Милорад Павич
Пейзаж, нарисованный чаем
Роман
Перевод с сербского Н. Вагаповой и Р. Грецкой
КНИГА ПЕРВАЯ. Маленький ночной роман
ОГЛАВЛЕНИЕ
1. Концы усов у них висели как плети
(Кругом одно горе, и все мы в нем точно рыба в воде.)
2. Первые века они жили в Синайской пустыне
(Ударь палкой по кусту — вырастет цветок.)
3. Однажды ночью императрице Теодоре приснилось, что к ней в опочивальню слетаются ангелы
(Громы и молнии сплошь исхлестали и землю, и воду.)
4. Неизвестно, какой из двух монашеских укладов предпочитал греческий, дославянский Хилендар
(Эгейское море спокойно только по воскресным дням и по праздникам.)
5. Хилендарские одиночки, по прозванию идиоритмики
(На небе царило созвездие Гончих Псов.)
6. Хилендарские общинники, по прозванию кенобиты
(Была восточная пятница, когда негоже завершать дела.)
1
Концы усов у них висели как плети. Поколение за поколением жили они без единой улыбки, и годы помечали морщинами лишь верхнюю часть их лиц, и старели они не от удовольствий, а от мыслей.
Говорят, иудеи прозвали их эдомеями. Сами же себя они называли — «соль». Много времени пройдет, пока человек съест горстку соли, — вот что они имели в виду. Эдомеи отличались терпением. У них было два знака — знак Агнца и знак Рыбы. Агнцу посвящались пироги, замешенные на слезах, а Рыбе — обручальные кольца из теста (Рыба — невеста души).
Разделение это случилось не вдруг. Четыре или пять колен прошло, пока один из них сказал: «Ничего нет на свете лучше говорящего дерева. Ведь дерево дает плоды обоего пола. По ним можно отличить тишину от молчания. Ибо человек, чье сердце полно молчания, совсем не таков, как тот, чье сердце исполнено тишины…»
Антиохиец, сказавший эту фразу, едва успев ее произнести, без страха и ненависти принял смерть от зубов хищного зверя, как и его соплеменник Игнатий, в Риме в 107 году нашей эры.
Разглядывающий пшеничное зерно не видит скрытого в нем знака, а обозначено там, какой из зерна выйдет колос, сколько принесет новых зерен, а сколько плевел. Так же точно и во фразе антиохийца нельзя было ничего заранее вычитать, но сказано было все.
Эдомеи существовали в постоянном страхе. Спасение от него приносил лишь краткий сон, если он их посетил. Но и во сне их преследовали чудовища с пятнистыми мордами и пупками вместо глаз. Подобно тому как утопленник стремится выброситься на сушу, несчастные пытались вернуться к реальности, но то и дело налетавшие волны упорно вращали их все в том же водовороте. Только их тела, гонимые от одного наваждения к другому, из реальности в сон и из сна в реальность, связывали эти два кошмара. Они словно передавали послания в двух направлениях, не сознавая, что сны — впрочем, как и эдикты императоров Септимия Севера, Максима Фракийского и Валерия — неумолимо гонят их под сень дерева, о котором говорил антиохиец. Эдомеи бежали в пустыни, дабы не быть прибитыми к кресту или к крыльям ветряной мельницы, брошенными на растерзание диким зверям; они скрывались, чтобы не разбивать головы о крепкие двери темниц, не отдавать свои пальцы, уши и глаза на съедение хищным рыбам в водоемах.
Рассыпавшись по бездорожью в Сирии, Месопотамии и в Египте, согреваясь по ночам собственными длинными волосами, пропущенными под мышки и завязанными узлом на груди, эдомеи прятались под пирамидами, укрывались в могилах и среди развалин древних крепостей. Добредали они и до гор Верхней Тебаиды, что стоят между берегом Нила и Красным морем, где обитают двоякодышащие рыбы — охотники на птиц. Им случалось говорить по-коптски и по-еврейски, по-гречески и на латыни, по-грузински и по-сирийски или же молчать на всех этих языках. Бессознательно, но неуклонно, подобно ростку в пшеничном зерне, продвигались они по направлению к дереву из упомянутой фразы. Наконец они добрались до Синая. И тут только им открылось значение слов:
«Чье сердце полно молчания, совсем не таков, как тот, чье сердце исполнено тишины…»
Лишь только первый житель пустыни присел в собственной тени и вкусил первой росы, эдомеи разделились по признакам Рыбы и Агнца. Отныне и до века стали они делиться на две касты. На тех, кто ближе к Солнцу, и на тех, кто ближе к Воде, на тех, что следует за Агнцем, и тех, кто следует за Рыбой, на тех, в чьем сердце властвует тишина, и тех, в чьем сердце царит молчание…
Здесь же, на Синае, первые объединились в братства и начали жить сообща. Этих, согласно греческому «коинос биос» (общая жизнь), стали называть кенобитами, или общинниками. Вторые, те, что предпочли знак Рыбы, назвали себя идиоритмиками, или одиночками. У каждого из них была своя крыша над головой, собственный образ жизни и ритм существования. Отделенный от прочих, всякий из них проводил свои дни в полном одиночестве, унылом, ничем не нарушаемом. Две породы — общинников и одиночек — отбрасывали длинные тени через пространство и время. Ибо нет резкой грани между прошлым, которое растет, поглощая настоящее, и будущим, которое, судя по всему, отнюдь не является неисчерпаемым и непрерывным, но с какого-то мгновения начинает уменьшаться и проявляться импульсами.
Идиоритмик, отправляясь в дорогу, прятал под шапкой свою миску, во рту — чужой язык, а за поясом — серп: так поступают одинокое путники. Кенобиты, напротив, несли по очереди кто котел для пищи, кто общий язык за зубами, а кто и нож за поясом: так делают те, кто путешествует не один.
Путешествия эти происходили скорее во времени, чем в пространстве. Плутая во времени, одиночки тащили с собой камень молчания, общинники же волокли камень тишины. Камни передвигались каждый сам по себе, поэтому молчание одних не было слышно в тишине других.
Ведь каждый идиоритмик молчит сам по себе, а кенобиты хранят свою общую тишину. Одинокие люди возделывают молчание, словно пшеничное поле: вспахивают, открывают его пространство, углубляют борозды, поливают, чтобы зерна взошли, чтобы колосья вытянулись как можно выше, ибо только молчанием можно достичь Бога, но не криком, хоть ты надорвись кричамши… Напротив того, общинники не направляют лелеемую ими тишину навстречу Богу, но воздвигают ее, точно плотину, перед той частью мира, которая им не принадлежит и которой они хотят завладеть; они ограждают себя тишиною, защищаются ею или же насылают тишину на свою добычу, как охотничью собаку. Помня при этом, что охотничьи собаки бывают и хорошие, и плохие…
«Кругом одно горе, и все мы в нем точно рыба в воде», — думал неудавшийся архитектор Афанасий Свилар, ощущая сорок пятый год своей жизни, как запах чужого пота.
С 1950— го по 1956 год он учился в Белграде на архитектурном факультете. Тогда-то он и выяснил, что верхняя губа дана для одного, а нижняя для другого: верхняя чувствует горячее, а нижняя -кислое. Он слушал математику у профессора Радивое Кашанина и ходил в вязаной шапочке со свистком на затылке; одновременно он посещал лекции профессора Маринковича по бетону и научился безошибочно определять женщин, которые к ужину предпочитают усы. Многом запомнилась защита его диплома, шумная и необычная, расколовшая факультет на сторонников и противников Афанасия Свилара. Еще студентом он приметил одну неотразимую черту великих писателей: умение молчать о некоторых важных вещах.
И Свилар применил это в своей профессии: неиспользованное пространство, равное ненаписанному слову в литературном произведении, у него приобрело свою форму, а пустоты получили очертания и смысл, столь же активные и действенные, как и застроенные площади.
Прелесть пустот вдохновляла его на создание красивых построек, и это накладывало отпечаток на все его проекты. Увлеченный теорией групп, механикой сплошных сред и особенно акустикой замкнутого пространства, он стал, по мнению компетентных лиц, просто блестящим специалистом своего дела. Известно было, что со Свиларом шутки плохи: понадобится, так пройдет по воде и огонь во рту пронесет. Особенно были замечены его проекты благоустройства прибрежной полосы Белграда, основанные на предпосылке, что река как среда обитания всегда древнее, чем возникший рядом с ней город. В его постройках окна открывались, как бойницы, — в направлении от цели к глазу, а не наоборот — от дома куда попало, как это обычно делается. Он полагал, что юмор в архитектуре так же необходим, как соль на хлебе, что нужно строить по одной двери на каждое время года, а полы настилать дневные и ночные, ибо по ночам звук распространяется вниз гораздо скорее, чем вверх; что крышу выводить надо не только по Солнцу, но и по лунному свету, ибо хороша только та крыша, под которой яйцо не протухнет. Волосы у Свилара были как сено, а сон — скорый и такой крепкий, что хоть стакан об него разбивай. Левый глаз его старел быстрее правого, и ему пришлось завести очки, чтобы закончить проект отеля для холостяков и набросок картинной галереи, которая хоть и была объявлена на конкурсе самым экономным решением, тем не менее никогда не была построена.
Действительно, проекты Свилара как-то не шли. Год за годом они пылились в его квартире, свернутые в трубку и сваленные в стенные шкафы или зажатые между двойными дверями. Сын Свилара называл их «зданиями, которые не отбрасывают тени».
«Он проектирует и рассчитывает на этом свете, а дома строятся уже на том», — злословили его сверстники, чьи ямочки на щеках постепенно сменялись морщинами. «Я-то знаю, что у меня слов в запасе больше, чем овец в загоне, — подшучивал и сам Свилар, — не могу только понять, почему я никому не нужен…» Но, по правде говоря, ему было совсем не до шуток. Несмотря на безусловно высокую профессиональную репутацию, колоссальную работоспособность, которая словно слизывала его одежду и волосы, Афанасию никак не удавалось найти постоянную работу по специальности. А между тем капли времени не стряхнешь с лица рукавом, это ведь не капли дождя. Они остаются навсегда.
Точно так же нет человека, у которого слезы стоят только в одном глазу.
Что касается Свилара, то было неоспоримо еще одно. А именно то, что очень рано, едва только у него на лице вырос грубый мужской рот, такой широченный, что Афанасий мог поймать им собственную слезу, он заполучил сенную лихорадку. С тех пор она на него нападала каждую весну. Мучась сенной лихорадкой каждый год, начиная с мая месяца, Свилар забыл цветочные запахи, но ароматы цветов и трав из его пота пробивались по ночам с такой силой, что не давали домашним спать.
Человек давно уже женатый, за двадцать лет вполне зрелого возраста он так и не научился жить на доходы от архитектуры. Правда, он преподавал в строительном училище, но это было вроде разговоров в пользу голодающих. Все свободное время он по-прежнему посвящал своим проектам. Днем застенчивый и разборчивый в еде, ночью он становился прожорливым, красноречивым и работоспособным до того, что ремень у него на спине прорастал плесенью. Если запотевали очки, он их просто облизывал, не отрываясь от работы.
Проходили годы. Он чувствовал, как меняется вкус его собственной слюны, понимая, что некоторые вина пробует последний раз в жизни. Он продолжал работать, ничего не видя и не слыша, но по-прежнему оставался на обочине своей профессии, отчего начал стареть с каждым новым ударом, как часы. Дважды в жизни, на двадцать четвертом году и на сорок втором, он выполнял обширные проекты — целые кварталы, но их никак не удавалось перенести с ватмана и воплотить в реальность.
Долгими летними ночами, доливая вино в воду (потому что лить воду в вино — грех), Свилар размышлял о прошедшей жизни и чаще всего задавал себе два вопроса: почему его всю жизнь преследует сенная лихорадка, от которой кажется, что чай отдает потом, и почему ему никак не удается взять быка за рога в своей работе архитектора — работе, для которой он был создан. Точно правая рука в самом деле грешна и не ведает, что творит левая.
Однажды весной, в один из тех дней, что февраль занимает у марта, он наконец решился разыскать своего старого школьного товарища Обрена Опсеницу.
«Возможно, каждый человек в этом городе может что-то ответить на вопрос другого человека», — думал Свилар. Что если для него этот человек-ответ — Обрен Опсеница? Он нашел его в одном ведомстве, распределявшем средства на строительство Белграда. На Опсенице был галстук с двойным узлом, его белые волосы на концах загибались, как удочки; улыбаясь, он зажмуривал глаза. Свилар помнил, что в школе Опсеница имел обыкновение неожиданно повернуться к собеседнику спиной, а затем, вдруг извернувшись, ловко и сильно его ударить. Он был из тех, кто ест ножом, обходясь без вилки; такому ничего не стоит языком поменять косточки в вишнях, окажись они у него во рту. В отличие от прочих людей, которые по большей части думали о том, что им нравится, он постоянно держал в уме то, что ему не нравилось. Благодаря этой своей особенности, он всплыл на поверхность и оказался в рядах высшей городской администрации. Не нравились ему в первую очередь его ровесники. Подобно тому как некоторые люди одарены более других силой, быстротой или слухом, Опсеница был наделен сверхъестественной способностью питать и взращивать неприязнь к людям, при этом совершенно лишенную враждебных чувств. Эта-то неприязнь и направлялась на его ровесников, главным образом на тех, кто, обладая той же профессией, превосходил его способностями или профессиональными данными. Эту неприязнь (бывшую, как говорили, причиной его кашля) Опсеница никогда открыто не проявлял, хотя и вкладывал в нее львиную долю своей энергии и своего рабочего времени. Если неприязнь к кому-либо вдруг становилась явной, она тут же иссякала раз и навсегда. Тем упорнее и искуснее он скрывал свою неприязнь и, только убедившись, что это удалось, давал ей волю. Человек, павший жертвой его тайного, но интенсивного и непрерывного воздействия, становился чем-то вроде больного, подверженного постоянной инфекции, от которой он не в силах защищаться, не зная ее источника.
«На кого Опсеница косо смотрит — у того все из рук валится», — говорили в кругах специалистов. С таким-то школьным товарищем и встретился Свилар в одно прекрасное утро, когда ветер поедал дождь. Здороваясь с Опсеницей, Свилар чихнул, они пожали друг другу руки и уселись за стеклянный стол. Афанасий передал приятелю свои последние проекты, прося обратить на них внимание при следующем конкурсе. Опсеница облизнул ногти, внимательно просмотрел принесенное Свиларом и как бы поддался на его уговоры, однако с тех пор Свилар ничего не слыхал ни об Опсенице, ни о своих проектах. В сущности, эти двое — один, бесспорно, что признавал и Опсеница, великолепный специалист в своей области, не умевший найти денег для осуществления своих планов, и другой, не имевший крепкой профессиональной репутации, но пользовавшийся большим влиянием на распределение средств — должны были бы объединиться и достичь превосходных результатов. Между тем происходило нечто прямо противоположное. Свилар пришел к странному заключению. Он испытал на себе силу легендарного недоброжелательства Опсеницы. Но присутствовавший в нем оттенок личной неприязни словно исходил от кого-то другого. Подобно яду, заключенному во флакон, эта неприязнь лишь доходила до своей цели через Опсеницу, настигая и Свилара, и всех прочих, кому Опсеница ставил палки в колеса.
От таких мыслей однажды утром за завтраком у Свилара молоко свернулось прямо во рту, и он понял, что его призвание, его работа архитектора, выполняемая в нерабочее время, остающаяся только на бумаге, работа, осужденная заполнять лишь его досуг, превратилась в порок. Устыдившись своих чертежных принадлежностей и линеек, он с тех пор перестал притрагиваться руками к хлебу. Он стал есть хлеб из тарелки, с помощью вилки и ножа… Он начал забывать имена и не любил, когда при нем их часто упоминали. Он опасался, что заблудится в именах, как в лесу. Боялся, как бы не забыть и свое собственное имя, а то придется каждый раз, когда надо подписаться, останавливаться и припоминать, как тебя зовут…
Его преследовало одно воспоминание. Однажды в детстве, будучи с отцом в винограднике, он спросил, почему они перестали охлаждать арбузы в колодце.
— Колодец обвалился, — ответил ему отец, — ведь и колодцы, как и все живое, отживают свой век, а вода, как человек, может состариться и умереть. Здесь вода мертвая, надо копать новый колодец…
Теперь Свилару часто вспоминалась эта вода. Ему казалось, что он уже никогда не сможет перевести свои расчеты на твердую почву, тем более возвести здание. Он словно строил на воде. По утрам ему стало чудиться, что его улица не на том перекрестке, и он старался спать касаясь рукой пола, точно желая из постели бросить якорь до самой земли. А проснувшись, он каждый раз заново ориентировался в кровати, как корабль, который ночная буря сбила с курса, соображая, в какую сторону света ему вставать. Страшась таких ночей, уносивших его неведомо куда, он стал отказываться от сна, что переносил довольно легко. Ночами он скитался по городу. Лицо у него стало бледным и прозрачным, родинки проступили под желтой кожей, как букашки, застывшие в янтаре. В немолодые уже годы, когда стало ясно, что вопрос не в том, как преуспеть, а в том, почему ему не удалось заняться своим делом, он не только отвернулся от дня, повернувшись к ночи, но и отвернулся от своего дома и обратился лицом к городу, в котором жил.
