От редакции.
Впервые данный рассказ опубликован в 2000 году в сборнике "Современное русское зарубежье" (Иерусалим, 2000) и в этом же году - в журнале "Реальность и субъект". Доступная нам копия текста в Интернете находится по адресу http://www.humans.ru/humans/115637/h_print_view_t.
Людмила Коробицина родилась в городе Алексин Тульской области. С 1975 года она живет и работает в Иерусалиме. Тем не менее, жизнь российской глубинки в ее рассказах предстает яркой и колоритной, как будто автор пишет непосредственно с натуры.
Игорь Губерман так отзывается об этом феномене: "Люда Коробицина пишет свою прозу с такой же чистотой и истовой страстностью, с какой она поет российские песни. Чувство погружения в мир, о котором она рассказывает, удивит и обрадует любого человека".
Предлагаемый вниманию читателей рассказ дал название сборнику произведений Л.Коробициной о жизни русской деревни и является как бы его квинтэссенцией, выражением глубинного смысла всего пережитого и описанного автором. Посвящение, выведенное на первую страницу книги, поражает своим оптимистическим трагизмом: "Моим детям, которые никогда не прочтут эту книгу по-русски".
Сборник вышел в Иерусалиме в 2000 году и практически не доступен для русского читателя. Поэтому данной публикацией мы начинаем знакомить россиян с этим литературным шедевром современного русского зарубежья.
На берегу лесного пруда с черной от разросшихся водорослей водой, где рыбы были непуганы и ленивы, притулились четыре избы. Соломенные крыши давно потеряли свою желтизну. Вместе с ними состарились и срубы, но резные крашеные наличники, яркая герань на подоконниках, нескрипучие двери, дымок из труб и крепко стоящие плетни вызывали ощущение налаженной жизни и покоя. Это не был Богом забытый уголок. Как говорили деревенские, жить в Перешибово было "удовольственно".
Воздух, запахи трав, голоса птиц, жужжание и стрекотание малой живности радовали сердце, и лишь отдаленное тарахтение трактора да редкий самолет в небе напоминали, что есть и другая жизнь. Но деревенские не обращали на нее внимания. Сторожили свою.
Заря только занималась, а бабка Маня, раздвинув белые занавески, открывала окна. Уже причесанная и в переднике, выходила она на крыльцо. Внимательно смотрела по сторонам, принюхивалась, потом мелко крестилась доброму утру и возвращалась в избу. Сидела за столом у окна, долго и обстоятельно пила чай из зверобоя, размачивая сухари. Закончив завтрак, появлялась вновь на крыльце и всему миру вслух говорила: "Ну, с Богом!" Брала корзину и исчезала в лесу по ей одной известной тропинке, что с ранней весны помечала сухостоем, а потом до глубокой осени протаптывала своим быстрым и широким шагом.
Справа от избы бабки Мани начинался малинник. За малинником, из другой избы, выходили двое – пасечник и его жена, оба слепые от рождения. Судьба соединила их, и только ей одной было известно, как им жилось. Дед Гаврила говорил громко и много. Характера был добродушного и смешливого. Жена его, Феня, почти всегда молчала. Пока дед Гаврила чистил вешки, давая пчелам всякие наставления, бабка Феня бойко разминала комочки слежавшегося за зиму камышового пуха и набивала им большие подушки, которыми поздней осенью укрывала ульи, чтоб пчелы не померзли, когда морозы придут.
Солнце всходило и уже припекало. Бабка Маня возвращалась с полной корзиной лесной добычи и начинала сортировать: что для варки, что для сушки, что для солений. Быстрая и крепкая, она успевала за день наработать уйму дел, и во всем был такой порядок, будто вот-вот придет комиссия и строго все оглядит. Работала и в работе отдыхала. Радовалась, что все может сама. "День не поработаешь – вот уж и не человек". Тем временем дед Гаврила с женой начинали обламывать пасынки на помидорах, и все слышался по деревне Гаврилин говор.
