., 1969. с. 136.
[15] Виконт де Парни (1753 - 1814) - французский поэт, один из зачинателей "легкой поэзии"; выпустил сборники стихов "Эротические стихотворения", 1778), "Поэтические безделки". Для ранней любовной лирики Парни характерно сочетание нежности, фантазии и остроумия. Об увлечении Пушкина поэзией Парни Ахматова написала в третьей части стихотворения "Царское Село" (сборник "Вечер", 1911):
“Смуглый отрок бродил по аллеям,
У озерных грустил берегов,
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.
Иглы сосен густо и колко
Устилают низкие пни...
Здесь лежала его треуголка
И растрепанный том Парни».
[16] Питер Пауль Рубенс (Peter Paul Rubens) (1577 - 1640), помимо того, что был талантливым художником, главой фламандской школы живописи барокко, проявил себя также как философ, археолог, архитектор, государственный деятель и дипломат. По многогранности дарования и глубине знаний Рубенс принадлежит к числу самых блестящих фигур европейской культуры 17 в. Письма Рубенса в переводе Анны Ахматовой были изданы в 1933 г.
[17] Первым был Юзеф Чапский, выдающийся польский критик, с которым Ахматова встречалась в Ташкенте во время войны. (Прим. И. Берлина.)
[18] Amanda Haight. Anna Akhmatova. A Poetic Pilgrimage. - Oxford University Press, 1976.
Русский перевод: Аманда Хейт. Анна Ахматова. Поэтическое странствие. - М.: Радуга. 1991.
[19] Аманда Хейт, говоря о твердой убежденности Ахматовой в том, что её встреча с Берлиным осенью 1945 г. имела важное историческое значение, а именно положила начало холодной войне, приводит строки из третьего посвящения к "Поэме без героя":
"Он не станет мне милым мужем,
Но мы с ним такое заслужим,
Что смутится Двадцатый Век".
[20] В маленьком сицилийском городке Таормине в середине 20 в. вручали международную поэтическую премию "Этна-Таормина". Среди лауреатов этой премии были поэты Дилан Томас, Сальваторе Квазимодо и др. Ахматова получила Таорминскую премию в декабре 1964 года
[21] Зигфрид Сассун (Siegfried Loraine Sassoon, 1886 - 1967) – английский поэт и романист, известен прежде всего своими антивоенными стихами, написанными на фронте в годы Первой мировой войны. Оказал большое влияние на творчество другого окопного поэта-пацифиста, Уилфреда Оуэна.
[22] Театр Шелдона является сейчас домом совета Оксфордского университета и служит местом проведения торжественных собраний и концертов. Само здание построено архитектором Кристофером Реном в 1699 на средства архиепископа Кентерберийского Гилберта Шелдона.
[23] Мертон-колледж - один из старейших колледжей Оксфордского университета, основан в середине 13 в. Всего около 50 человек из России получили почетные докторские степени в Оксфордском университете: император Александр Первый, Анна Ахматова, Мстислав Ростропович, Дмитрий Менделеев, Роман Якобсон и др.