Вначале его ночные прогулки не имели никакой определенной цели. Он только замечал, что, бродя по улицам, следует правилам движения транспорта. Точно находясь в машине, он не сворачивал там, где был запрещен поворот, и обходил улицы, закрытые для проезда автомобилей. Ему иногда снились эти прогулки, и, высовывая при пробуждении из сна в реальность помятый язык со следами зубов, он понял, что все белградские улицы в его снах были улицами с односторонним движением. Желая развлечься, он придумал себе занятие почти неприличное, но зато придавшее новый смысл его походам.
Складывалось так, что, следуя скорее ночным звукам, чем направлению улиц, он несколько раз попадал в давно забытые места, где еще юношей встречался с женщинами. Он заметил, что не может заранее определить эти места и вспомнить их наперед, но они возникают как бы сами собой и он набредает на них невольно.
Вот вход на освещенную лестницу, ведущую вверх, в темноту. Вот скамейка, прикрепленная к дереву цепью. Вот забор, и в нем неожиданно возникающая дверца окошечка. Он обычно быстро узнавал места. Значительно труднее было вспомнить женщин, с которыми он бывал в этих местах. И вот Свилар пустился в розыски сладостных заметок своей молодости. Он блуждал по старым белградским домам, которые Дунай, когда вода в нем стоит высоко, заливает, швыряя бочки о двери подвалов и вынося из них то висячие замки, то куски ограды, точно там внутри кто-то сидит взаперти. Иногда он распознавал в домах так называемые «собачьи окна» — окна, обращенные на восток, которые редко кто умеет распознать, а еще реже открыть в постройках. Через эти «собачьи окна» по праздникам кормят собак, а на Илью Пророка впускают погреться птиц. Он узнавал углы, на которых скрещиваются ветры, — замечал улицы, по которым весной дуют продольные ветры, а зимой им наперерез выходят поперечные. Милые воспоминания снова открывались перед ним, как те раковины, что раскрываются только в темноте.
Воспоминания возникали одно за другим, и он начал вносить в план Белграда особые значки на местах, узнанных им во время ночных бдений, записывая рядом и имена женщин, которыми он обладал в этих местах. Их слова и поступки снова возникали перед ним вслед за этими воспоминаниями, и теперь они стали значить больше, чем когда-то.
— Прошлое лучше видится ночью, чем днем, — шептал про себя Афанасий Свилар. Он пришел к заключению, что все половые акты во вселенной как-то связаны между собой и даже находятся в неком взаимодействии. У него появилась надежда, что в посланиях женщин, с которыми он когда-то был близок, он найдет что-то вроде уравнения собственной личности, ответ на вопрос, мучивший его не меньше сенной лихорадки: почему его жизнь прошла впустую, зазря, несмотря на затраченные им огромные усилия?
И как ни странно, понемногу на плане города, на который он наложил карту своих любовных приключений, стало проявляться что-то похожее на ответ, на букву или цифру. Из тайных знаков, оставленных его семенем по периметру города, словно можно было сложить общий знаменатель всех черт его характера. Однажды вечером он наклонился над картой города и прочел это послание.
* * *
Обыкновенно в сумерки они приходили в полуразрушенный дом на Врачаре, от которого дожди всегда стекали в две реки сразу: в Дунай и в Саву. Он брал с собой бутылку вина и два стакана в кармане. Кончик ее косы всегда был мокрым: она любила сосать волосы. Они всегда прихватывали мгновение чистого неба, когда все птицы уже в гнездах, а летучие мыши еще не вылетели. Потом они входили в маленький стеклянный лифт. Там была складная плюшевая скамеечка, крошечная лиловая табуретка, зеркало на дверях и светильник в виде хрустального стакана. Здесь пахло одеколоном и жидкостью для наклеивания мушек. Они усаживались, ставили бутылку на пол, нажимали кнопку и пили вино, провожая глазами проносящиеся вверх-вниз опустевшие коридоры и целуясь через ее волосы. Словно катались в обитой бархатом карете. Вокруг них падали американские бомбы и горела улица Святого Саввы. По окончании налета они шли посмотреть на новый город. Каждый раз перед ними открывались все более широкие горизонты, потому что исчезали целые здания. Однажды по оставшейся на стене картине и полке с книгами они узнали среди развалин, на четвертом этаже, комнату, в которой когда-то были в гостях и пили чай из сушеных яблок. Какой-то кран с того же этажа испускал воду, а полка с книгами раскачивалась не переставая. Книги одна за другой слетали куда-то вглубь и, трепеща на лету страницами как птицы крыльями, спускались в пепел среди развалин.
— Ты можешь прочитать, какая это книжка падает? — спросила она.
К этому дню на полке осталась одна-единственная книга. Они ждали, пока она упадет, но книга только раскачивалась. Тогда он поднял камень и вместо ответа сшиб с полки эту последнюю книгу, как воробья снежком.
— Ты не любишь читать, — заметила она.
— Книги — это ум в картинках, — отпарировал он и удивился, услышав ее ответ: «Ты любишь не читать, а рассказывать. Умеешь молчать. А вот петь не умеешь».
* * *
На улице недалеко от кладбища Святого Николая, в маленькой закусочной, чаще сменявшей вывески, чем клиентов, которые называли ее по привычке «В кредит», у него прорезались первые усы. Владелец имел обыкновение осенью поить своих гостей прозябшим вином. Как только начинала топиться печь, за лето наполнившаяся окурками, здесь открывали игру в лото. Однажды вечером, когда Афанасий впервые решился попробовать счастья в игре, в зал вошла девушка с очень черными сросшимися бровями, похожими на гребенку, — они словно были рассечены несколько раз по вертикали. Она стрельнула в него глазами, как в редкую дичь, и уселась, повернув к нему затылок со спутанными, вспотевшими волосами.
Он заполнял свой листок для лото, прислушиваясь к таянию странной тишины, на минуту наступившей в зале с приходом этой особы, и наблюдал, как она засыпает на стуле и как во сне становится все моложе, как откуда-то со дна, откуда ведут счет ее годы, всплывает улыбка ее семнадцатой осени. Не отрывая взгляда от ее влажного затылка, он услышал, что выигрывает в лото, и понял, что он выигрывает. Он понял, что выиграет эту девицу, которая спала, сидя нога на ногу, и улыбалась во сне, не выпуская изо рта изжеванной сигареты. Предпринимать что-либо было уже поздно. Выкликнули его цифру, и он выиграл в лото свою первую женщину. Он вывел ее на улицу, еще не проснувшуюся, вывел прямо на грязный и смрадный ветер. Когда они расставались при том же ветре, уже занималась заря. Она взглянула на него впервые при свете дня и сказала следующее:
— Я тебя вижу насквозь. Про таких говорят: «Вино не любит, да и воду мучит». Ты веришь, что будущее нарождается ночью, а не днем, и боишься рассветов… Хочешь, скажу, что ты сделаешь, как только мы расстанемся? Пойдешь прямехонько к шлагбауму, на рыбный рынок, покупать фаршированный перец с творогом, долго будешь выбирать рыбу, чтоб была из той реки, что течет с юга на север. Такая рыба вкуснее. Дома небось держишь свою посуду отдельно от прочей, да еще и моешь сам. Сам себе готовишь и ешь отдельно, потому что домашним твоя еда не по нутру. Когда обедаешь, ешь так, что за ушами трещит. Хорошо готовишь, режешь все подогретым ножом, как заправский повар. Знаешь даже то, что стерлядь, еще живую, надо напоить вином, тогда она жареная будет душистее. Суп ты любишь варить с сельдереем, такой тяжелый, что тарелку с места не сдвинешь. А уж если забредешь в трактир — конечно, ни своей компании, ни постоянного официанта. Усядешься за стол один и жрешь в три горла. А потом в такт музыке начнешь стучать по столу ногтями — будто вшей давишь. С тобой не разгуляешься. Цирюльники и кельнеры таких клиентов на дух не переносят…
* * *
Все тогда набросились на языки, как недавно обретшие дар речи на санскрит, — будто речь шла о жизни и смерти. С утра, до начала занятий в школе, зубрили французские неправильные глаголы из брошюр Клода Оже, продававшихся перед войной на улице Князя Михаила, 19, в книжном магазине «Анри Субр», где было представительство фирмы «Аметт». Вечером в затемненных комнатах изучали английское правописание по красным учебникам Берлина. Немецкие падежи учили в школе по желтым шмауссовским изданиям. Ночью же, тайком, запоминали русские слова из старых предвоенных эмигрантских газет, которые выписывали во множестве жившие в Белграде беглецы из России. Эти уроки военного времени были дешевы, но небезопасны, потому что ни преподавать, ни учить английский и русский язык во время немецкой оккупации не разрешалось. Афанасий и его товарищи учили их тайком друг от друга, порой у одних и тех же преподавателей. В течение нескольких лет никто из них не произнес на этих языках ни единого слова: все притворялись, что на них не говорят и не понимают. И только после войны открылось, подобно тому как вдруг становится явным нечто постыдное, что, оказывается, все их поколение, в сущности, говорит по-английски, и по-русски, и по-французски. Когда же вскоре эти языки стали снова забывать, их забывали демонстративно, ностальгически вздыхая о тех временах, когда их тайно учили. Французский преподавали толстые швейцарки — «сербские вдовы», — посылавшие в конвертах ученикам в качестве новогодних поздравлений отпечатки своих накрашенных губ.
На уроки русского языка потихоньку бегали к бывшим белым офицерам, к эмигрантам с Украины. У них были красивые жены, они держали собак и носили жесткие усы. На стенах у них висели, как огромные летучие мыши, бурки со специально вделанной рамой над плечами, чтобы рука с саблей могла свободно двигаться — их рука, теперь этой сабли лишенная. Такие учителя обычно любили петь под балалайку, успевая глотнуть водки между двумя словами так стремительно, что на песне это вообще не отражалось. Но ни Афанасий, ни его товарищи музыкой не интересовались — она им мешала разбирать слова, и они торопились вернуться к занятиям языком, что их уже само по себе опьяняло.
— Слова на людях растут, как волосы, — любил ему повторять учитель русского языка. — Слова, как и волосы, могут быть черными или каштановыми и даже втайне рыжими — красными. Но рано или поздно они побелеют, как волосы у меня и у моих ровесников. Со словами можно делать что хочешь, но и они с тобой поступают как хотят…
Жена русского эмигранта, который так говорил, сохраняла в шелковом чулке пряди волос, которые успела остричь с тех пор, как уехала из России. Отрезав очередную прядь, она завязывала на чулке узелок. Так она измеряла время. Со дня отъезда она не смотрела в календарь и обычно не имела понятия, ни какое сегодня число, ни какой день недели.
Однажды, придя на урок, он застал ее дома одну. По-сербски она вообще не говорила. Глядя на него своими прекрасными глазами, она покусывала пуговку на платье и посвистывала в нее.
— Как странно, что ты и твои ровесники учите столько языков, — сказала она ему по-русски, — и охота тебе утруждать себя? Точно всю жизнь без куска хлеба сидеть собираешься. Все вы, наверное, очень одиноки, вот и хотите состарить свою память. Только память у нас не круглая, в крайнем случае это круг с большими зазорами. Ваша память не вся одного возраста. Вы надеетесь, что знание языков свяжет вас со всем миром. Но людей связывает вовсе не знание языков; вы их будете дважды учить всуе и дважды забывать, как Адам. Чтобы понять друг друга, надо друг с другом переспать. — И она предложила преподать ему урок русского языка по-своему.
«Так вот где зарыта собака», — подумал он.
Она подошла к нему совсем близко и молча, глядя ему в глаза зелеными очами, обвила его шею своими косами. Она затягивала косы узлом все туже и туже у него на затылке, пока их губы не соприкоснулись. Прижимая его губы к своим, она заставляла его повторять одно и то же русское слово. Такой у нее был немой контактный способ изучения иностранных языков. Потом она подтолкнула его к кровати и уселась на него верхом. Так он впервые узнал, как это делается по-русски. Было непонятно, но прекрасно. На улице шел снег, словно небо засыпало землю беззвучными белыми словами, и все происходило так, словно и она опускалась на него вместе со снегом с бескрайней вышины, все время в одном и том же направлении, ни на секунду не отрываясь, как снег или слово, которые не могут вернуться обратно на небо, в чистоту,
— Вот видишь, — сказала она ему потом, втягивая в себя воздух сквозь распущенные волосы, — для того, чтобы понять друг друга, язык вообще не нужен, вполне достаточно переспать. Но заметь: после блуда первый день живется хорошо, а потом с каждым днем все хуже и хуже, пока наконец не очнешься и не станешь таким же, как все прочие достойные граждане.
* * *
У этой красавицы улыбка была такая неглубокая, что если она смеялась, то собеседник просто натыкался на ее нос, как на мель. Когда она его поцеловала, он подумал, что это — один из тех поцелуев, которыми обмениваются участники поединка, прежде чем обнажить сабли.
Он на минутку выпустил весла и позволил воде крутить их по ветру. Лодка кружилась, и ветер потихоньку укладывал ее волосы вдоль шеи. В лодке с ними были щенок и газета. Она прочитала в газете гороскоп своего щенка. Потом потянула дым из трубки, которую курил Афанасий.
— Обрати внимание, — сказала она, — как почувствуешь горечь во рту, непременно увидишь слева что-нибудь красное!
В эту минуту кончик ее волос попал в трубку, и искорка зашипела на золотистой пряди. Они легли на дно, и лодка стала их укачивать, все глубже загоняя его в нее.
«Какая ленивая, — подумал он, — ей даже любить лень». Ему показалось, что это ее манера заниматься любовью. И тут она вдруг сказала:
— Ты что, хочешь, чтобы волна вместо тебя сделала ребенка?…
* * *
В ту осень исполнялась еще одна седмица его лет, наступал еще один воскресный год, в который он обычно ничего не делал. Усталый и разочарованный, удалившийся от своей профессии, он с трудом уразумел, что и у лет тоже бывают свои циклы, свои дни рождений, свои регулы и что истекает еще одно семилетие его жизни, потому что семь лет назад он точно так же ничего не делал. От самой даты сотворения мира по-прежнему отсчитывались невралгические точки — седьмые годы, — что-то вроде пупков на времени. Такими точками одно время отделяется от другого времени узлом, а узел перекрывает питание последующего времени за счет предыдущего. Той осенью он высчитал, что уже три года без всяких видимых причин хранит верность своей жене, которая почти все это время с ним не спала. Он сидел дома, совершенно никому не нужный, считал ворон и изнывал от тоски, когда швейцарский архитектурный журнал, издававшийся по-немецки, вдруг ни с того ни с сего в нескольких номерах стал печатать информацию о его проектах так никогда и не построенных медицинских учреждений. Не удосуживаясь стряхнуть крошки с усов после еды и расчесывая бороду пятерней, он продирался через страницы «Fachblatt fur Arhitektur DBZ», где была опубликована его статья о связях современного строительства со старинной городской архитектурой византийского региона. Он вертелся как бес перед заутреней, пытаясь узнать собственный текст. Тогда-то его впервые и прошиб жуткий мужской лохматый пот, от которого комары дохнут, полотенца плесневеют, а кошки исходят беззвучным истошным мявом. Он почувствовал, что его профессиональные данные тают, что они зарастают, как рана, отступают, как болезнь при выздоровлении.
Он подумал о том, что ему уже столько лет, сколько фраз в какой-нибудь новелле, испугался и начал крутить адюльтеры, такие короткие, что начало и конец их соприкасались.
Эта взяла его за руку, раскрыла ладонь и заговорила, точно издалека:
— У основания твоей кисти — а там надо нажимать, если заболит кое-что, что сейчас у меня внутри находится, — там на твоей руке площадь Славия. Между большим и указательным пальцем течет река Сава — тут лечатся боли в шее. Указательный палец соответствует улице Князя Михаила — здесь нервы и простуда. Средний палец — улица Йована, что ведет до башни Небойши. Если на него нажать, утихают боли в синусах, помогает от заложенного носа. В основании указательного пальца, где жилка бьется — площадь Теразие, — находится точка, которая отвечает за желудок. Безымянный палец ведет к мосту через Дунай, он отвечает за органы слуха, а мизинец — Таковска улица — за боли в плечах и в аппендиксе. Твоя линия жизни идет через Савский мост и здесь не то прерывается, не то ведет далеко на север. Запомни! Если заболит ухо, перейди по мосту через Дунай — сразу пройдет. Плечо заноет — пройдись по Таковской улице, и сразу перестанет… Но дело не только в болезнях. У каждой городской улицы — свой курс, как у корабля. Одни плывут за своим созвездием под знаком Рака на юг, другие — на восток, под Водолеем, третьи следуют за созвездием Близнецов… Твое тело подчинено улицам, а улицы — звездам. На ладони можно разглядеть все твои дороги и на суше, и на море. Но не город у тебя в горсти, а ты зажат в горсти этого города. Ты к нему привязан, как кошка к дому, и больше ничего не видишь. Ни весны, ни осени без него не прожил, по другой земле не прошелся. Ты не в силах оторваться от этого города. Так иногда женщина живет всю жизнь с одним мужчиной, не спрашивая, нравится ему это или нет.
* * *
Он клевал носом над тарелкой молочного супа с укропом и, разглядывая ложку через пар, размышлял, от кого, собственно, у него сын — от Витачи Милут или от его законной жены Степаниды Джурашевич, по мужу Свилар. В ту ночь, когда он сделал своего сына, дело обстояло следующим образом. Тогда он был ловок, недаром говорили, что все у него в руках спорится. Дурная голова ногам покоя не давала, зато ушами не хлопал, но улыбка уже канула, как камень в воду, и кругов не оставила. Ел за обе щеки, карманы набивал огрызками ногтей и кончиками усов. В те годы он часто захаживал со своей молодой женой Степанидой поужинать слоеным ореховым пирогом на Калемегдан, в ресторан «Терраса». Там-то к ним и подошел однажды Мркша Похвалич, у которого лицо было такое узкое, что он мог сразу ухватиться за оба уха одной ладонью. Он им представил свою невесту, Витачу Милут.