Наконец, открывалась дверь и в третьей избе. На крыльцо выходил Василий Степанович. Поворошив себе волосы и почесав по телу, медленно спускался к пруду. Умывался, мокрые руки обтирал о штанины и начинал отвязывать деревянный плот. Брал багор и выплывал почти на середину пруда. Делал все медленно, рассчитывая каждое движение. День своего рождения давно забыл, и многое из его жизни будто стерлось – так был стар. Все же подробно рассказывал, как почти месяц везли его "по всему миру до главной столицы" и как он работал пекарем в булочной Филиппова. "Какое сытное, веселое было времечко!.. Но это было да-авне-енько..." Василий Степанович схоронил жену и трех девочек. "Они были как ангелы, Богу, видать, угодны, вот он и взял их. А почем я так долго живу – и сам не знаю. Жизня, если не знаешь зачем она, не жизня, вот и устаешь от ня. А Господь все не зовет, видать, нагрешил я больно". Стоя на четвереньках и укрепившись локтями о плот, Василий Степанович тянул за лозовый шнур, подтягивал верши, полные рыбы. Потянет и отдохнет. Взбухшую за ночь плетенку взгромоздить на плот не было сил, так руку запускал в проем верш и давал волю большим и малым рыбам, а средних, штук десять, брал себе. Потом, также на коленях, разжигал огонь в летней печурке, ставил чугун с водой и выпотрошенной рыбой. Пока вода закипала, там и сям нащипывал зелени всякой и кидал в чугун. Садился и ждал: завтрака, обеда и ужина.
– Лю-у-бка-а-а! – силился кричать Василий Степанович. – Я для тебе шой-то припомнил, ну, поди!
Жителем четвертой, последней, избы была тетка Наська. Ее парализовало, и дети взяли Наську к себе, а дом продали городской. Ранней весной, прямо по краю пашни, а потом по лугу, приехала, чихая, старая полуторка и вышла из нее молодая, лет двадцати семи, женщина, высокая и худая, как подросток, лицом бледная, без кровиночки. За ней выпрыгнула из кабины девочка лет пяти, а потом стали выгружать мебель. Машина налегке укатила по проторенной дороге, с газком, будто помолодела. Полированный стол, стулья, диван, детская кровать, шкаф, ящики всякие, много связанных в стопочки книг, а главное, пианино и ковер – все это дивило деревенских: такое – и в избу! Да пуще все на женщину смотрели, слыхали, что чахоточная и что деревенского воздуха ей надо. Пожалели девку, но засомневались, что поможет.
К полудню городская с дочкой подошли к деревенским знакомиться. Обе улыбались. – Здравствуйте! Меня зовут Люба, а это моя дочь Наташа. Мы теперь будем жить тут, соседи ваши.
– Здрасти, – как-то разом и недоверчиво откликнулись деревенские. Люба смутилась, но тут же улыбнулась и спросила:
– А где, скажите, пожалуйста, колодец?
– Там, – лежащий на траве старик указал, где "там".
Люба поблагодарила и, взяв дочку за руку, пошла к дому тетки Наськи.
– Любка! Слышь! Приходи говорить, я супротив тебе живу, через пруд. Называй мене Василий Степаныч. Слышь?
Люба оглянулась. Звал ее старик на траве.
– Приду, Василий Степанович, спасибо, обязательно приду, – ответила Люба и, ободренная добрым голосом старика, пригласила тоже: – И вы заходите, будем рады, всем будем рады. – И пошла к себе.
– Свечку бы девке снести, небось не догадалась прихватить – свету-то у нас тут нету, засуетилась вдруг бабка Маня, – пойду поишшу лишную.
– Снеси ей медку, говорят, чахотку забивает. Скажи – от Гаврилы и жаны яво.
– Шой-то ты раздобрилси, Гаврила, – слукавила бабка Маня, – за деньги снести аль так?
– Так. К новоселю. Подарок будто.
Попервости деревенские слышали, как Люба все играла на пианино да пела, но не песни, а что-то непонятное, только "а-а-а-а-а". Часа по три. "Пропадет девка зимой с голоду, усе поет да книжки читает. Воздых оно воздых, хочь задвахнися, скокмо яво, да токмо им сыт не будешь!" А как подступиться да подсоветовать, не знали.
Недели через две увидели и заудивлялись: Люба вырывала в малине полые побеги. Не голыми руками, в перчатках, но работала правильно. "Ну ладно, ишшо научисса, када попривыкнет", одобрили старики.
Люба и правда привыкала. Рано поутру копалась уже в огороде, а к завтраку приносила с поляны землянику. Не заливала, а замазывала ее сметаной, крутой и желтоватой, самодельной.