— Перейдем на «ты»? — спросил новую знакомую Афанасий Свилар. Она отпарировала: «Если не далеко, почему бы и нет…»
В Витачу Милут он влюбился с первого взгляда. Она послала ему и его жене воздушный поцелуй рукой в перчатке, на которой был вышит рисунок ее губ. Они стали встречаться вшестером: Афанасий со своей женой Степанидой, Мркша Похвалич с Витачей и еще одна пара — их общие знакомые.
В тот вечер, когда он сделал своего сына Николу, весь парк Малый Калемегдан был залит лунным светом, на который с темноты входили точно в комнату. Проходя под воротами деспота Стефана, кто-то сказал: «Звезды пляшут. Это к холоду!»
В это время его жена Степанида Джурашевич, по мужу Свилар, задержалась, разговаривая со своей спутницей, и он на минуту остался наедине с Витачей Милут, чей жених шел немного впереди, разговаривая с третьим приятелем. В темноте глубокого тоннеля, где с одной стороны слышно, как течет Сава, а с другой — Дунай, Афанасий неожиданно поцеловал Витачу Милут.
«Поцелуй не дороже слезы», — подумал он, но понял, что ошибся. За ужином Витача предусмотрительно набрала в рот вина и хранила его до этого мгновения. Обнявшись, они вместе с поцелуем допили этот глоток.
— Я следила за тем, что ты ешь, — шепнула она ему под язык, — и нарочно ела совсем другое: чтобы Делать деток, надо есть разные блюда.
Он ощутил, как Витача пересчитывает его зубы своим языком, и понял, что она будет совсем не против, если все обнаружится, и даже готова бросить своего жениха хоть сейчас, не уходя из парка. Ее верхняя губка оказалась солоноватой от страха, нижняя — горьковатой, а сердце стучало, как у воришки. Ее ресницы царапали его щеку, бедро уперлось ему в живот. Афанасий выбрался из ворот деспота Стефана совершенно очумелым, и, как только они снова разбились на парочки, он, не успев стереть слюну Витачи Милут и возбужденный ею, тут же, в парке, сделал ребенка своей жене Степаниде с такой страстью, что сам до сих пор не мог разобраться, которой же из этих двух женщин принадлежит его сын.
Наутро, когда он осознал, что после того вечера не сможет забыть Витачу Милут, было уже поздно. Он кинулся к ней, но нашел ее в чужой постели. Накануне она впервые осталась ночевать у своего жениха, а потом переселилась к нему.
Так остался Афанасий со своей женой. И теперь перед ним сидел его сын Никола Свилар, украшенный волосами, похожими на белые перышки. В свои шестнадцать лет он тянулся так, точно черпал из тарелки дни и ночи вместо похлебки. Отец вот уже в который раз пытался определить, не проявится ли в мальчике нечто подтверждающее его двойное происхождение. «Если бы дети носили фамилию по матери, — спрашивал себя Афанасий, — какую фамилию должен тогда носить его сын — Степаниды Джурашевич, в замужестве Свилар, или своей „первой мамы“ — Витачи Милут?» Но пока Никола не выказал ничего такого, что можно было бы связать с Витачей Милут или с ее именем. Свилар по-прежнему иногда встречался с Витачей Милут и с ее мужем, любовался ее манерой пить, впиваясь зубами в бокал, но ни разу не встретил с ее стороны ни малейших знаков расположения. Только однажды, когда они ненадолго остались одни, она, послюнив палец, пригладила бровки его сына Николы, тогда еще совсем малыша, и произнесла следующее:
— Женщины делятся на тех, кто любит только сыновей, и тех, кто любит только мужа. Женщина сразу чует мужчину, для которого женские губы все равно что наусники. Все женщины стремятся к одним и тем же мужикам и одних и тех же избегают. Одних любят трижды — как сыновей, как мужей и как отцов, а других, кого мать не любила, не полюбит ни жена, ни дочь. Это — как у голубей, которые едят и пакостят одновременно… Уж сколько веков большая часть американских мужчин теряет невинность с негритянками, а в Европе, особенно в юго-восточной части, принято с цыганками грешить. Благослови, Господи, цыганок и негритянок. Ведь это доброе дело — уделить немного женской ласки мальчишке, которому любовь нужна как хлеб. С ними теряют невинность те, кого не любили и не будут любить. Мужчины твоего типа обычно хранят верность своим нелюбимым женам. Только ведь и жены вас не любят. Таким мужчинам остается одно — вечно искать свою деву…
* * *
Афанасий Свилар расставил на плане Белграда свои пометки. Ему показалось, что из полученной диаграммы дорогих его сердцу мест проглядывает какая-то формула, что-то вроде ответа на его недоуменные вопросы. Будь ему дано чуть больше времени, пусть даже один день, и он бы улучил случай заглянуть в свои архитектурные проекты и увидел бы, что его планы говорят то же самое, что и его женщины. Он бы понял, что ключевые слова диаграммы гласят: молчание, ночь, язык, отдельное питание, вода, город и дева. Что эти слова дают некое уравнение его судьбы. Но этого не случилось.
В это время по улицам полетел шелк платанов, где-то далеко на Дунае заколосилась дикая рожь, посыпались острые семена бурьяна, с резким запахом зацвели «медвежьи ушки», и Свилару стало плохо.
Под золотистой поверхностью уже появившегося загара залегла лунным светом глубокая и постоянная бледность. Приглашенный доктор констатировал очередной приступ сенной лихорадки, обычный для весеннего времени, и, как и раньше, посоветовал уехать на море.
Несостоявшийся архитектор Афанасий Свилар и его сын Никола быстренько собрали свои пожитки, кинули в карман щепоть соли и снарядились в дорогу.
Дорога, как и все дороги, думала за них, прежде чем они успели на нее ступить.
2
Итак, первые века они жили в Синайской пустыне. Но в одно прекрасное утро из одной стены в Константинополе выпал гвоздь, а за ним повыпадали из стен все гвозди во всей Византийской империи. Первый гвоздь, что потащил за собой все остальные гвозди, сдвинул с места и синайских монахов и погнал их на новое место. Вот как случился этот исход.
Однажды, римский принцепс Петр, навсегда расставаясь со своим шлемом, напился из него вина. Он решил стать отшельником. И стал искать место, где его никто не найдет, где никто не знает его имени. Все ему говорили, что такого места в империи нет. Тогда ему явилась во сне женщина, обутая в собственные волосы, в рукавицах, сплетенных из своих же необрезанных волос, и сказала:
— Перемени имя, и один из пальцев тебя спасет.
Полководец, у которого на руках осталось только три пальца, долго ломал себе голову, как истолковать этот сон. Наконец он пришел к заключению, что должен переменить свое имя Петр, что означает "каменья, на нечто означающее прямо противоположное. Он выбрал воду и уселся на корабль, предоставив своему новому имени — водной стихии — вынести его куда ей заблагорассудится. Корабль прошел мимо острова Тасоса, разбился о подводные скалы и был выброшен волной на пустынный материк. Сам не зная, где он находится, Петр зажил в полном одиночестве, от которого шелушатся ногти, а брови седеют. Поделив все звуки, издаваемые его устами, на мужские и женские, он стал на праздники Пресвятой Богородицы произносить в своих молитвах только гласные, а на все прочие праздники — только согласные. Он так и не узнал, что ему суждено было жить и умереть на одном из трех отростков, или пальцев, полуострова Халкидика, на том мысе, который в античные времена назывался Акте. В Греции прослышали о его пустынническом подвиге. По рассказам, его выдали птицы, которых он научил говорить. Они поодиночке долетали до Константинополя или садились на мачты кораблей, причем самочки приносили с собой гласные звуки молитв, а самцы — согласные. На пристани, где стоял флот, каждое воскресенье птицы на мачтах щебетали «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся».
Удивленные и испуганные, мореплаватели отправились вслед за птицами и назвали полуостров Акте, где пустынником жил Петр, Святой горой. Но другие монахи не пошли бы по его стопам, не вынуди их к этому большая беда, из тех бед, перед лицом которых забывают и о хлебе насущном, а седых волос на голове прибавляется без числа, стоит только глазом моргнуть. Однажды утром все иконы в Константинополе оказались приподнятыми на копье выше, чем накануне вечером. В городе шептались, что приподнять их приказал сам басилевс, для того чтобы верующий сброд своими поцелуями не поганил лики святых. Но беда шагает нога за ногу, и вслед за левой ее ногой показалась и правая. В константинопольском порту бросил якорь корабль с монахами, изгнанными с Синая. Все монахи как один были иконописцы, и все из братства одиночек. По повелению императора всем, кто прибыл на корабле богомазов, было передано приказание — пить свои краски, а питаться деревянными досками для икон. С корабля сняли паруса и пустили его на волю волн. Императорские чиновники, выпроваживая иконописцев, насмехались: «Только тот, кто увидит самый зеленый из всех зеленых цветов, сможет вернуть корабль в пристань и спасти путешественников».
Но ни один из живописцев так никогда и не увидел самого зеленого из всех зеленых цветов, хотя он приносит счастье. Точно так же, как немногие умерли оттого, что открыли самый желтый из всех желтых цветов, который приносит смерть. Корабль, гонимый подводными ветрами, разбился о скалы у Святой горы, где богомазы частью утонули, а частью выбрались на сушу, держа в зубах свои бороды.
По всей империи начались страшные гонения на приверженцев икон. Сначала солдаты сняли икону с Влахернских ворот при въезде в город, потом дошла очередь до икон из церкви всех церквей и, наконец, до прочих храмов Константинополя и всей обширной империи. Вплоть до последней иконы, на которой был изображен сатана. Гвозди валялись на улицах повсюду, так что нельзя было пройти, не повредив ногу. Придворные стали прибирать к рукам имения монастырей и отдельных граждан, которые пытались сопротивляться и продолжали потихоньку держать в доме иконы, хоть и повернутые лицом к стене. Это были прежде всего монастыри с одиночными кельями, посвященные Богородице, и монахи-одиночки, потому что именно они в уединении чаще всего пишут иконы. Ведь не случайно первым иконописцем стал святой Лука, изобразивший Пресвятую Деву. Монастыри, жившие по уставу общинников, гонения на иконы и на приверженцев икон не принимали близко к сердцу. Они спокойно взирали, как их собратьеводиночек из Синая, из Каппадокии, из Константинополя и других мест сажали, словно каторжников или беглых рабов, на галеры без руля и без ветрил, которые, подобно первой, выпускались в открытое море. Течение всегда несло их одним и тем же путем на север (этот путь некоторые до сих пор называют «путь живописцев») через Эгейское море, пока водовороты не выносили их к Святой горе и не разбивали о подводные камни, как некогда пучина швыряла об острый мыс последнего полуострова на Халкидике флот Ксеркса. Те из монахов-одиночек, кто пережил кораблекрушение, и создали здесь крупные монашеские поселения. Так центр монашеской жизни был перенесен с Синая на Святую гору.
Но только и здесь их доставали и длань императора, и его недремлющее око. Пришельцы, добравшиеся до Святой горы, не могли там возобновлять свой порядок жития по особым кельям, но только вступать в монастыри общинного ряда. Если же они основывали новые монастыри, их следовало посвящать Святой Троице и обустраивать на основах общинной жизни. Ибо монахи-общинники терпимее относились к иконоборчеству. Они никогда не были особо связаны с иконописью, а в честь Богородицы зажигали только четвертую, женскую, свечу, после того как были зажжены мужские свечи, посвященные Великой Троице христианской Церкви. Потому и иконоборцы, имевшие власть, смотрели на таких монахов сквозь пальцы. Если дело доходило до избиения, общинникам доставалась только одна оплеуха из трех. Так продолжалось всего лет сто. Достаточно, чтобы душе с телом расстаться, и не один раз.
Был один из тех дней, когда сбывается пословица «Ударь палкой по кусту — вырастет цветок!». В такой-то день Афанасий Свилар и его сын Никола делали первый привал на своем пути. В маленьком доме родителей Афанасия в Матарушке над дверью висел на счастье венок, через который подоили корову. На столе стояла горячая молочная похлебка с укропом, из которой выглядывали бараньи глаза. В этих глазах Свилар прочел, что на улице, где уже стало теплее, чем в домах, разросшийся папоротник предвещает еще одну тяжелую сухую весну с облаками цветочной пыльцы. Его собственный зимний голос в уже наступившем новом времени года звучал по меньшей мере странно. Все-таки это многовато — когда четвертая часть каждого года оборачивается против тебя…
Мать Свилара жила сейчас в доме одна. Высокая, красивая, с прозрачными руками и ногтями, которые пульсирующая кровь окрашивала розовым светом. Эти руки и их движения Свилар узнавал год за годом в своих руках и жестах, которые раздражали его знакомых и прежде всего жену. Его отец, майор Коста Свилар, в 1941 году не вернулся с войны. Разнесся слух, что он погиб, что кто-то видел ночью на мосту через реку Ибар мужика, гнавшего перед собой барана, на которого была накинута майорова куртка. Мать Афанасия тогда присела на краешек кровати, словно перед дорогой, и так просидела несколько недель, словно собираясь куда-то отправиться вслед за мужем. Когда же этого не случилось, а ей даже из снов стало ясно, что его больше нет на свете, она позвала тех, кого зовут черными свахами, зловещих женщин, которые умеют хлопотать вокруг покойников, как лекари вокруг живых, передавая свое искусство из поколения в поколение. Они всегда приходили из одного и того же ближнего села, что без кладбища, — из этого села многие умирали на каторге, а прочих уносило мутной водой туда, где и могил-то не бывает. Черные свахи молчали и говорили, держа во рту монетки. Они шептались о том, что нельзя зачинать детей в год, когда неурожай грецких орехов. Они умели снимать порчу и избавлять от страшных снов и лечили грыжу, поставив на живот больному стакан и сжигая в нем горстку шерсти. Они никогда не позволяли спрашивать, сколько лет было покойному («мы же не лета его хороним», — говорили они), а на поминках всегда садились за дальний стол, за тот, который все ругают.
— Умирать, — говорили они, — так же трудно, как пахать. Человек весь изматывается, как никогда. А вокруг усталого труженика не грех и похлопотать, надо для него все сделать вовремя и по порядку.
И черные свахи стали все делать как положено. Так, кутью не могла варить женщина или девушка из дома усопшего, но одна из соседок, которая и впоследствии каждый год будет варить кутью на поминки. Если же она заболеет, то должна передать свою обязанность кому-нибудь помоложе. Подошли и соседи-мужчины, чтобы заколоть птицу и скот, и каждый принес с собой свечи. В дом внесли крест высотой в человеческий рост, одели его. Приготовили для майора Косты Свилара пустой гроб, в который положили его форму, его саблю и его фотографию. После этого вынесли поминальные блюда. Мясо от того, что летает, раздали детям, от того, что плавает, — женщинам, а от того, что бегает, — мужчинам.
До сорокового дня на чердаке покойникова дома стоял поднос, на который выставили гребень, стакан воды с сахаром и кусок хлеба с солью. Если по прошествии этого срока хлеб не съедал соль, а вода не выпивала сахар, это значило, что какие-то препятствия мешают покойному вернуться в дом. Наконец на Троицу за упокой души майора играл трубач, прилепив к трубе горящую свечу. Он играл, пока свеча не догорела до жести. Напоследок архитектор Афанасий Свилар раздал гостям все пуговицы со своей рубашки. «Покойник был рыжий, а про рыжих говорят, что их крестят, да не всегда отпевают. Ну хоть фотографию оплакали…» С этими словами черные свахи удалились, оставив родственников майора Свилара в одиночестве.
С тех пор прошло много времени. Волосы у матери Афанасия поседели, а пробор стал намного просторнее. Она слонялась по липким полам и половикам своего дома, которые ночью льнули к подошвам, точно намазанные медом. Ей часто снилась собственная постель, полная расколотых орехов и накрытая, как стол, на три персоны. Сегодня, как и прежде, они сидели за столом втроем, только вместо мужа и сына с ней были ее сын и внук. Афанасий Свилар сейчас был старше, чем майор Коста Свилар в тот год, когда его заочно похоронили. Теперь он все чаще думал об отце. Его путешествие с сыном имело определенное направление и цель, хотя матери он об этом не сказал. Все это было связано с таинственным исчезновением майора Косты Свилара. Афанасий решил наконец, по прошествии стольких лет, разгадать судьбу своего отца, исчезнувшего во время Второй мировой войны. Поскольку врач прописал ему пребывание на море, он намеревался вместе с сыном пройти по тому же маршруту, что и воинская часть майора Свилара.
Последняя была в 1941 году расквартирована на границе с Албанией, и в начале войны, в соответствии с планом «Р 41», майор молниеносно перешел границу и углубился в неприятельскую территорию. В то время как на всех югославских фронтах отступали, он, ухватив зубами черта за хвост, упорно атаковал. Ничто не обходится так дорого, как маленький успех на фоне крупного поражения.
Вихрь этого успеха навсегда унес майора Косту Свилара неведомо куда. Согласно одному известию, полученному перед самым освобождением, в 1944 году, следы его затерялись после капитуляции югославской королевской армии где-то в Греции. И вот сын и внук майора Косты Свилара намеревались двинуться в этом направлении.