– Сахарком присыпать?
– Опять ягоды! – Наташа размазывала ложкой сметану и недовольно кривила губы. – Я шоколадку хочу.
– Ешь-ешь, дай Бог, у тебя туберкулеза не будет, а от шоколада только зубы портятся, ну что в этом шоколаде?
– Вкусно!
– А витаминов нет!
– Ну и что? Вон Василий Степанович шоколада не любит, а у самого два зуба всего.
– Это от старости, ему лет сто небось. Доедай и бери грабельки, пойдем лужок от иголок почистим.
Как-то увидел Василий Степанович Любу на лестнице, прислоненной к старой вишне.
– Любк! Шо залезла? Вишен нету ишшо, это опосля, со временем, – добродушно обратился Василий Степанович.
– Да я сухие веточки обламываю. Обнаружила целых шестнадцать деревьев, и все вишни! Представляете, свой вишневый сад! Ой, Василий Степанович, а какую вишневочку сделаем! А варенье!..
– Чай, сумеешь? – подшучивал старик.
– Что не сумею, у вас спрошу.
– Вспроси-вспроси. Ужо нарасскажу тебе! А када вопросишь?
– В ближайшее время, – улыбнулась Люба.
– А про шо вспросишь?
– Еще пока не знаю. Может, как косу наточить, например.
– Не-е, это к Маньке. Я токмо сказывать люблю таперича. Вопросишь вскорости? Ну, я подожду.
Чтобы обогнуть пруд и прийти к дому Василия Степановича, надо было минут двадцать. И Люба, стоя на лестнице, все поглядывала в ту сторону и успокоилась, когда увидела, что старик присел на своем крыльце.
По воскресеньям к бабке Мане и Гавриле с Феней приезжали дети, внуки и правнуки. Деревенские собирались вместе у одного из домов, как большая семья, и почти до заката вели разговоры.
– Ну, как тебе, Петьк, на ентой работе?
– Помаленьку, батя. Коську кривого помнишь? Четвертого дня схоронили, рельсой придавило. – Помолчал и потом серьезно пояснил: – Работа у нас – глаз да глаз!
– Жалко Коську, – Гаврила перекрестился, – строил не себе и помер не себе. Нешшастя, да уж... Вот у нас в деревне рельса одна была, так токмо для пожару или опаски какой. Били по ей. Помнишь, я те уши надрал, как всю деревню сполошил? Мало, видать, драл, в город подался, сукин сын, – добродушно ворчал Гаврила. – Шо у вас там – биркулез да язва, а за медком-то к батьке! Ну и ездите. Правильно. Куды ж вам ишшо ездить? – Гаврила замахал рукой: – Ух, лень-матушка, усе в поле, а ты на отцовской бороде медок собираешь? Пошла! – с улыбкой продолжил Гаврила и, осторожно сняв пчелу с губ, отпустил на волю.
Говорили много часов, каждый про свое.
– Степаныч, опять ты в ентой рубахе! Не, гляньте на яво, скокмо прошу, дай постираю. Клоп-то всох уже в вороте. Вот приду да силком возьму. Ходишь, как тереринда, – беззлобно ворчала бабка Маня.
– Не шуми, Мань, шо возмущаесси, я ж в ей по воскресеньям, токмо в гости. Шо ж стирать бестолку. А ты, Любка, шо лыбисси, на старость смеесси?
– Что вы, Василий Степанович, я просто вас люблю всех, вот и улыбаюсь.
– Да ладно, Любка! Девка ты жалостливая.
Василий Степанович сорвал что-то, растер между пальцев, понюхал и вдруг страшно прошипел:
– Манька! Хрен ужо отсюды добрался!
—Де?
– Вот, понюхай, это он!
– Ой, Степаныч, нешто одна я таперича управлюсь во всей деревне? Подступился, лиходей, не углядела.
– А почему хрену нельзя здесь расти? – удивилась Люба.
– А он, девка, ежели волю ему дать, так зарастется, шо деревню сожрет. Корень не вымешь по осени, так по весне вольно вглыбь пойдет. Вроде б шо ж? Да с годами-то усе чажелше. Апосля хочь топором вырубай, как дерево, ну а молодняк уж сам по себе полезет, где и не ждали. Раньше мы всей деревней пололи яво, а нынче только Манька и справляется.