«Рождаются все одинаково, а вот умирают по-разному», — подумал Афанасий Свилар, собирая в дорогу свои болячки. Сын же его Никола прихватил гитару майора, набитую довоенными купюрами.
В тот вечер накануне отъезда из Матарушки они сидели за деревянным столом, еще прогретым недавно съеденной похлебкой, и, тщательно скрывая от матери Афанасия цель своей поездки, разговаривали о посторонних делах. Наблюдая за сыном, Свилар думал о том, что у него заканчивается детство, и пытался его понять. Ведь детство не похоже на другие периоды жизни. В нем есть что-то от таинственности и недоступности будущего. Как только мы с ним расстаемся, детство становится таким же далеким, непроницаемым и судьбоносным, как будущее. Оно застилает один край нашего пути так же, как будущее застилает другой…
— Вступать ли мне в партию? — спросил его тогда сын.
— Не знаю, — ответил в замешательстве Афанасий Свилар… — Может быть, тут вообще не стоит давать советы. На все случаи жизни советов не напасешься…
— Как это? Был в партии тридцать лет, а теперь не знаешь? По правде говоря, мне твой ответ вообще ни к чему. Но я скажу, почему ты не можешь ответить. Именно сейчас, когда многие интеллигенты во всем мире становятся красными, ты устал от партии. Может, большинству КП выйти из нее и тогда ты снова вступишь? Извини, это уже элитарный подход.
— А тебе не кажется, что партия одним — мать, а другим мачеха?
— Ну если одни ведут себя в партии как в своем доме, а другие — как в гостинице… Тебе твой собственный чих дороже всего на свете. Люди наслаждаются жизнью, а ты хандришь. И ты не один такой. Таких много. Вот, в деревне есть мастера что надо, хлеб пекут первоклассный, а до города никак не доедут. Вам все кажется, что за вас кто-то что-то решит, что ваше время еще придет. А ведь от вашего будущего одни рожки да ножки остались. Уж очень вы верили в свою судьбу, а получили — фигу с маком. Вы все жалуетесь, что вам ходу не дают. Да если бы мне во время войны было четырнадцать лет, я бы взял ружье я никого не спрашивал. Как с ружьями, так и с женами. Надо себе выбирать жену, а не мамочку. А вы не на тех женились, кого любили, и детей не с ними рожали. Вы как те скупердяи, что мелочь пососут, прежде чем с ней расстаться. Не знаю, окончательно ли заросла твоя дорога к счастью… Помнишь Витачу Милут, с которой ты расстался по дряблости характера?… Тоже мне добродетель — верность супруге, которую не любишь! Хоть бы раз оглянулся вокруг да спросил бы себя, кому на ногу наступил. Живешь вот в своей скорлупе и ничего не ведаешь — ни кому дорогу перешел, ни кого задел нечаянно. Ваше поколение бездарно проело свой хлеб. Единственное, что оно дало, — это живопись. Только художники себя и проявили. Дада Джурич, Величкович
[1], Любо Попович, уехавшие во Францию, группа «Медиала» и Шейка
[2], который тоже хотел уехать, да ему паспорт не дали… Они запечатлели новое время, они имеют право сказать, что их творчество росло вместе с ними.
Конечно, все эти дела с красками и кисточками меня не касаются. Но вас-то почему это не интересовало? Словно эти художники вам чужие… Что они сделали? Перенесли будущее из времени в пространство. Не поддались искушениям абстрактной живописи, стали писать, как древние живописцы, выщипывая волоски для кистей из собственной бороды, вернулись к земляным краскам, взглянули на человеческое лицо, как на икону, и в нем сумели разглядеть вас, которые их в упор не видели. Им удалось запечатлеть присутствие отсутствующих. У них собаки бегут по человеческим тропкам, отмеченным игрой света, а поросята распяты на анатомических столах, наподобие трупов у Рембрандта.
Это был единственный случай в твоем поколении, когда люди чему-то или кому-то попытались противостоять, высказались в открытую, пошли против течения. Но общество осталось глухо к их прозрениям. Прочие же интеллигенты вашего поколения пошли в школьные учителя, и каждый нес свой крест в гордом одиночестве. Ты не пробовал себя спросить, почему твоя жизнь прошла впустую, как праздничный сон до обеда, точно ты воду в ступе толок? Почему город, в котором ты родился и вырос, считает тебя паршивой овцой? Почему ты в нем не построил ни одного здания, почему все они остались на бумаге, как мушиные следы? Твой отец, а мой дед Коста Свилар не был инженером-строителем, а просто воякой, он только и умел, что на скаку с коня помочиться. Но построил два дома — один в Белграде, другой здесь, а ты — нигде ни одного. Хоть бы один для себя выстроил, чтоб не умереть в чужом доме!
«В такие дни самая смирная змея ужалит», — думал Афанасий Свилар, слушая, что ему выкладывает сын, этот мальчик, который все еще обожал виноград, прогретый солнцем, и спелые персики прямо с ветки на припеке, в которых чуть ли не повидло кипит. Афанасий оторопело смотрел то на сына, то на свои руки, лежавшие по обе стороны тарелки, и не узнавал их. Из рукавов выглядывали две ободранные гусиные головы, тщетно пытавшиеся заглотить вилку и нож…
Он выпил стакан воды и пошел спать. Вода ему показалась пустой и дырявой. Поутру он нашел в комнате с террасой, где ночевал Никола Свилар, следующее послание:
«Привези мне из Греции солдатскую гимнастерку. Они сейчас в моде. Если мне понадобится дед, я сам его найду. Счастливо. Никола».
* * *
Предполагая, что майор Коста Свилар попал из Албании в Грецию по морю, Афанасий Свилар направился на побережье Адриатики. В Баре он погрузился вместе с машиной на объемистый черный пароход, который повез его на Корфу, наполняя его штанины холодным ветром, а ноздри — солью, пахнущей шафраном. Когда они двинулись от Итаки к Ионическим островам, он поставил на край палубы стакан вина, придерживая его пальцем. Красное вино в стакане вело себя в соответствии с волнением соленой морской воды и точно повторяло каждое движение пучины. В стакане была заключена копия морских волн.
«Так же точно и со мной, — подумал он, — я тоже помимо своей воли передаю какие-то волны».
Свилар ощущал вялость. Нездоровье и чувство постоянного голода притащились за ним с материка на Ионическое море, и он становился все более нездоровым и прожорливым, чувствуя себя как человек, съевший на свадьбе в капусте со свининой не только свиной пятачок, но и оставшееся в нем кольцо, и почти не думая о цели своего путешествия. Его снова одолевала сенная лихорадка. Звезды казались колючими, и приходилось без конца моргать. Он, правда, расспрашивал по пути в портах Кефалиния и Закинтос о югославской воинской части, которая тридцать пять лет тому назад отступала в этом направлении, чтобы соединиться с английскими моряками, которые в апреле 1941 года еще стояли на Пелопоннесе. Но все это было впустую, и не только потому, что люди на улицах были молоды и не могли помнить такие вещи, но и потому, что у каждого глаза, встреченного им на пути, была своя глубина, как у водоема, и Свилару не удавалось найти общий язык с людьми, которые простоквашу едят ножом, а вилкой брови причесывают. Их слова, как птицы, устремлялись за своими путеводными звездами, но с того места, где обретался Свилар, не было видно ни их неба, ни их звезд. Высадившись на Пелопоннесе и войдя в струю горячего ветра, как в печку, он увидел на берегу два корабельных скелета, похожие на обглоданные рыбьи кости. Впрочем, в противоположность процессу поедания рыбы эти скелеты усилиями кораблестроителей постепенно обрастали деревянным мясом. В ребристой тени этих деревянных скелетов Свилар вошел в морскую воду, которая впитала пыль его странствий. Он смыл свои воспаленные глаза, жадно, как рыба, хватая ртом морскую пену и йодистые испарения, а потом улегся на берегу и заснул, заспав свое намерение продолжить расспросы в Фере и в Спарте. Сквозь сон он чувствовал, что толку будет мало, что от этого дождя урожая не будет. Однако морская вода защищала его от материка, а морские травы от береговых.
Разбудил его скрип тормозов на шоссе. Он открыл глаза и увидел красный «мерседес». Машина остановилась, и в открытое окно вылетел какой-то темный предмет. Потом из нее выскочили двое мужчин, волоча за собой высокого смуглого человека. Крепко держа его за руки, они прижали его к придорожной маслине, а девушка, что вышла из машины вместе с ними, расстегнула несчастному ширинку и достала ее содержимое. Оказавшийся тут же водитель помочился на его мужское достоинство…
Изумленный Свилар свистнул в три пальца. Компания уселась в машину и умчалась в мгновение ока, оставив свою жертву на дороге. Второпях они никак не могли захлопнуть дверцу, в которую попали длинные светлые волосы девушки, хотя они несколько раз пытались их собрать, не останавливая машину.
— Они вам не причинили вреда? — спросил Свилар незнакомца по-немецки.
— Где тонко, там и рвется, — отвечал тот на чистом сербском языке, — обоссут тебе крючок, так потом семь дней не сможешь иметь дело с бабами. Хотя там, куда я еду, мне и не нужно никаких баб.
— А куда вы едете?
Вместо ответа незнакомец указал ногой на север. На вид он был ровесником Свилара, — как говорится, десять горстей соли успел съесть. Красивый, но не той женственной красотой, которая иногда встречается у мужчин, а наоборот, той мужественной, которую порой и дочери от отца наследуют. На шее у него висела связка жгучих, как огонь, мелких красных перцев, и все, что было на нем — от усов до ногтей и пуговиц, — было ими так пропитано, что от малейшего его прикосновения у других людей вспенивались уголки глаз. Свилар это моментально почувствовал.
Нагнувшись, чтобы поднять выкинутые из машины вещи нечаянного знакомца, он увидел в траве гусли. Он поднял инструмент, представлявший, в сущности, огромный половник, обтянутый черной кожей, рассмотрел хорошенько и протянул ему, почувствовав при этом, как дерет руку от перца. Тут он вспомнил, что на корабле видел в группе немецких туристов человека с гуслями, и предложил страдальцу его подвезти.
— Ты знаешь отца Луку? — спросил тот, не успели они сесть в машину и тронуться.
— Нет, не знаю, — отвечал удивленный Свилар. Но владелец гуслей не унимался.
— Неважно, — заявил он. — Уж он-то тебя наверное знает.
«Ну, у этого в календаре всегда пятница», — подумал Свилар и решил лучше следить за дорогой. В ту же минуту его спутник, усевшись на заднем сиденье по-турецки, загорланил песню, аккомпанируя себе на гуслях. Песня была монотонная, слова нанизывались десятисложником. Ясно было, с одной стороны, что у певца нет слуха, но, с другой стороны, слух ему и не был нужен. На его инструменте была только одна струна, и с ее помощью он выводил нечто вроде припева или речитатива, используя всего четыре из семи нот. Это явно была одна из тех песен, которых нет ни в одном из сборников, но которые передаются певцами из уст в уста, подобно оспе. И действительно, это было похоже на заразу, на болезнь языка, переходящего с предыдущей фразы на последующую, которая хоть и говорит совсем о другом, но корежится и подгоняется под свою предшественницу. Невозможно было запомнить песню в том виде, в каком ее услышал Свилар, но она осталась в его памяти приблизительно как
ЛЕГЕНДА О СЫНОВЬЯХ КАРАМУСТАФЫ.
В те времена, когда в греческих школах еще преподавались различные способы лжи, Святая гора Афон находилась под началом злодея и разбойника Карамустафы-бега. Карамустафа говаривал, что в неделе один день — Божий, а все остальные принадлежат ему. Был у него конь. Народ шептался, что по воскресеньям конь молится перед церковью. Карамустафа всегда держал в печи зажженный огонь, который он называл «София». Этим огнем он сжигал всех и вся, что ему было не по нраву. Время от времени Карамустафа посылал на Святую гору посыльного и угрожал сжечь Хилендар. А это был один из самых больших монастырей на Афоне, к которому легче всего было подойти с материка. Перед каждым набегом белых борзых собак, что держал Карамустафа, купали с бельевой синькой. Бег умел разрубить человека ножнами, как саблей. Душил не руками, а своей длинной жирной косой. Давно было известно, что Карамустафа водит знакомство с нечистой силой. В Африке ему встретилась обезьяна, из тех, которых можно видеть только один раз в жизни. Эти обезьяны время от времени наведываются на тот свет. Бег протянул обезьяне руку и дал себя укусить. С тех пор Карамустафа каждое утро призывал ходжу и требовал толковать пометку, оставленную обезьяньими зубами.
— Время жизни нам отпущено в долг, — говорил Карамустафа. Ночами он слушал, как его борзые хохочут во сне, а сам плакал, кусая саблю, оттого, что у него не было потомства. Однажды, когда монахи из Хилендара привезли ему дань, он спросил, правда ли, что у них в монастыре еще со времен сербских королей растет виноградная лоза, чьи ягоды, огромные как воловьи глаза, помогают бесплодным женщинам. Получив утвердительный ответ, Карамустафа отправил с ними одну из своих борзых и велел кормить ее виноградом, потому что у него и собаки перестали плодиться…
Монахи взяли с собой суку, однако держали ее на корабле, ибо на Святой горе могут пребывать лишь те, у кого растет борода. Спустя девяносто дней они вернулись, и сука принесла семерых щенят.
После этого предзнаменования Карамустафа вонзил свою саблю в пень, оделся в покаянное платье, вымазал зубы черной краской и отправился на границу Святой горы. Вслед за ним везли на лошади под маленьким шатром его главную жену с пустой колыбелькой в руках. Монахи их встретили и поместили на границе хилендарского прихода, на северной оконечности Святой горы. Каждое утро жене бега приносили виноград с той лозы, что растет недалеко от могилы Стефана Немани, у самой стены хилендарского храма Введения, на которую гроздья отбрасывают синие тени.
— Если родится сын, — обещал монахам Карамустафа, — он вам с моря огонь в устах принесет и свечу в монастыре зажжет, а потом весь свой век будет вам служить.
Надежды сбылись. Жена Карамустафы разрешилась не одним, а двумя мальчиками. Не давши слово, держись, а давши — крепись! Выходило так, что придется обоих сыновей отдать монахам… Много воды утекло с тех пор. У бега один за другим рождались дети. Он вернулся к прежней жизни и снова шагу не делал не взмахнувши саблей.
Первенцы его росли и подавали большие надежды. Их отчаянная смелость вошла в легенду. Но за безрассудством скрывалась тяжкая хворь. Один из братьев еще в детстве заметил, что слышит свист хлыста, а удара не чувствует. С другим случилось вот что. Когда ему было лет пятнадцать, на улице в Салониках какая-то девушка украдкой загляделась на него в свое зеркальце. Она прошла так близко, что ее длинные черные волосы полоснули юношу по щеке. Он заметил кровь на волосах незнакомки, но больно ему не было. И братья поняли, что лишены благодатного чувства боли. Они стали страшиться одного — погибнуть в бою, не чувствуя ран.
В первой же битве, когда Карамустафа взял с собой сыновей, они учинили страшную резню. Коней под каждым из братьев меняли трижды. По окончании боя орда выкрикивала им здравицы. Братья же уединились в шатре и стали осматривать друг друга. Ведь они могли обнаружить свои раны только на глаз или на ощупь. Эти страшные глухие мгновения — от боя до осмотра увечий — настолько их ожесточили, что они остервенели пуще своего отца.
Но случилось то, чего никто не мог и предположить. Семнадцать лет спустя Карамустафа выполнил свое обещание. Как только его первенцы достигли совершеннолетия, он прибыл вместе с ними к воротам монастыря, чтобы постричь их в монахи.
— Что заставило бега так поступить? — гадали под шатрами в турецких лагерях. Монахи же в кельях шептались о другом — о том, что будет, если они впустят в монастырь сыновей турецкого военачальника: «Откроешь двери, впустишь их — а следы-то за ними рысьи!»
— Ну, с этим справиться можно, — подал голос один из старших монастырских чинов, — как тут поступить, дело известное. Одному сыну доверьте ключи и деньги, а другому — крест и книгу. Первого поставьте домоправителем. Пусть ведет торговые дела, пусть распоряжается монастырским добром, монастырской казной, скотом, водами и землями. Но крест ему в руки не давайте, не воздавайте ему ни чести, ни хвалы, за столом сажайте на последнее место, имя его упоминайте пореже, язык распускать не позволяйте, пусть он у вас всегда на виду: чуть что, и заменить можно… Другому сыну, напротив, за трапезой определите почетное место, крест и книгу пусть из рук не выпускает. Прославляйте его денно и нощно как знатока Священного писания. Указуйте на него перстом как на самого чистого в помыслах, как на пример другим… Но ни ключа, ни казны ему не доверяйте, не давайте никакой власти. Все, что имеет, пусть хранится у вас. Пусть они с братом глядят друг на друга, как стоячая вода — что текла бы, имей она русло — смотрит на сухое русло, которое стало бы речкой, имей оно воду. И пока они друг на друга косо поглядывают, можно спать спокойно. Если же они объединятся, да ключ с крестом повенчают, да поведут себя как единокровные братья — останется нам только погрузиться на корабль, прихватив своих ослов, чтобы в море хоть солониной полакомиться. Здесь нам больше житья не будет… — так толковал монастырский старец.