Степаныч погрустнел и как-то доверительно, но твердо сказал:
– Вот, Любк, помрем мы с Гаврилой, Фенька с Манькой помрут – тут поле будет хреновое. И зарастит собою все, хреном-то, тропинки к колодцу не найдешь, а потом и колодца. Вот токмо не понять мене, для чаво это поле нужно в жизни. Хрен – в кадке хорош да на столе, а так, в поле – игоизьма одна, вроде акупант какой. Верно, Гаврила?
– Верно, Василий, ишшо как верно.
Гаврила поднял свои ясные, будто видящие, глаза в сторону Любы и, как бы только к ней обращаясь, продолжал:
– Мы, перешибовские, по молодости были вольные, кровь такая в нас – сильная, колючая.
Вот и перешибали, а ощеринские, там за оврагом их деревня, токмо ощерились. Я нынче и не вразумлю, штой-то мы все перешибали, а они – все ощерились? Шо не делили, и не помню. Может, и шо, а может, и так, из-за крови нашенской. Токмо как-то разделились мы и промеж деревень наших хрену насажали – себя заграничили от ихней стороны. Так и жили, пока хрен в наши огороды не пришел. Всполошились мы да и давай с нашей-то стороны яво выживать, ну, смотрим, что с ихней тоже воюют. Ну, как-то раз, по осени, видим – мужик ощеринский загра-ничность перешел и к нам. Ну, послушаем, решили. А он говорит: "Хочь мы и враги, да токмо обчий наш враг – хрен – пострашней. Вот мы и порешили, шо завтрева давайте вместе пахать это хреновое поле". И прибавил, что в Ощерино девок на выданье нету уже, да и парни перешибовские в город поуезжали, так и делить, вроде, нечего боле, и сказал: "Давайте мирову". Правда была яво. Мы для форсу помолчали, но согласие дали, мол, пахать умеете – будем. Назавтрева как запахали, как развеселилися, как разговорилися! За усе годки! Все ж много промеж нас родственников было. Ну и апосля они к нам – за медком и рыбкой, а мы – их пастуху коров наших, и вроде зажили. Но, поди вот, нынче у нас четыре двора осталось, а у них семнадцать. Силов у нас – только Манька одна, вот и выходит, шо не перешибли!
Гаврила замолчал да вдруг зашелся смехом, заливисто, аж поперхнулся. Кашлял, но улыбался.
– А шо, Степаныч, а? Как перешибали-то, а? Ах! Как перешибали!
Любка в деревне прижилась. Бабка Маня, хоть и ревниво, но учила ее деревенской работе. А чтоб похвалить – так гордости избыток был! Сущая перешибовская колючка! Придет, огляди Любин стожок и скажет:
– Токмо прикрой сверьху, дожжык ночью собираесса. А ты догадайся, что похвалила.
Дед Гаврила с женой помощи от Любы не хотели, потому что "порядык нарушать в работе" но "ты лучше посиди да послушай".
– Вот Дуньки мои, пчелки, значисса, меня за отца почитают, все расскажут. Какая сядет на ворот, а то и к уху и "ж-ж-ж-ж". А я понимаю: "Подбавь чуток сахарку – цвет нынче бедноват". Как парнем был, так бутыль самогону выпивал, а как ихним начальником встал, так в рот не беру. Отучили. Как хто с перегару али вонючий, ну, потный, грязный вообче, загрызут! Оз не любют сивухи и немытых! А почто Дуньки-то? Так иного петух не добудисса, да трутня ка кого, а уж енти дунули на работу, – смеется Гаврила, смеется Люба.
Василий Степанович любил, когда Люба приходила к нему.
– Ну, веник связали? Так вы доскажите мне про Татьяну, а я пока подмету тут у вас.
– Так вот, – чмокал Василий Степанович, и Люба, под долгий рассказ, молча сновала п
холостяцкой избе, прибирала, а когда Василий Степанович замолкал или засыпал, громко спрашивала, что дальше-то было.
– А дальше? Я лучше тебе про другое. У нас барыня одна кажный год рожала и, наконец, приустала. А шо же делать, ведь не корова она какая или там баба деревенская. Ну, я ей и говорю, шо, мол, Вера Ивановна, знаю средство. А она говорит, чтобы прошел в кабинет и тихо изложил. А я ей говорю, шо, мол, лимон оченя помогает, по свежести сорванный, и объясняю ей, шо да как. А она как засмеесса и мене: "Ну поди, Вася, ну и насмешил!" Это она от радости, шо я ей секрет передал.