В назначенный день сыновья Карамустафы появились у врат монастыря. На шее у каждого была уздечка, а в устах — огонь с моря. Монахов одолели сомнения. Юноши торжественно вошли в монастырь в сопровождении слуг. Слуги несли за ними серебряный поднос, на котором покоились косы двух братьев, сплетенные воедино. И тут настоятель изменил свое решение. Он обратился к Карамустафе с мудрыми словами, воздавшими Богу — Богово, а бегу — бегово:
— Не мы. дали тебе сыновей, — сказал монах, — и потому мы не можем их у тебя взять. Пусть их возьмет тот, кто тебе их дал, — Всевышний…
Юноши, откусив кончики зажженных свечей, вернули огонь на море. Так они и не постриглись в монахи…
Рассказывают, что оба они погибли на реке Прут, будучи до последнего дыхания смертельными врагами. Один из них стал хазнадаром — казначеем турецкого войска, а другой — дервишем, лучшим толкователем Корана.
* * *
Ввечеру Свилар сидел со своим спутником в маленькой гостинице в Фере. Над столом покачивался светильник, прикрепленный к потолку собачьей цепью, дрожащий свет отражался в стаканах, снаружи волновалось Ионическое море, и ужин нарочно накрыли подальше от окна, в которое волна так и норовила швырнуть галькой и повыбить стекла. Попивая узо, гусляр рассказывал Свилару свою жизнь, брызгая слюной аж до самых своих прекрасных глаз. Что касается глаз, то он уверял, что они очень похожи на глаза его жены, которая, вообще-то, была старше его, но старела медленнее и теперь жила где-то в Германии, напоминая его таким, каким он был десять лет тому назад. Сам он был из деревни. В одиннадцать лет босоногим парнишкой ушел в партизаны и долго оставался с ними. Он уже почти встретил Победу с красной звездой на шапке, но тут произошло нечто, коренным образом изменившее его жизнь. Что случилось, гусляр не сказал, признался только, что наведывался домой вспахать свое поле и что об этом узнали. Опасаясь последствий то ли этого, то ли чего-то другого, о чем он не хотел говорить, он не вернулся в свой отряд, а перебежал к четникам. Теперь ему пришлось проиграть с кокардой на лбу ту войну, которую он чуть не выиграл со звездой. Они отступали вместе с немцами до самой границы. И тогда новые товарищи ему сказали: «Во Франции тебе делать нечего. И вообще для всех стран-союзников ты слишком молод. Там теперь на несколько десятков лет у власти останутся те, кто воевал и победил, — ровесники твоего отца. Чей отец выиграл войну, тому в ближайшее время ничего не светит. Во Франции ты всего добьешься с опозданием лет на десять. Поезжай-ка лучше в Германию, там молодому легче пробиться. Тамошнее старшее поколение войну проиграло, вот твои ровесники и пригодятся. Не везде дождю идти, кое-где и мелкий дождик покапает…»
Говорят, душа у человека растет дольше, чем тело. Как борода. И как борода лицо снизу поддерживает, так и душа тело держит. Юноша оказался в Германии и начал зарабатывать на жизнь живописью, причем весьма своеобразно. Собственно, рисовать он не умел, точно так же как и свистеть. Но жене его пришла в голову одна штучка. Сначала это его ошеломило, а потом подсказало технику живописи, о которой в Германии до тех пор не слыхивали. Молодые супруги были влюблены друг в друга, особенно она по нему с ума сходила. Однажды зимой, по пути домой из какого-то ресторана, любовь настигла их прямо в парке на снегу, который в этот день валил, точно подрядился. Тут-то ей и взбрело на ум расписаться, воля по снегу его «бананом» как авторучкой. Подпись некоторое время дымилась, как горячий чай, а потом оказалась вполне прочитываемой. Так и повелось: сначала жена рисовала этим способом разные узоры, а потом стала макать его «конец» в краски. Они писали таким вот образом картины на холсте, которые подписывали двумя именами. Картины расходились из-под полы по цене, превышавшей все ожидания.
Время от времени он позволял себе передышку и отправлялся в Грецию. В Югославию ехать боялся. Ездил все больше по монастырям, совершенствуясь в ремесле гусляра, которым владел еще его отец.
Только отец пел о сражениях, а он — об ангелах, о Деве Марии, сошедшей в ад, о Параскеве Пятнице и о прекрасном Иосифе. На этот раз он поехал вместе с компанией немцев, которые покупали его картины. Но ведь известно: с кем водишь дружбу, того не бери в дорогу. Он им надоел, и они его вышвырнули из машины.
— Такое со мной впервые, — завершил свой рассказ гусляр, имея в виду приключение с немцами, укатившими в «мерседесе», — а за первое бритье и цирюльник денег не берет.
Такова была история гусляра. Ясно было, что у него не все дома и серьезных дел с ним лучше не иметь. Сидя за столом, он уплетал невероятно острую еду, приправляя ее перцем из своего ожерелья. Неожиданно он спросил Свилара:
— А ты куда едешь? Этот вопрос совершенно изменил судьбу Афанасия.
— Почему ты ищешь отца на Пелопоннесе? — удивился гусляр, услышав его рассказ. — Ведь в Северной Греции есть полуостров с монастырскими поселениями, которым за тысячу лет. На Святой горе, или по-гречески на Атосе, то есть на Афоне, полно сербских монахов и монастырей, я их видел собственными глазами. Если бы я, как твой отец, шел в сорок первом из Албании в Грецию, я бы, конечно, укрылся на Афоне у наших монахов. Может, он так и поступил? Вот где его надо искать.
«Оторви комару крылья, так и кишки вместе с ними выдерешь», — подумал Свилар, имея в виду свой ранее составленный план. Он, правда, засомневался, не в том ли дело, что гусляру в этом направлении как раз по дороге.
Вечером он улегся в комнате, снятой им в Фере, и долго думал, прислушиваясь к тиканью будильника на фарфоровом блюде, в какую сторону ему податься. Когда же будильник его разбудил, выяснилось, что гусляр, как тифозная вошь, переносит мудрость, распространенную в народе подобно заразе, ибо болезнь и есть истина. Как только они тронулись в путь, стало понятно, что деваться больше некуда. Решил ли он вернуться домой, не окончив дела, или послушаться совета гусляра, но ехать надо было на север, к Салоникам.
Наколотый на свое время, как бабочка на булавку, он так и поступил.
3
Однажды ночью императрице Теодоре приснилось, что к ней в опочивальню слетаются ангелы с зубастыми бичами, с плетками-треххвостками, с удилищами и серпами. Ангелы принялись избивать спавшего рядом с императрицей императора. Разбуженная шумом их крыльев, императрица в ужасе проснулась и наяву увидела на ложе рядом с собой императора Теофила, полумертвого от побоев, в синяках и ссадинах. Он лежал весь в крови, облепленный перьями ангелов, и не слышал, как она его звала. Той же ночью все императорское войско утратило дар речи. Шесть недель ни один военачальник не мог издать ни одного приказа, ни солдат с солдатом поздороваться. С этой немотой, словно с пронзительным криком, константинопольская церковь всех церквей наконец очнулась от своего столетнего сна. Император приказал ввести ночные молебствия в честь Богородицы. В Святую Софию ввели двести женщин с грудными детьми, и невинные младенцы молились за своих грешных родителей. Церковь церквей снова оделась иконами…
Гвозди были возвращены в стены империи, а иконы — в храмы. И монахи Афона пожелали вновь завести, как прежде, наряду с общинным житием и устав одиночек-пустынников. Ибо, покуда все братства на Святой горе жили общинами, там свирепствовал голод. Никто не обрабатывал землю, все занимались виноградарством. Так что вернуться к двойному уставу было просто необходимо. Только не так-то просто было это сделать по тем канонам, которые действовали на Святой горе. Потому что обители, в которых когда-то завели общинный устав вместо одиночного жития, уже не могли к нему вернуться. Из общинного устава выхода не было. По действовавшим канонам даже после того, как были отменены гонения на иконы, старые — уже преобразованные в общежитийные — монастыри не могли перейти к идиоритмии. Одиночное житие могли вводить лишь вновь основанные братства. И тогда грекам пришлось впустить на Атос варваров для создания новых монастырей. Недавно окрещенные монахи из славян имели обычай завязывать на волосах узелки — напоминание о дневных и ночных молитвах. Придя на Святую гору, каждый из них втыкал в землю свой отшельнический посох и ждал, не появятся ли на нем листья. Если листва на посохе не появлялась, это означало, что его владельцу не суждено стать вселенским патриархом. Монахи уходили в отшельники или основывали новые братства. Так возникли на руинах прежних греческих монастырей новые, славянские: русский Русикон, сербский Хилендар, болгарский Зограф и другие. Все они теперь включали оба монашеских устава: и общинное житие, и одиночные кельи. Таким образом, появление славян на Афоне способствовало восстановлению равновесия, нарушенного во времена иконоборчества. Преобладание общинников в предшествующий период теперь умерялось присутствием тех, кто жил по одиночному уставу, во вновь основанных монастырях. Судьбу новых славянских монашеских поселений на Святой горе можно было проследить на примере Хилендара, который стал одним из четырех крупнейших монастырей на Афоне. Одним из тех, кто высоко сидит, далеко глядит…
Громы и молнии сплошь исхлестали и землю, и воду, а потом отступили. Афанасий и его спутник двигались вслед за раскатами грома в машине, полной вспенившейся тишины. Ехали они по старинной дороге, проложенной путниками, что в течение столетий спускались с Балкан к Салоникам и дальше брели в восточном направлении, к славянским монастырям на Афоне. Вдоль дороги тянулась еще заметная цепочка караван-сараев и постоялых дворов, построенных для паломников, пришельцев из славянских провинций древней Византии. Семьи трактирщиков, из поколения в поколение поддерживавшие эту традицию, теперь открывали маленькие гостиницы вдоль побережья. Из их окон можно было увидеть залив, по которому когда-то выезжал прямо в море на белом коне защитник города — Димитрий Солунский, левой рукой по-кавалерийски придерживая поводья, а правой отсекая паруса у пиратских кораблей, нападавших на Салоники.
Пополудни Свилар и его попутчик добрались уже до Трипити, того самого места, где несколько тысяч лет назад Ксеркс приказал снять якоря со своих боевых кораблей, запряг в якоря пасшихся на берегу буйволов, пропахал таким образом канал, отделивший полуостров от материка, и провел свой флот в самое сердце греческих вод, не подвергая его превратностям бурь в открытом море. Теперь его путь обозначала полоса соленой земли, на которой не росла трава. Эта полоса и служила границей между Афоном и всем остальным миром. Говорят, эта граница вечна, как вечна сама соль. Здесь же, в местечке Урануполис, они оставили своего коня о четырех колесах, ибо на Святую гору прибывают либо по морю, либо пешком. Они отправились на поиски ночлега, рыбы к обеду и пристани, где с утра можно будет сесть на пароход до Карей.
— «Рыба»? — переспросил один из греков, попивавших узо в редкой тени хилой лозы. Рукой, обмотанной четками, он указал в направлении башни Х века.
Это, как выяснилось, было место, где говорили на языке путешественников. Владельцев таверны звали Василия и Василий Филактос Сербский язык они выучили по старым, пожелтевшим «проскинитариям» — путеводителям по Афону, которые сначала переписывали, а потом и печатали в типографиях их предки, принимавшие богомольцев. Хозяин сказал, что хозяйка сейчас принесет вина, а сам вынес книгу с подписями всех паломников, побывавших в таверне начиная с 1886 года. У него были расчесанные надвое усы, очень похожие на брови, тем более что усы и брови у него были одинаково подстрижены.
— Это — третья книга в нашей семье, — сообщил он. — Две предыдущие уже давно заполнены.
У хозяйки были полные руки, похожие на подошедшее тесто, с темными глубокими ямочками на локтях. Она была так красива, что даже собственный муж явно никак не мог привыкнуть к ее красоте. Он поведал, что его жена — существо необычное, с долгим дыханием, что живет она в больших промежутках времени: мысль, начатую сегодня, додумывает завтра, а день ее продолжается два обычных дня, да еще и ночь, после чего она спит двое суток подряд. Наливая им вина, женщина сказала, что оно настояно на смоле и на травке, которая осушает слезы, а в ушах вызывает приятный стук крови в переменчивом ритме, схожем с морским приливом и совпадающем с размером гекзаметра, древнегреческого стиха, ритм которого можно усвоить и не зная породившего его языка. Считается, что варвары, напившись местного вина «резина» (а оно упоминается еще в «Одиссее»), сразу начинали говорить гекзаметром, еще не успев научиться греческому. Заметив, что Свилара смущает странный запах ее напитка, хозяйка обратилась к нему, словно прочесывая его глазами:
— Никогда не пропускайте первого раза! Есть блюда, вкус которых можно оценить только по третьему куску или по последнему. А о винах иногда можно судить после того, как их пьешь два-три дня…
Она жарила рыбу, обваляв ее в кукурузной муке, для себя же приготовила на отдельной сковородке с кривой серповидной ручкой маслины с сыром и большой цветок бузины в хлебных крошках.
— Чтобы попасть на Святую гору Афон, — заговорила она, не отрываясь от своих сковородок и точно продолжая ранее начатую беседу, — вам нужны четыре визы. Первую, греческую, вы, надеюсь, получили в Белграде, а вторую — для въезда в Северную Грецию — в Салониках. Третью вы получите в Карее, как только перейдете границу между Грецией и Афоном. Название «Карея», то есть орешник, происходит от множества растущих там грецких орехов. Там находится резиденция протата — правительства духовного государства Афон, которое имеет международный статус, собственный суд и пользуется независимостью от греческих властей. Поэтому оно располагает собственной таможней. По административному делению Святая гора относится не к Афинской патриархии, но к Константинопольской. Всего на полуострове двадцать четыре монастыря, а в правительство входят представители крупнейших, в том числе и вашего Хилендара. Протат состоит из глав четырех главных монастырей, и каждый располагает лишь четвертью гербовой печати. Они выбирают из своей среды «прота» — главу всего Афона, как бы премьера. Тот может заверить решения своего кабинета, только если соберет воедино все части печати и обмотает вокруг них прядь своих волос. Когда в Карее получите третью визу (а это единственное место на свете, где грекам и сербам отдается предпочтение — визы им выдаются вне очереди), останется четвертая, устная, которую труднее всего получить, — виза на вход в Хилендар. Там существует список лиц, которым, где бы они ни жили, воспрещено входить в Хилендар. Список невелик, но если вашу душеньку в нем запечатлели, в этот монастырь вам не войти никогда. Самое приятное: критерии, по которым составляется этот индекс, никому не известны. Ни один человек, идущий в Хилендар первый раз, как вот вы, не знает, есть ли его имя в списке.
Улыбнувшись так, что верхняя губа у нее точно приклеилась к носу, хозяйка начала своеобразную игру, сопровождающую обед. Ее супруг накладывал полные тарелки и при этом задавал вопросы, а она, согласно какому-то древнему обычаю, отвечала ему, прикрыв глаза руками.
Оба они были уверены, что путешественники знают эту игру и с удовольствием ее принимают. На самом же деле их гости понятия о ней не имели.
— Кому отдать эту миску? — спрашивал хозяин, взяв в руки первую тарелку. Видно было, что весь ход этого маленького спектакля известен ему до мелочей.
— Угощай, не пожалеешь, — отвечала Василия, заслоняясь своими волосами и как бы не видя, о ком речь. — Это — молодому господину, чтобы у него дом всегда был полная чаша!
— А это кому? — продолжал спрашивать хозяин, поставив первую тарелку перед Афанасием.
— Себе! — отвечала хозяйка, отойдя к окну. — Чем больше съешь, тем больше жажда одолеет. Не в том грех, что съешь, а в том, что сотворишь! — В ее голосе слышалась усмешка.
— А это?
— Пожилому господину, чтоб помолодел! Чтоб не пустые были ясли у вола-трудяги! — И тарелка оказалась перед гусляром. Все хохотали, потому что хозяин раздавал тарелки как бог на душу положит, истолковывая слова Василии по своему усмотрению.
— Наевшись, можно и попоститься! — объявила Василия, придвигая к себе последнюю тарелку. Гостям же она особенно рекомендовала рыбу, потому что рыба всегда здоровее тех, кто ее ест.
— Блаженно вино в ваших устах, — сказала она, подавая воду, чтоб смешать ее с вином. — Ведь эта вода — вечная, — добавила она, — это та же самая вода, которую ваш престолонаследник святой Савва купил еще в тысяча сто девяносто восьмом году вместе с источниками. Он ее пил, когда вместе со своим отцом основывал монастыри на Афоне.
Так начался обед. Василия все время смотрела гостям в рот и беззвучно шевелила губами, провожая каждый кусок. После еды мужчины вышли в маленький садик с крохотным участком моря, в который падали маслины. Вся земля была пропитана их маслом. Они пили кофе за столиком, шатавшимся, как в качку на корабле. Неожиданно хозяин нагнулся и, подобрав горсть гальки, выбрал восемь черных и восемь красных камешков. Он разложил их на клетчатой скатерти, и началась игра в шашки. Потом вышла в садик и Василия с бутылкой вина и голубой тарелкой в руках. Она налила им вина в стаканы, которые они опасались ставить на расшатанный столик, а потом стала перемывать в тарелке мелочь, заработанную за последние дни.
— Знаете, — обратилась она к Свилару, вытирая драхму, — вы, наверное, думаете, что играете с моим мужем в шашки. А вот и не так. Мы перед началом игры даем камешкам имена наших родных. Они как бы играют вместо нас, и мы вместе с ними выигрываем и проигрываем. Камешек, против которого вы сейчас делаете ход, носит имя Адам, как мой отец. А эту дамку мой муж, конечно, назвал именем своей покойной матери. Вы тоже можете дать имена своим камешкам. И начнете лучше играть.