– Простите, Василий Степанович, а вы как к барыне попали, как смели с ней заговорить?
– А я у них при выходной тройке состоял, ну и лицо мое было не как у ентих, и говор тоже не быстрый и с обдумыванием. Вот, через день мене денег дали и велели сойти на другой двор. Я и говорю, дескать, Вера Ивановна, спасибо, ухожу с благодарностью. И все понимаю – секрет промеж нас есть, но пока не помрете, ентот секрет и будет секрет. "Иди с Богом", – и не улыбнулась: муж ейный рядом стоял. Но я прямо в глаза и говорю: "Все понимаем, спасибо". Вот, Любка, какие в жизни обхождения бывают. А ишшо, как завдовел, так одна стала мене привораживать. Вот я енто все вижу и в один раз...
Летние длинные дни не тянулись, а проживались: и в работе, и в отдыхе, и в мелких горестях,
и в маленьких радостях – жилось как жилось. Любе иногда казалось, что если и бывает рай на земле в этой жизни, то он вот такой, человеческий.
Может, и вправду старый – что малый, словно ребенок видит все, как оно есть? Может, и вправду мы все понимаем, а они – точно знают? И Любе хотелось сберечь этот, как она называла про себя, "дедовский сад". Но как? А жить как и живешь, любить их, просто любить.
Когда и откуда появился "газик", никто толком и не понял, только стоял он на поляне вполне по-хозяйски. Люба как циркулем отмерила от дома своего до бабки Маниного и за две минуты была уже у машины. Видела она, как, торопливо спотыкаясь, семенил от своего дома Василий Степанович. И Люба кричала ему, чтобы не спешил и шел осторожно. Дед Гаврила зачуял что-то и трубил с пасеки:
– Ну шо там? Хто приехал?
Бледный и задыхающийся от непосильно быстрой ходьбы, Василий Степанович сухим шепотом спросил, подойдя к Любе:
– Манька – Фенька – Гаврила – живы?
– Да лягте, Василий Степанович, на траву, все в порядке, все живы. Бабка Маня за леснушками пошла. Дома ее нету, а к ней кто-то приехал, но где приезжие я тоже не знаю.
Через полчаса вернулась бабка Маня и чуть не лишилась речи, так попортили ее поляну колеса "газика".
– Шо, шо это тут? Де они?
– Хто?
– Ну, хто приехал.
– Сами хочим знать. Ты издаля видала шо?
– Да трое мужиков. Один – колхозный сиклитарь Микита, а два – городские. Там, на бугре, сидели, курили, не пили, правда, но шой-то затевают, все руками в нашу сторону машут и головами кивают. Шой-то затевают!
Люба сидела подле Василия Степановича и держала его за плечи. Старик дрожал.
– Любк! Пошо они тут? И не прямо, мол, здрасти!
– Да я не знаю, вы успокойтесь, ведь ничего не произошло плохого.
– Ой нет, девка, я чую, нутром чую – шой-то будет.
Подсела, гремя ведрами, бабка Маня, близко так, почти к ногам Василия Степановича, и судорожно начала нарезать леснушки на кружочки. Исподлобья зыркнула на "газик" и подмигнула Любке: "Своих в обиду не дадим", а потом громко приказала:
– Неси, внучка, прутовки и нанизай яблоки, сушить будем!
Плотно сжала губы, еще раз подмигнула, мол, молчи громче, и тихо процедила:
– Пойду нашенских приведу.
Дед Гаврила с женой не захотели сесть вместе со всеми, а встали поодаль, как вкопанные, будто за руки взялись. Гаврила нарочно весело и громче обычного заговорил:
– Ну, Мань, шо нонче с покосами было, расскажи нам!
– Да шо, слава Богу, сена много. У нас все есть, свое! – крутила головой бабка Маня и не могла понять, в какую же сторону посылать речи. – Чужова не надо. А кому шо чужова надо, то нам есть, шо ему ответить. Правильно, Степаныч?
У Василия Степановича будто разгладились морщины и приподнялись веки над глазами, голубыми-голубыми. Они были полны ужаса.
– Любк, страх-то какой!