— Выиграл майор Коста Свилар! — воскликнул Афанасий, принимая условия игры и пряча выигранную драхму.
— Но помните, это не вы выиграли, а он. Купите ему что-нибудь на эти деньги.
— Что можно купить покойнику?
— Вы еще спрашиваете? Ведь вы идете на Святую гору, — заметила Василия и спросила: — А что, вашего отца нет в живых?
В ответ Свилар объяснил цель своей поездки и заодно спросил об отце.
— Стойте, стойте! — воскликнула, разволновавшись, Василия. Прядь ее распустившихся волос попала в стакан с вином. — Вы мне напомнили об одном случае, который, возможно, гораздо больше связан с вами, чем можно предположить. Во время войны как-то к нам в таверну во время страшной многодневной жары пришли трое нищих. Они были в грязи с головы до ног, но видно было, что эта грязь смешана с кровью. Они были немые, вернее, притворялись немыми. Один из них был очень высокий. Помню, ему ничего не стоило заметить, где мы прячем ключ за притолокой. «Уж слишком он силен для нищего, который якобы питается ежевикой с куста и ходит без пуговиц», — подумала я. И еще я заметила, что он не помочился перед сном, значит, не хотел крепко спать, чего-то опасался. Как только он лег, я подошла к нему и пригрозила его выдать, если он не признается, кто он такой на самом деле. Сначала он отпирался, а потом открылся. Я ему приготовила помыться, велела растереться маслом, побрила его и дала чистую одежду для него и для его друзей. Он оказался офицером разбитой югославской армии. Конечно, я не думаю, что это и был ваш отец. Можно ли за это поручиться? Мой рассказ не к тому. Но этот случай — свидетельство того, что так бывало. И для вас важно услышать, куда они отсюда ушли… Они умоляли меня их не выдавать немецким властям и тайком провести до границы Святой горы. Договорились, что утром я их провожу и покажу дорогу. Но поутру они сделали один шаг, который им мог стоить жизни. Они заглянули к заутрене в здешнюю церковь и смешались с тесно стоявшим народом. Они стояли, окутанные ладаном, и слушали пение на греческом языке. И вот, хотя выдать свое негреческое происхождение и запеть по-сербски было равно самоубийству, один из них, тот самый, старший по чину, не выдержал. Он дал волю своему прекрасному голосу, от которого в церкви погасли свечи и изменились ароматы. Он стоял у самого входа, и от его пения, раздававшегося со стороны, всем стало казаться, что церковь стоит не на месте, надо бы ее передвинуть. Теперь вся деревня знала, что на заутрене кто-то пел по-сербски. Боясь, что кто-нибудь их выдаст оккупационным властям, я спешно проводила всех троих до Афонских гор. Дальше идти я с ними не могла. Ведь там, куда вы идете, женщин не пускают.
Там нет ни могилы старше трех лет, ни человека моложе восемнадцати. На третий год после похорон кости покойника омывают вином и складывают в склеп, чтобы освободить место на кладбище. Остается только имя, написанное карандашом на лбу черепа. Там не похоронена ни одна женщина и нет существ женского пола, кроме птиц и растений. Нет ни сыра, ни молока, ни яиц, ибо уже тысячу лет, как нет ни единой коровы, кобылы или курицы. Мяса там не едят никогда, рыбу — по воскресеньям и по праздникам, хлеб замешивают раз в месяц и сохраняют так, что он не свежий и не черствый. За весь тысячелетний срок, пока существует Афон, один только раз на его землю ступила женщина. В тысяча триста сорок седьмом году басилевс сербов, царь Стефан Душан, посетил Святую гору, которая в то время принадлежала сербскому царству. Раздавая по пути золотые и серебряные сосуды, коней, одеяния, села, поместья и дарственные грамоты, он заехал в монастырь Хилендар, основанный его семьей. С ним была и его жена Елена. Но она побывала в монастыре в качестве царицы, супруги басилевса, а не в качестве женщины…
Гречанка неожиданно умолкла, и стало слышно, что набегающие волны шумят не так, как те, которые уходят. Вино, которое они пили, согрелось от ее тела, так как она держала бутылку между грудями. Свилар почувствовал, что это тепло его возбуждает. Он невольно взглянул на других мужчин и с удивлением заметил, что муж Василии Филактос тоже возбужден. Было ли это от того же тепла, Афанасий не понял, но зато было очевидно, что гусляра все это не волнует. Свилар даже подумал, что операция, проделанная с ним на шоссе, и в самом деле возымела свое действие. И тут он поймал взгляд Василии. В падавшей темноте ее глаза светились, как два зеркала, и их взгляд, способный остановить часы или согнуть вилку, неподвижно покоился на лице гусляра.
— Не обижайтесь, если я вам дам совет, — продолжала Василия, словно очнувшись от сна. — Первое — вы, наверное, человек современный, раз не креститесь перед едой. Там, куда вы направляетесь, вам без этого будет трудно, вы можете попасть в неудобное положение. Подумайте об этом. А второе — это притча, которую здесь рассказывают паломникам. Вот она. В Хилендаре, по преданию, истина открывается на третий день. И люди, и вещи там проявляют свое истинное лицо, а шутка оборачивается правдой только на третий день…
Смотрите, чтобы вам хватило терпения на эти три дня. Ибо от мудрости не много корысти; мудрые люди достигают большего, чем глупые, не настолько, насколько они умнее, но гораздо, гораздо меньше. В жизни не так уж много места: протяни руки в стороны, и одна ладонь окажется на солнце, а другая в тумане…
Свилар и вправду почувствовал, что наступил час, когда одной рукой можно коснуться дня, а другой — ночи. Хозяин дал Василии знак стелить постели. Она постелила им на веранде, выходящей на море, и положила каждому в изголовье по красной шерстяной подушке. Хозяева пожелали гостям спокойной ночи. Уходя, Василия их предупредила:
— Будьте осторожны во сне! У нас говорят, что человек во сне каждую ночь забывает одного из тех, кого наяву любил…
Ее слова сопровождал звук свирели. Хозяин играл на двойной свирели, вырезанной в виде сплетающихся змей. Он удерживал звуки ноздрями, вдыхая воздух ртом. Казалось, что змеи высасывают из него душу, пьют его дыхание, и оно, выходя из тела, тихо насвистывает свое новое имя. Полузакрытые глаза музыканта были похожи на треснувший грецкий орех, и Свилару показалось, что змеи тоже плачут, потому что смерть болезненна и для того, кто отдает жизнь, и для того, кто ее отнимает, — как сигарета, гаснущая на ладони…
Музыкант начал зевать в свирель, потом чихнул в нее, погасил лампу и пошел спать. На берегу осталась одна Василия, и Свилар заметил, как она выплеснула в море вино из недопитого им стакана. Это вино стало укачивать его, постукивая в ушах, но перед сном он успел принять одно решение, причинившее ему легкие угрызения совести. Ему хотелось встать пораньше и уехать одному, не будя гусляра. В ту самую минуту, когда он об этом подумал, гусляр улыбнулся ему в темноте и, сверкая глазами, похожими на две черные бусины, сказал:
— Мне больше нравятся люди, которые возвращаются из Хилендара, чем те, которые туда идут. Да и самого себя больше люблю на обратном пути…
Поутру Свилар обнаружил, что спал разведя руки в стороны и скрестив ноги, словно прибитый к кресту. Он сразу понял, что проспал и упустил случай избавиться от попутчика. Но, обернувшись в ту сторону, где спал гусляр, он убедился, что там никого нет. Постель была собрана, а красная подушка пуста. Он снова был один.
4
Неизвестно, какой из двух монашеских укладов предпочитал греческий, дославянский Хилендар. Вероятнее всего, он опирался на идиоритмию, обособление, потому как был посвящен Пресвятой Богородице, и во времена гонения на иконы это привело к тому, что греки его разрушили. В один прекрасный день 1198 года правители и монахи святые Савва и Симеон Неманя выкупили эти земли и воды у сербского государства и принялись обустраивать монастырь. Святой Савва организовал свою паству на основах братства, придерживаясь строжайших норм монашества, и монахи в Хилендаре проводили свои дни в заботах о хлебе насущном с общей солью и не вели счета пчелам. Все у них было общее — очаг и вода, и даже еда в трапезной, где стояли каменные столы с выдолбленными углублениями для плошек и соли и бортиками по краям, чтобы не уронить хлеб.
Должно быть, такое устройство изначально нарушилось неким монахом-одиночкой, скорее всего греком, оказавшимся здесь случайно. Во всяком случае, как и в других монастырях Святой горы, исподволь менялся уклад жизни затворников и в Хилендаре. Монахи опять принялись обустраиваться и укрощать воду, сеять и жать, рыбачить и рыбу на хлеб класть, опять стали прислушиваться к подземным пределам Святой горы, где в земной утробе таились и пульсировали богатства — руды и драгоценные камни; на Афон вернулись привычные занятия одиночек, и Хилендар принял их вместе со всем остальным. Восстановленное равновесие между затворниками и общинниками впоследствии сохранялось надолго, и в Хилендаре всегда были приверженцы и того и другого монашеского уклада жизни. Лишь благодаря постоянному противопоставлению исконной обособленности одиночек от общинников Хилендар становился Хилендаром. И все решающие баталии — ключ ко всем важнейшим поступкам и изменениям в монастыре — происходили от столкновения интересов одиночек и общинников, и получалось, что судьба решений обоюдных интересов одиночек и общинников зависела от того, какой из двух укладов в данный момент преобладает в Хилендаре. Различия между этими укладами ни в коем случае не проявлялись внешне, и хилендарские монахи сопоставляли эти различия с различиями между днем и ночью, при их допустимом равноправии, как у братьев и сестер или как у матери с сыновьями. И подобно тому как дни и ночи не могут смешаться, так и монахи одного уклада не могли переходить в другой, но должны были навсегда, и на этом и на том свете, оставаться такими, какими приняло их монашество. И тем не менее одно исключение существовало.
Существовал способ, один-единственный и безмерно дорогой, общиннику превратиться в одиночку или, напротив, отказаться от обличья одиночки и облачиться в ризы общинника. Для этого надо было покинуть монастырь, уйдя вместе с новообращенными, на Святую гору переселившимися русскими, сербами или болгарами, изменить имя, перенять их варварский язык и в их монастыре поискать выход в некое время с иными тональностью, ритмом и укладом, дабы здесь начать все сначала. Короче говоря, греки становились болгарами, армяне — сербами или русскими, русские — греками, чтобы отказаться от прежнего чина и уклада. Иного пути не было. А уходили по двум причинам: чтобы оставить уклад, который в данный момент не был превалирующим, или чтобы в новом укладе они могли заниматься тем, чем не могли заниматься в старом. И лишь Хилендар не принадлежал ни одиночкам, ни общинникам. Хотя деяния монахов были различны. Как вино и хлеб.
Эти «трансвеститы», однажды перейдя в чуждый уклад и обитель, редко навещали свою бывшую братию; чаще других их встречали сербские монахи, ходившие по делам в чужие монастыри — греческие, болгарские или русские, где заставали их в чуждых одеждах и в ином монашьем статусе и никак не могли привыкнуть к новому статусу этих отщепенцев. Они прекрасно знали, что эти отщепенцы и беглецы думают, однако не понимали, что говорят и на каком языке молчат. Хотя им хорошо были известны причины ухода их соплеменников в чужой монастырь и чужой язык, а подчас и сами они являлись их соучастниками, всякий раз они как бы заново удивлялись тому, что эти беглецы действительно отказались от собственного языка, а не только от монастыря, хотя это должно было быть очевидным изначально как тем, кто оставался, так и тем, кто уходил. И дивились — может, даже и злились — те, кто не ушел, что не понимают конца истории. Потому что конец этой истории монахи излагали на каком-то чужом, непонятном им языке. И оставшихся это раздражало настолько, что по завершении дел они возвращались в свою обитель в недоумении, словно у истории об отступниках и не было вовсе конца, ибо рассказан он был чужим языком и потому казался концом не этой, а какой-то другой истории.
— Эгейское море спокойно только по воскресным дням и по праздникам, — сказал Свилару монах в Ивироне, на маленькой пристани, где дожидался парохода, похожего на рыбину с сильно раздувшимися жабрами. Хилендарская гавань оттуда лежала в двух часах хода к северу, напрямик через пучину, вглядываясь в азиатский берег поверх острова Тасос (о котором говорят, что хотя его с суши и не видно, зато с Тасоса сушу видно), потому что островитяне наделены острым зрением.
Хилендарский берег был плоский, грязный и кишел буйволами. А всего в шаге от моря, словно оно и не соленое вовсе, бушевала зелень. Она простиралась вдоль берега и поднималась вверх, к монастырю, кустистая, пахучая и местами превратившаяся в непролазные заросли крапивы, над жалом которой смеется только дурень. С разросшихся виноградных лоз птичий помет не падал на землю, а качался на листьях.
Афанасий Свилар сошел на берег, с коростой на губах и язвами от сенной лихорадки в ноздрях. Буря запахов, буйство растений и беспривязные дикие мулы сопровождали его; у черных буйволов красные глаза горели, словно свечи в темноте, и были видны далеко, хотя стоял полдень. Где-то неподалеку от старой башни, там, откуда не видно ни моря, ни монастыря, на пути Свилара упал камень. Потом еще один. Свилар ощутил страх одиночества и присутствие человека. Человек этот действительно появился, продолжая бросать перед собой камни. Волосы на голове у него были старше бороды, седые и толстые, наподобие рыбных костей. Глаза — цвета устрицы с лимоном — сходились у него на переносице, словно он только что втянул их через нос. В руке он нес торбу из грубой ткани, из такой же была и его одежда.
— Сколько до монастыря? — спросил его Свилар.
— Сколько достойно умирают, но кому это дано? — ответствовал старец.
— Орех, брошенный в ручей у монастыря, окажется здесь за три минуты…
Кожа незнакомца была покрыта пятнами, точно бесцветные раны, а по одежде с прожженными дырами Свилар заключил, что незнакомец постоянно пребывает под открытым небом и потому покрыт птичьим пометом, оставлявшим седые пятна в волосах. В торбе незнакомца Свилар приметил куски коры и спросил:
— Собираешь ольховую кору?
— Собираю, — сказал старец, и стало заметно, что нос его, зажатый глазами, словно бы стерт с обеих сторон.
— Красишь ею?
— Крашу.
— Сукно? — спросил Свилар и заметил, что мешок его дымится.
Старик улыбнулся одной стороной лица и сказал, словно сплевывая в сторону:
— Кто курит, не должен никогда смотреть в свою трубку…
Свилар не понял его и повторил вопрос:
— Что красишь?
— Дерево крашу.
По косице, завязанной в узел, Свилар заключил, что старец мог быть монахом, однако грубошерстная ряса на незнакомце была надета странно, подкладкой вверх, а рубашка под ней — задом наперед, так что застегивать ее можно было только сзади, под одеждой, если вывернуть руки за спину.
Мелкие подвижные морщины пересекали лоб старца и подобно волнам пропадали в волосах. Морща лоб, человек гнал мысли от себя, подобно тому как кони, подергивая шкурой, отгоняют мух. Внезапно, словно отказали ноги, он опустился наземь, достал из мешка теплую лепешку и протянул Свилару вместе с солью из солонки, встроенной в черенок ножа.
— Так, говоришь, лепешка? — спросил потом.
— Лепешка, а что?
— Вот видишь, — удовлетворенно ответствовал старик, пожевывая в глубине плотной бороды, которая не пропускала воду — хоть стакан вылей. — А я вижу ночью сон, — продолжал он, — будто забыл, как месить тесто. В самом деле, не месил с войны. И говорю себе утром, как поднялся, дай посмотрю, не забыл ли и впрямь. Теперь, коли ты говоришь, что не забыл, стало быть, верно…
На полуслове человек перестал жевать и отошел, словно хотел отнести кому-то оставшийся кусок. При этом Свилару показалось, что, вот так сзади застегнутый, старик идет задом наперед.
«Когда мы стоим, — подумал он, — то стоим ли мы или лишь пропускаем собственные шаги, которые отмеряют и сокращают наш путь?»
Свилар стоял и вдруг услышал необычный звук, словно бы шум воды, только где-то высоко в воздухе. Он повернулся на звук и увидел высоко над собой, среди птиц, поселение за крепостными стенами, с домами, в окна которых проникает туман, с церквами, кресты которых со свистом терзает ветер, со входом через глубокие, вечно скрипящие ворота, С многочисленными башнями по углам, с обзором на три стороны и мостиками над безднами, горное поселение было наделено огромной волчьей силой; высосанные из подножия ее стен, выступали, словно пот, грязные пятна влаги, зеленый лишай; вверх ползли муравьи, хомяки и кроты, а вместе с ними, словно толкаемые тем же давлением ввысь, лепились к крепостным стенам стоящие друг над другом дома и церкви, так что купола нижних пронизывали полы и стены верхних, множество деревьев и садиков зависло высоко в воздухе. И та же сила, которая всасывала и тянула все предметы вверх, на вершину поселения, собирала, как магнит, и впитывала в себя все звуки и голоса с нижних этажей, из леса — из всего, что окружало крепостную стену, перемалывала и перемешивала эти звуки, создавая один удивительно протяжный голос, как будто на этом месте постоянно слышалось звучное имя поселения, покрывающее словно шапкой ее кровли. Проемы в виде креста (символы человека — окна — Христа), округлые или наподобие бойниц, были разбросаны, словно раздавленные мошки, по огромной, опоясывавшей поселение стене, заключавшей его в себе, как мешок — кости. Кое-где к стене снаружи лепились, словно гнезда, кельи, полы которых висели прямо в воздухе, чуть подпертые перекошенными балками. Над этими кельями, так же прижавшись к стене, стояли другие, но покрупнее, тоже подпертые косо поставленными балками, опирающимися на нижестоящие кельи и с такими же, как у тех, висящими в воздухе полами. В других местах высоко в небо вздымались мостки, одним краем опирающиеся на крепостную стену, с висящим вторым концом, а по краям этих мостков стояли, подобно стражам, маленькие дощатые нужники, выделенные таким способом из святой ткани монастыря. И все это сплошь было сдобрено перцем живой и подвижной оспы птичьих стай. Словно мушки хаотично и отвесно карабкаясь по поверхности стен, минуя этажи, окна смешивались с удивительными паразитами, приросшими снаружи к камню и штукатурке, где были заметны внутренние повреждения и нарушения в ткани огромного строения, которое, похоже, имело по окну для каждой птицы на Святой горе и по двери для любого ветра. Кое-где можно было увидеть, как из трубы, прикрепленной к фасаду крепостной стены, высоко била вода, там, где должно быть очагу с глубокими дымоходами, просторными как комнаты. Было заметно, как огромная тень, отбрасываемая строением, меняла у его подножия климат, создавая вечер утром, зиму — весной, где ночь приходила прежде звезд, подобно тому как лето раньше всего наступает для сала. Из этих прохладных мест, где террасы верхних этажей выступали на локоть и ступеньками, чтобы встретиться и влезть один в другой, было видно, что одни кельи повернуты к солнечной тени, а другие к лунной; можно было разглядеть, где стены возведены по-армянски, на солевой штукатурке, где — греческим способом, на молоке, где — по-сербски, на хлебе с вином; сквозь окна виднелись углы маленьких комнат, где не помещалась и кровать, комнаты «пятницы», где можно было лишь сидеть, и сидели в них только по пятницам. Были и другие, праздничные комнаты, для каждого праздника в году по одной, а над ними над обрывом возвышались двустворчатые врата, которые никуда не вели, но ими заканчивались и через них проветривались переходы, и только одна дверь — переход с комнаткой и с иконой Богородицы Вратарницы — открывала вход в монастырь.
Толстая стена была окружена маленькими, красиво перепутанными садиками, с аккуратными деревянными лежаками, с навесом и летними трапезными, с фруктовыми деревьями, со своим кусочком ручья, где журчание воды порождали камни, а то и с мостиком, и псом, черной лужей спящим на земле под лавкой.
Шагнув под высокую арку в двустворчатую дверь, где всегда стояла прохлада, поскольку солнце ниоткуда не достигало ее глубины, Свилар оказался в полумраке, заполненном иконами, окнами и дверками, где некоторые иконы крепились на петлях, как двери, а на других дверях иконы были нарисованы. Он открыл тяжелую дверь с замком наподобие маленькой пушки и оказался в огромном шкафу, полном граблей, вил для очистки источников, рыбацких сетей и землемерных инструментов. Пахнуло застарелым потом и забытым зноем. Он закрыл эти двери и торопливо открыл другие, такие же, рядом с первыми, и те привели его на этаж, где слышались голоса. На вымощенной булыжником крытой террасе у дверного косяка стоял на пороге стул, на стуле сидел монах с напяленным на голову горшком, да так, что и лица не было видно. Другой монах стоял возле него и большими ножницами для стрижки овец отрезал пряди рыжих волос, которые огнем лизали края горшка. По полу волосы валялись как сухая листва… Заметив гостя, монахи прервали свое занятие, и тот, что с ножницами, посмотрел на Свилара как-то странно, как будто хотел убедиться, насколько тот лыс под волосами. Он протянул ему, как бы выдавая последнюю визу, конец веревки, которой был подпоясан, и, словно на поводу, повел мрачными переходами показать комнату для ночлега. Потом они сидели и пили кофе с мастикой и розовым рахат-лукумом.
— Притомились? — спросил отец Лука, монах с ножницами. — Путь не утомляет лишь того, кто может своей стезе перстом указать, куда сворачивать. Только таких, кого слушают дороги, мало. Обычно мы должны слушать дороги…
Пока монах говорил, было заметно, как он ежеминутно преображается. Волосы, цвета дыма, за ушами напоминали плесень и менялись в зависимости от времени дня, — казалось, что монах с каждым полднем чуть-чуть заметно, но стареет. С каждым произнесенным словом что-то в нем изменялось: брови, глаза, колени, пальцы, цвет ногтей… Еще составляя фразу, он становился уже другим человеком. Будь фраза другой, был бы другим и он. Только если бы зевнул, остался таким же.
— Знаете ли, дорогой господин, — болтал отец Лука, — есть у меня храпящий пес. И никак не могу его отучить. Может, у вас есть какое лекарство? Неудобно, знаете ли, всегда меня будит. Здесь наша жизнь устроена так, что самая дорогая и редкая вещь — сон. Во всем Хилендаре за месяц со всех нас едва ли насобираешь десяток ночей сна. Ложимся чуть смеркнется, встаем — сразу после полуночи, на богослужение, потом до заутрени можно немножко подремать, а там уж и время послушанию. Потому и говорится: хорошо смотрите, кто для мира, кто — для монастыря! Кто не может копать да стыдится просить, пусть не приходит.
Отец Лука неприметно зевнул и остался безликим.
— Мы тут, знаете ли, кто как: бондари, виноградари, пекари, жнецы, пахари, садоводы, строители и прочее. Каждый отвечает за свое дело и каждый свою часть обители, как борозду, обихаживает. А наш Хилендарский приход — недавно самолетами замеряли — занимает половину всей Святой горы. Оливы из высаженных, а им по тысяче зим будет, не все обобраны, а столько, сколько успеваем, и то, если по правде сказать, справедливо
В то время как отец Лука говорил, Свилар с удивлением наблюдал за его носом — он перемещался по лицу, подобно шахматному коню.
— Мы знаем, зачем вы здесь, — неожиданно прервал монах речь после одного такого конского прыжка, — к сожалению, мы в монастыре не так давно, чтобы сообщить вам все о сорок первом годе, который вас интересует. Я бы вас направил к двум монахам, которым кое-что известно об офицерах, перебежавших из Албании в Грецию. Один из этих монахов живет с нами, зовут его Варлаам, и он сам вас отыщет. Другого же нельзя назвать хилендарцем, потому как он странствующий монах и лишь изредка заглядывает сюда, однако в обитель не заходит. К счастью, на этих днях он тут поблизости, и он-то вам лучше всех поможет, как и вы ему впрочем. Я вам скажу, как его узнать. Меж четырех стволов натянул он кров, а дом так и не построил! Ремень свой он каждый день на другую дырку застегивает и рясу то как должно застегнет, а то задом наперед наденет, чтобы ничто в привычку не входило. Он полагает, будто такое годится и для пороков, их тоже не следует отдавать привычке, а надобно оберегать от нее. Что бы там ни говорилось в вашем мире, иногда нужно и ребенка на мосту зачать, ради перемены надо и ночью позавтракать, хотя, говорят, это сокращает жизнь на день. Не гоже к постели да к имени привыкать, и потому монах, о котором идет речь, ни в одном монастыре не гостюет более трех недель и всегда спит в деревянном ковчеге; чуть привыкнет к одному месту — тут же меняет имя и ищет новую воду. Проповедует каждый второй день, когда постится, а в воскресенье — по-гречески. Монахи полагают, что он тем самым прячется от своих грехов, ибо, говорят, дьявол не может узнать того, кто перевернул пояс или застегнул на спине рубаху. Хотя кто знает?
Посреди разговора оба встрепенулись, словно заблудились. Свеча на столе оплыла, и Свилар увидел перед собой совершенно незнакомого человека — лишь нос шахматным конем скакнул по лицу отца Луки. Он тяжело поднялся — было неясно, кости ли его скрипят или лавка — и повел гостя на ужин. Летучие мыши и ночные птицы кубарем скатывались и бились в окна витринного лунного света в надежде, что смогут пролететь сквозь строение туда — на другую, светлую сторону ночи.
По пути хозяин объяснил Свилару, с кем тот будет ужинать. Кроме гусляра, а он уже третий раз приходит в обитель, приглашены к трапезе и на ночлег какие-то английские дипломаты, которые прибыли прямо из Греции. Ужин проходил в трапезной нижнего этажа, где полыхал огромный очаг, словно горела конюшня. Гусляр сидел за столом, и большие розовые лоскуты плясали на стене и умывали его, пока он знакомился и здоровался с англичанами и Свиларом, словно бы и его впервые видел. Один из старших гостей, английский консул из Салоник, между прочим католик, отлично говорил по-гречески, второй гость — его чиновник, молодой человек, протестант — носил красивые шелковистые усы, разделенные над губой словно пара птичьих крыльев, и понимал по-сербски лучше, чем хотел показать. Во время молитвы перед трапезой англичане не осеняли себя крестом; было заметно: метить себя по восточному обряду они не желали, хотя из уважения к этому месту, где, очевидно, оказались не впервые, не хотели креститься и на свой, западный, манер — ладонью. Поскольку и Свилар не крестился, консул, как только сели за стол, громко, во всеуслышание задал вопрос:
— Я обратил внимание, что и вы не креститесь. Вы тоже католик?
«Между носом и подбородком всего-то места, чтобы прошла ложка, а это путь для стольких неприятностей», — подумал Свилар и ответил:
— Нет, я атеист.
На мгновение над столом воцарилась тишина, облепив словно тесто, и стало заметно, как пламенеет огонь в бутылке с вином.
— Занятно, — продолжал консул, разделяя свою бороду на три части, — мне, конечно, известно, что сюда приезжают многие ваши писатели и культурные деятели. Это что, религиозное паломничество? Согласитесь, было бы несколько странно для подданных социалистического государства, которые к тому же и коммунисты, могу предположить, что и вы тоже…
В это время гусляр опустил бумажное полотенце в тарелку с чорбой и снял жир с поверхности жидкости. Затем он аккуратно удалил полотенце и съел ободранную чорбу, не прислушиваясь к разговору.
— Нет, это не религиозное паломничество, хотя есть и такое, — ответил Афанасий Свилар. — Хилендар, как и большая часть Святой горы, когда-то был частью сербской государственной территории, а сегодня — это часть ее культурной территории, если так можно выразиться.
— Да, я знаком с историей, — заметил англичанин, — меня только удивляет, что до сих пор я не встретил ни единого из ваших посетителей, который бы знал греческий язык. Несколько необычно для культурного паломничества в духе ортодоксальности, которое никогда не включает Византию, не правда ли?
— Это довольно трудно объяснить тому, кто сам не относится к этой ортодоксальности, — сказал Свилар, — я согласен, что для начала необходимо знать греческий. Однако существуют древние и веские причины, почему у нас не учат греческий в такой мере, как у вас на Западе. Здесь, откровенно говоря, не видно Трои, зато виден дождь, который идет над Троей. Мы здесь находимся рядом с тем, что долгое время считалось пупом земли. Сербский язык, наряду с греческим, латинским, коптским, армянским и некоторыми славянскими языками, стал одним из мировых языков очень рано, еще в девятом веке. Это вроде того, как дитя становится святым или редкая виноградная лоза дает плоды весной, а не летом. Отсюда чувство потребности в изучении иностранных языков у нас не настолько развито, как у вас, чей язык никогда не причислялся к священным языкам, и вы были вынуждены веками изучать какой-то другой, чужой вам язык — латинский как язык своего Священного писания. Здесь же, напротив, Византийская империя словно возвела перед нами, варварским народом, огромную плотину, не допуская к нам свой греческий язык и не давая нам этот язык как единый язык Церкви. Велико было искушение обрести до времени совершеннолетие, и потому мы столь рано оказались предоставлены самим себе. Нам на Востоке вы с Запада, может, потому и кажетесь всегда поколением молодых…
— Коль скоро мы названы молодыми, может, нам будет позволено задать один неделикатный вопрос, — неожиданно прервал беседу чиновник с разделенными усами, обратившись к праигумену: — Чем, святой отец, по сути, живет ваш монастырь?
— Тот, кто столько веков назад основал его и купил для него землю и воду, — звучал ответ, — постарался нас и обеспечить всем необходимым, и поныне остается так. Как видите, и сегодня мы ужинали благодаря его мукам и поту и не ляжем спать голодными…
— Добавим же немного дня в ночь, — повернул отец Лука разговор на шутку и долил воды в вино, однако свой стакан оставил пустым. — Всем, конечно, дозволено угощаться сколько желаете, — продолжил он словно бы в свое оправдание, — но мы здесь — наверное, вы обратили внимание — накладываем еду Дважды и доливаем вино дважды. Никогда один раз и никогда — трижды. И книгу, если от нее ждешь чуда, следует читать дважды. Один раз следует прочитать в молодости, пока вы моложавее героев, второй раз — когда вошли в возраст и герои книги стали моложе вас. Тогда вы увидите их с обеих сторон, да и они смогут учинить вам экзамен с той стороны времени, где оно стоит. Это значит, впрочем, что иной раз бывает вообще поздно читать какие-то книги, равно как иной раз бывает вообще поздно идти на покой…
Ужин закончился, хлеб на столе словно бы постарел, гости поднялись и выходили вдоль лавок, упираясь пальцами один в спину другого.
Однако после ужина никто не пошел отдыхать, как вроде бы предложил отец Лука. Напротив, прошел слух, что гусляр дает концерт. Гости поднялись на следующий этаж и собрались в широком проходе, по которому гулял такой ветер, что мог расплести косу, стоило высунуть голову в окно. В ожидании Свилар поведал отцу Луке, как недавно был спутником гусляра, и упомянул про песню о беге, услышанную от гусляра. О том турке, который, подобно отцу Луке, держал собак и имел сыновей, которых прочил монастырю, а монахи мудро порешили и вернули их отцу.
— Нельзя верить каждому слову буквально, — заметил отец Лука с улыбкой, и нос с фырканьем защемился между его глазами. — Песня — она и есть песня: как вода, никогда не стоит на месте и, подобно воде, идет от уст к устам. Не стоит думать, что она способна всегда утолить ту же жажду и погасить тот же огонь. Нам говорят, что мы видим звезды, которых давно нет, но не знают того, что и вода, которую мы пьем, давно выпита. Что я вам могу сказать о песнях? В действительности с сыновьями бега все было по-другому. Их приняли в монастырь, однако скоро обнаружилось, что молодые люди потеряли чувства в своих кельях. Им оказался непригоден здешний климат, их убивали плесень и пыль вокруг монастыря, — совсем как у вас, смею заметить. Полумертвых, носы и уши залиты воском, а глаза — медом, вернули их отцу с напоминанием, что Бог их не принимает. А в песне все куда красивее и иначе, у нее вырваны зубы, как у змеи, чтобы не укусила…
И отец Лука прервал речь, достал из кармана маленькую рукописную книжицу, понюхал ее, потом протянул Свилару, и тот чихнул.
— Вот видите, — воскликнул он. — Болезни подобны разным платьям, господин мой: человек надевает их, когда нужно, и снимает, когда можно, потому в жизни редко случается оказаться нагим. Как знать, от какой напасти и еще больших бед защищают человека болезни! Подумайте об этом! Между нами и великими таинствами, по сути, находится только наша хворь. Легче заболеть, чем познать истину. Ваша болезнь здесь очень активна.
Очевидно, она хочет вас от чего-то уберечь и защитить, как защитила и спасла от некоей трудной правды здесь же сыновей бега Карамустафы. Поэтому будьте внимательны к своим болезням и в снах, а уж тем более наяву. В них всегда есть нечто, что они вам сообщают…
В этот момент появился гусляр, сел на стоявший отдельно стул, в помещение внесли лампу, и пламя свечей на столе поблекло. Неожиданно он сделал петлю на струнах, протянул губами ее через чеку и зубами подтянул гусли. Затем из носка достал кусочек смолы, натер им смычок и запел. Песня его называлась
ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ЙОАНА СИРОПУЛОСА.
На границе между Грецией и Болгарией, неподалеку от Скантеи — где живут такие нищие семьи, что шапка там переходит по наследству, палец сосут до смерти, а топоры изъедены, точно серпы, — жена Теодосия Сиропулоса, грека, родила мальчика, и нарекли его именем Иоан. На сороковой день, когда у младенца открывается третий глаз, тот, что на темени, пришел в дом к ним болгарский монах, последователь Восточной Церкви (а этой Церкви принадлежали и они сами), и положил в изголовье младенцу золотой, а родильнице принес приданое, заготовленное для свадьбы. Одарив всех, сел у очага и произнес:
— Hoc и уши растут до самой смерти, а имя и борода и после того. Пришел я купить имя младенцу…
Родители сказали, что Йоана именем уже нарекли, однако священник ответил, что это ему не мешает. Он только в книгу, которую принес с собой, запишет, что дитя крещено и с родительского благословения будет вписано не как Йоан Сиропулос, грек, но под своим новым именем — Йован Сиропулов, болгарин. Отец ребенка, который никогда не видел дуката и всегда жил там, где десять хлебов пекли на день, где говорили на двух языках, а пили из одной чаши, пришел в удивление. Однако все-таки с предложением не согласился.