– Василь Степаныч, да объясните мне, чего вы все вдруг забоялись. Я не понимаю. Ну, стоит машина, ну так что? Сейчас придет шофер, и мы все узнаем.
– Кабы знал – шо, не трусил бы так, а то не знаю. Я, Любка, во первой раз в жизни ентой не знаю, шо забоялся. Незнания ентого забоялся.
– Вот и Степаныч, – продолжала бабка Маня, – соглашаесса, шо не надо нам чужова. Слава тебе Господи, не калеки какие бездомные, а люди честные. Пенсии на книжках, в городе. Вот Любка, внучка наша, поедет раз в месяц в город и положит деньги на книжки. А почем нам деньги в деревне, шо покупать? Все есть, и дети не забывают, почитают родителей. Вот в воскресеня зефиру матери привезли, на, поешь и других угости. – Голос бабки Мани становился все громче и выше, но все неувереннее.
– Мань! Не трави душу! Будя комедии выставлять! Эй вы там, шо по кустам прячетесь? Выходите, говорите, шо надо и для чаво!
Василий Степанович привстал на локтях и огляделся. Никто не отвечал. Деревенские выдохлись вдруг, затихли, задумались, но дума у всех была одна. Люба, гладя руку Василия Степановича, нет-нет да и задерживала пальцы на его пульсе. Волнение от стариков и к ней перебиралось, но не страхом оборачивалось, а недоумением: "Да что с ними делается? Вдруг из людей в животных превратились – ничего не хотят понимать, а только чуют, но что?"
– Идут! – повел бровью дед Гаврила.
– А вот и мы! Здрасти, товарищи! Все в сборе, ну и дисциплина у вас, коллехтив! Так вот, товарищи, тут к нам товарищи из Москвы приехали, кино будут снимать в нашей деревне Пере-шибово! Вот!
– Какая это ваша деревня? – Бабка Маня встала в рост, машинально оправила передник, посыпались нарезанные яблоки, но не в этом сейчас было дело.
– Товарищ Фрыкина, шо вы так заволновались? Земля-то вокруг колхозная – наша. А Перешибово и Ощерино уж на колхозной карте не деревни, а пункты под номерами. И вообче, по плану, по генеральному плану, тут будет проходить дорога.
– Када? – задохнулась бабка Маня.
– В ближайшие годы этой пятилетки. Когда эти пункты перестанут существовать как необходимость.
Ты шо, Микита, перед московскими выкобениваесси, шо, уж и по-русски говорить не знаешь? – бабка Маня набирала силу. – Ты со мной по-русски говори, а то засаласил, как девка безмозглая, "пукт-пукт".
Василий Степанович долго поднимался, помощи не хотел, выпрямился, как только мог, почему-то опустил руки по швам и высоким, срывающимся голосом обратился к приезжим:
– Мы тоже по столицам живали, обращение понимаем. А поентому просим нам все разъяснить точно. Енто я к вам, значисса, говорю. А ты, Микита, отойди, вон туда. И стой – вон там! Пока мы поведем разговор. Спросим – ответишь. Так я к вам, значисса, с вопросом: шо надо и зачем? Народ не полошите, а так прямо, в спокойствии, скажите, шо, мол, кино будем делать, и так, по-русски, без ентих фрикаделей, скажите, мол, успокойтесь, люди добрые, нихто вам смерти прям шшас не желает, шо Микита плел – все враки. А то неувязка тут. Дома – вон те, народ – ишшо пока живой. Вишь, скокмо народу: Гаврила с женой, Марья Фрыкина, Любовь – вот она! Иди, иди сюды, Любка. Вот, вишь? Молодая ишшо, хочь и биркулезная,
но жить да жить! Я! Давно уж лучше быть мертвому, но раз не помер – значисса, живой. А раз живой, значисса, живу на земле. Тут живу! Вон изба моя, а ента – Гаврилина. Он хочь и слеп, но всех наскрозь видит. А это – Марья Фрыкина, женщина во вдовах. Шо, не ее ента изба? Ее! Так вы нам скажите, дескать, ошиблись, шо нет такого, шоб при живом народе – нет Перешибова, шо не может у такой деревни, у такой! – нумер заместо прозвания. А ты, Микита, где слыхал про нумер?
– Председатель говорил.
– Хто? – Степаныч недоверчиво сощурился. – Ягора покойного сын? Да он же хрещеный!
Колхозный секретарь заулыбался. Подошел к старику, положил ему руку на плечо и примирительно сказал:
– Сядем, а то вон трясесси как лист, шо сам на себя наводишь? Дай людям из Москвы хочь слово вставить, а то доселя и рта не дали раскрыть.
Василий Степанович так ослаб, что перестал дрожать, прилег на траву, знаком Любке показал – воды, и тут вступил Гаврила:
– Слова скажут, но мы ишшо не все свои сказали. Четырнадцать ульев у меня. Куды их, Дунек, распущать? Они ж с тоски помрут! Без дома сваво. Им дорога ваша не нужна, у них своя, божья. Ну, шо я помру без привычности, енто ладно, но пчелы-то в чем виноваты? – Помолчал вопросительно и продолжал гордо: – Не спрашиваю! Это я – говорю! И ишшо, как дорогой не кружи, али по погосту, али вкруг яво. Шо ж, покойники у дороги, как собаки, сваво часу дожидасса будут? Вы там, в Москве, об ентом думали? У нас уж и места там свои есть, и гробы тоже. А ты, Микита, шо, не знаешь, как в Перешибово ездют? Уприди, как человек, а то колесами на Манькину лужайку! Да ты рукой проведи по траве! Проведи, проведи! А? Колесами по ей аль как? Это тебе шо – дорога? Аль есть шо супротив сказать? Ничаво? Так Любка скажет! Говори, девка, про наше говори, не бойся, мы тут!
– Да я и не боюсь, дедушка. Только, правда, не понимаю, что происходит. Почему все так заволновались? И вообще, какая связь с дорогой и кино? Что вы имеете в виду? – обратилась она к московским.
Но тут встрял колхозный секретарь.
– Ты, Данилкина, не по праву тут живешь. Думаешь, там в центре не знают? Деньги Наське дала и что? Уже все свое? Нет, это колхозная земля, а ты – из городу. Вот тебе и письмо просили передать, к осени освободить избу. Ты где прописана, в Алексине? Вот там и живи, где по закону! А то дачу тут себе устроила и тоже – свое!
– Подождите, подождите, товарищи, – наконец заговорил московский, – не рассчитывали мы обидеть вас или потревожить вашу жизнь. И к планам колхозным никакого отношения не имеем. Просто мы хотели отснять эпизод для нашего фильма, где должен быть пруд запущенный и избы старые. По сюжету речь идет о начале этого века...
Василий Степанович долго вставал, сопел и кряхтел. Наконец, тихо пошел в свою сторону. Не оглядываясь, бросил Любе: "Не ходи, сам дойду". Бабка Маня старательно собрала недорезанные яблоки в ведро и пошла, обмякшая, в свою избу. Звякнул изнутри засов. Гаврила с женой тоже вошли в свой дом и тоже закрылись, хоть было пополудни. Люба растерянно еще постояла и, держа письмо в руке, тихо и легко, почти не ступая на несвое, пошла к дому Наськи.
Два дня старики на улицу не выходили. И Люба, забеспокоившись, пошла к Василию Степановичу. Стучала, звала, никто не открывал. Вдруг завизжала от догадки, откуда взявшейся силой высадила окно, прямо с рамой. Влезла в избу и бегом – в темную комнату. Старик лежал на кровати, в его открытых глазах застыл вопрос. Одет был в воскресную рубаху, на вороте которой так и впечатался засохший клоп.
– Господи! Взял-таки! Вовремя взял!
Как очумелая бросилась к бабке Мане. Та открыла. В белом платочке, причесанная и умытая, в чистом переднике, горько и по-родному взглянула на Любу, а потом рукой обвела по кругу и сказала:
– Вот, собрала я хорохорки свои да иконы. К детям в город поеду, доживать.
– Василий Степанович умер, – пролепетала Люба.
– Царство ему небесное! Не грешный был мужик. А шо привирал малость, так енто не по злобе, то в городе зараза пристала, када парнем в солдаты насильно увели.
– Баб Мань! А что с избами и всем? У вас там зверобой развешан и яблоки сушатся.
– А, енто? Енто – не мое, енто – колхозное. Пойдем Степаныча обмоем.
"Теперь все хреном зарастет, – тоскливо думала Люба. – Все зарастет хреном! Так что и колодца не найдешь".