— В жизни, — сказал он, — все зависит от двух вещей: от крови и от смерти. — И не дал согласия.
Так Йоан стал греком — сначала ростом с козу, а там дорос и до посоха и до сводчатого потолка. Нужно было определять его в торговцы, если он хотел хлеба с маслом, а в воду — добавлять вина.
Однако по губам текло, да в рот не попадало, ибо старшие младших держали на побегушках и никогда не давали им в руки бритву и деньги одновременно. Йоан по бедности продавал свои волосы: стоя на базарной площади, демонстрировал, как ловко может завязывать их в узел, и, когда подходили заказчики, срезал до последней пряди. Улыбка его все больше усыхала, пока однажды утром не пропала вовсе, и тогда опять появился тот болгарский священник и сказал:
— Хочешь, чтобы ты носил свою дорогу или чтобы дорога носила тебя? Выбираешь первое — иди, но знай, доколе дойдешь, — до дыр в опанке. Выбираешь второе — получаешь, как говорится, бери, что дают, — и опять предложил дукаты.
И Йоан принял предложение. Перешел в болгары, чей язык и так знал, и записался как Йован Сиропу лов.
«Вовсе этот болгарский поп и не отступник, — думал он, — а нашего закона человек, и такие, как он, только греки, тоже, наверное, ходят и записывают болгар в свои греческие книги»:
Так Йоан Сиропулос с помощью болгарских священников припрятал свой родной язык, перенял болгарский, включился в некое другое время, где воды иначе текут, накопил добра, продавая соленое мясо, женился и обзавелся детьми, нося постоянно свое другое, болгарское имя и передавая его своему потомству. Теперь они были Сиропуловы.
Тем временем случилась на границе стычка между болгарами и греками. Йован Сиропулов собрал сыновей, положил перед ними четыре сабли и сказал:
— У кого глаза целителя и могут глядеть в нарыв на ладони, пока рана не затянется, тому не нужно оружие. Но кому не дано такое, должен нарыв тот срезать. Стало быть, держите сабли за эфес, коли не хотите их за лезвия держать…
И пошли они на греков. В бою греки тяжело ранили Йована Сиропулова, принесли сыновья его домой на овчинном тулупе, который привязали к своим поясам. На смертном одре позвал Йован жену и детей. И велел им привести ему греческого попа, чтобы исповедал, наказал похоронить на греческом погосте и чтобы на кресте написали его греческое имя.
Изумились сыновья такому желанию, но убивать мертвого не было никакого смысла, потому они только спросили, что это он вытворяет. А он им спокойно отвечает:
— Лучше пусть умрет один из них, чем один из наших.
Так на Йовановой могиле появилось его первое имя — Йован Сиропулос, которое и по сей день стоит.
Он родился и умер греком.
5
Хилендарские одиночки, по прозванию идиоритмики, обрели славу и мощь во времена, когда авторитет хилендарского игумения (а это была Пресвятая Богородица) достиг вершины. Ибо все святогорские отшельники испокон века исповедовали культ Пресвятой Девы Богородицы, а хилендарцы еще к тому же и культ своего храма Введения, посвященного Богородице Деве. Взращенные под знаком Девы. Богоматери и связанные с Ее домом, одиночки всегда заботились об омолаживании монастырской братии, были хорошими педагогами и пеклись о новообращенных, потому что идиоритмия — одиночная жизнь монаха — в самом деле была вещью несравнимо более легкой и привлекательной, нежели тяжелый порядок совместной жизни общинников. Если жизнь одиночек можно сопоставить с жизнью большой семьи в доме под крылышком матери, то другой, общинный уклад можно представить как жизнь в семье, состоящей из одних мужчин — отца и сыновей.
Одиночки при монастыре могли брать земли сколько душе угодно, каждый день выжимали из косицы на шее по чашке пота и на монастырских угодьях выращивали пшеницу и оливы, пекли хлеб, а при воде были рыбаками, сооружали ирригационные системы и, когда нужно было молить о дожде, молились. Жили они каждый в своем платье и питались своим хлебом, у каждого была своя келья с очагом и своя отдельная трапеза, домашний скарб и ложе, у каждого свой огонь и своя соль, свой садик и в нем — своя Сербия со сливой и прудиком в ограде. Они сами готовили себе еду и за свой счет нанимали слуг из греков, чтобы те их обстирывали и собирали урожай. У них никогда не было общих интересов, ибо каждый жил сам по себе, сам себя стриг и сам себе плел косицу, и вряд ли они были знакомы между собой. Поэтому не было у них ни общего недруга, ни общих стычек.
Поэтому-то они никогда не были солдатами и не были привычны к войнам, хотя на Святой горе порой еще как случалось перевернуть крест, дабы получилась сабля… Но если монастырь беднел настолько, что ему грозило угасание, тогда все монахи переходили на идиоритмию и малопомалу усердием выбирались на ровную дорогу, на следующую стезю, отмеченную потом. Одиночкам принадлежали всенощные богослужения, установленные во времена гонения икон, и спинной хребет для них оставался символом человеческой жизни. Они легко и обильно учили иностранные языки и быстро приспосабливались к интернациональной Константинопольской патриархии, управлявшей Святой горой. Шли в святогорскую монашескую школу, где изучали греческий, платили армянским монахам из Нейрона, чтобы поучили их армянскому (за каждую сотню выученных армянских слов давали по голубю), а русский учили сами, посещая русские монастыри на Святой горе, где долгими ночами в пост слушали украинских монахов и иконописцев, которые за послушанием читали русские стихи. Хилендарские одиночки и сами были иконописцами, и на них лежало омовение икон вином, ради их лучшей сохранности, и обновление запасов монастырских «святых образов», они же должны были икону отпеть и схоронить, когда придет ее срок.
С иконой Богородицы на стене, сквозь время пронесли они и свои слабости, а те проистекали из их основных послушаний. А послушания эти опять же были наследованы от греческого и синайского монашества. Будучи испокон веку сторонниками икон, одиночки порой впадали в идолопоклонство и с легкостью воспринимали античное многобожие Греции и ее платоновское учение. И сегодня одиночек проще всего узнать по тому, что они не терпят друг друга. Имен не поминали, напротив, старались забыть имена окружающих, норовили даже собственное имя стереть из памяти. Периодически одиночки уходили в «безмолвие» — трудный отшельнический обет молчания — и годами не произносили ни слова, до тех пор, пока коса не отяжелеет и уши не заболят от молчания. А то произносили только имена существительные, ибо они шли от Бога, и избегали глаголов, которые принадлежат сатане. По той же логике были они (когда не молчали) знаменитыми проповедниками. Иногда — и это считалось не лучшей проповедью — их речь состояла из одного-единственного слова, способного перевернуть души тех, кто слушал. Ибо они полагали живое слово — реченное — праначалом и прапричиной всего сущего. А слово писаное — тенью человеческого голоса, отображением речи на бумаге, являющимся лишь — напоминали они — семенем для борозды, которое высеивается не ради того, чтобы насытить, но для того, чтобы украсить поле и порадовать глаз. Поэтому если и были писатели, друг друга они никогда не читали. Наоборот, произнесенная речь — это семя для живой земли, для слуха человека и его души, она оберегает и лечит, и ей, чтобы родиться и принести плод, необходимо, совсем как женщине и ниве, три четверти года.
Связанные с дарами земли, одиночки имели одну великую любовь. Для них перспектива внешнего и зримого была всегда весьма значима. Культ храма Пресвятой Девы, которая родила Христа, совсем как ночь родила день, у них был сильнее культа народа, от которого они произошли. Для них монастырь со своими стенами, многочисленными церквами, со своими погостами, башнями и пристанями являл тело Господне на земле, и они были привязаны к хилендарским крепостным стенам и иконе Богородицы, как кошка к дому и хозяйке. Они знали, что монастырь возник под эгидой времени, но верили, что он эту эгиду давно скинул. Они оберегали и любили его и ни за что на свете не отреклись бы ни от единого камешка в нем. Все, что они делали, они подчиняли этому главному принципу.
На небе царило созвездие Гончих Псов в знаке Сириуса. Небесная знойная вонь погружалась по щиколотку в землю. В дни, когда Солнце оборачивалось к Земле и три женских дня прикрывали мужские дни, собачий укус становился ядовитым, а ароматы, в которые превращались цветы, колыхались над морской пучиной словно туман, портя рыбу, и ее икра отдавала медом. Дующий издалека горячий ветер бил в паруса и прожигал в них дыры. В такое время ухаживать за растениями было бесполезно, даже капустный салат, который обычно достаточно было сунуть в землю на вершок, чтобы вырос, на таком солнце дичал. Хищные птицы в эту пору выклевывают глаза своих жертв, которых убивают, сбросив на них камень с высоты. Из этих глаз (в которых отражались солнца промчавшихся лет) вбирают они все огромное тепло, а в гнезда свои приносят мрамор, зная, что он сохраняет прохладу, иначе сварились бы яйца с птенцами. Голуби в такую пору задыхаются в волнах ароматов и ищут камень, который не тонет (о таком знают только они), и плывут на нем, отдыхая. Семя мужчины тогда густеет, он жует лишь трижды за обед, и огромная сила желаний в такие дни у него превращается в ненависть. Сенная лихорадка тогда обостряется и становится глубокой, словно бездонный колодец.
Уже в первое же хилендарское утро Афанасию Свилару стало очевидно, что он попал в западню запахов. Ему казалось, что он не живет, но кто-то другой видит его во сне, и это не человек, а некое животное или растение. Он умылся ракией, глянул в зеркало и подумал: словно родная мать отпустила бороду…
Он знал: утром, чтобы выжить, нужно спуститься на берег, там подышать пеной и солью, испить пучины, потому что именно там травы моря ведут борьбу с травами суши и могут взять его под защиту. Ему дали мула, он смочил слюной глаза и направил животину вдоль ручья. Приходилось пробиваться сквозь стену зелени, которая протянулась между монастырем и гаванью. Он погонял животное сквозь запахи и цветочную пыльцу, которая колыхалась на солнце, и волосы его, забитые платановыми семенами и сережками вербы, невыносимо кусали уши и царапали лоб. Однако Свилар так и не пробился к берегу этим ручьем.
Вскоре перед ним возник деревянный ларь, поставленный поперек воды, словно мост. Над ларем между стволами деревьев был натянут холст, а в ларе, обутый в нарядные опанки, лежал старик, опираясь затылком на монашескую косицу, словно на свернувшуюся клубком змею. Опанки были обуты задом наперед: приходя, оставлял след, словно бы уходил. По ним Афанасий сразу узнал старика и догадался, кем был вчерашний собиратель ольховой коры. Не гоже было упускать случай, и Свилар спешился. Зачерпнул пригоршни воды, обрызгал дикие хлеба вокруг себя, чтобы погасить силу пыльцы, и сел на лавку рядом со стариком.
Какое— то мгновение разглядывал седые ресницы на его лице цвета черного хлеба.
«Как узнаю, не спит ли?» — подумал Свилар и ощутил сильный запах — словно бы застарелой мочи.
— Здесь известно, зачем ты пришел и кого ищешь, — сказал ему монах и открыл глаза, — я давно тебя жду, и кажется мне, что ты не слишком рано пришел. Однако и вы там не ногами хлеб месите, есть причины и на то…
Старик поднялся и указал Свилару на небольшой сад вблизи ручья, три вершка земли, не больше. В нем были собраны разные растения вперемешку: алтей, фиалка, анис, незабудка, анютины глазки, солодка гладкая, ирис, ежевика, сушеница, волчья ягода, иван-чай, лаванда, алоэ, ромашка; все это росло вместе — цветы с бурьяном, чай с травами. И Свилар опять ощутил сильный запах смешанных ароматов, словно бы застарелой мочи.
— Это твой сад, — сказал ему монах, — вообще-то, каждому надо где-нибудь иметь такой сад. Я ухаживаю за ним вот уже три десятка лет, с тех пор, как твой отец здесь завершил свой путь. Мы знаем, как тебя зовут, потому что он тебя помнил и посадил этот сад, прежде чем отошел в мир иной и оставил тебя сиротой. Он был отменный травник. Посмотри, ты не найдешь здесь ни одной травинки, которая бы не начиналась с буквы имени, которым ты крещен. Здесь в прямом смысле слова твое имя вписано в растения. Все твои мысли, желания, поступки здесь проросли, расцветали и никли вместе с цветами или сорняками. По виду растения и аромату ты, пожалуй, и сейчас можешь угадать свои поступки, решения, слова, добрые и дурные дела. Добрые поступки были бурьяном, а плохие — цвели и благоухали, потому как хорошее завсегда идет вместе с плохим, а красота ~ со злом. Я вот всегда по растениям знал, как поступаю и как себя чувствую…
Монах на минуту примолк, и кожа у него на лбу задрожала, словно отгоняя мух. По сути же, он отгонял от себя мысли.
— Наверное, монахи присоветовали тебе обратиться ко мне, и я попытаюсь тебе объяснить, почему все, что случилось здесь с твоим отцом, майором Костой Свиларом, случилось именно так и почему не могло случиться никак иначе.
Здесь — ты, может, приметил — нас как бы два сорта. Все мы чада своих слез, потому что слезы всегда старше нас, но во всем остальном мы делимся на два рода-племени. Одни варят на общем огне в больших монастырских кухнях под дымоходом, где можно стоять, настолько он просторен. И едят, и стирают белье, как в армии, — в общем котле. Нет у них ни своей пуговицы, ни волоса, ни бороды, словно у гусей, у которых нет своего пера, ибо оно предназначено для подушки или еще для какой надобности. Для них братия, паства Христова, — превыше храма.
Другие готовят всяк для себя, свой боб в своем горшке, в обители каждый из них имеет свой садик, за которым сам ухаживает и сам собирает урожай с него. Эти, другие, живут одиноко, словно в пустыне, и привязаны к храму, а не к братии. К стенам крепости и церквам хилендарским.
Одни от других они отличаются и показывают, мол, не все равно, под каким ты созвездием живешь: Рыб ли, Девы ли. Где-то перед войной, году в сороковом, когда птицы неслись прямо в воздухе, настоятель в Хилендаре был выбран из одиночек. Святость храма Пресвятой Богородицы была для него превыше всего, и он, засучив рукава, принялся радеть о монастырском хлебе. Наделен он был легкой рукой, оттого пшеница да рожь всегда держались в закромах. Возделывая оливы, осенял себя крестом и возносил молитву:
— Богородице Дево, радуйся, гору Афонскую освятившая Своим благодатным присутствием.
Работал он обеими руками одновременно и левой мог наливать ракию, а правой — масло, и не проливал; умел он готовить еду, высаживал деревья вдоль дороги таким порядком, что тень от них в знойный полдень падала именно на дорогу. По ночам он любил обходить хилендарскую обитель, слушать пение монахов-общинников, а негодуя, мог сам погнать рогатиной буйволов-шкодливцев с поля, не сходя с вьючного седла. После него остался рукописный словарь вздохов в старославянских молитвах восточного извода. По весне поправлял запруды и рыл отводные каналы вокруг монастыря и служил всенощные, вымаливая, чтобы нещадные сырость да туман, по которым монастырь получил свое имя, не одолели его совсем. Он был из тех, для кого небо — для птицы, а вода — для рыбы. Его проповеди, где каждое слово — что ломоть теплого хлеба, помнили все монахи великого афонского братства. А были эти слова крепки, короче одной фразы подчас, зато ценились столь высоко, что ту фразу знала на память вся Святая гора, чуть только она была произнесена, хотя никогда никто ее не повторил. Оставалась общей тайной.
Однако поступки человека — что лоза виноградная: ко времени и не ко времени выпускает росток, не ведая, с морозом ли, с солнцем ли встретится… Так было во времена, когда и камни росли. А потом камни расти перестали. Пришла война, Грецию заполонили немецкие войска, и тот наместник-одиночка дорого заплатил за свою любовь к монастырю. Ты должен знать, что он твоего отца, как и других офицеров из Югославии, принял и укрыл здесь, в обители. Как-то между тем во время женской трапезы (когда едят монахи-одиночки) в монастыре появился немецкий капитан с двумя унтер-офицерами и десятком солдат. За кофе, который по этому поводу был приправлен мастикой, повел он разговор.
— А что, господин капитан, вы пришли сюда с суши или с моря? — спросил для начала настоятель.
— Почему вы спрашиваете, святой отец? — ответил вопросом на вопрос капитан.
— Если вы идете с суши, тогда в рюмку мастики Доливают несколько капель воды и так пьют. А коли идете с моря, где вас умыло солнце, а волны добавили ветра, тогда, напротив, в стакан с водой нужно плеснуть мастики. Тогда жидкость превратится в туман и дымку, ароматную и пенистую. Все это следует выпить до капли, и утомление и головокружение как рукой снимает.
Капитан на это ничего не ответил, однако влил несколько капель воды в мастику и выпил. Так настоятель понял, что дела обстоят плохо и что немец пришел по суше, — стало быть, тем же путем, которым пришли и беглецы с албанского фронта. Шел по их следу.
Немец задал прямой вопрос настоятелю, не прячутся ли у него военные беглецы из Югославии. Получив отрицательный ответ, встал, дождался, пока краска, разлившись по лицу, стекла в уши, сказал:
— Я, святой отец, испытываю необычайное уважение к этому месту и вашей святой обители, но сейчас идет война, и мы лишь авангард целой армии. Если я не получу точного ответа, я прикажу солдатам обыскать монастырь и найду беглецов, о которых мне известно, что они находятся здесь, что их трое, что все они офицеры, которые причинили урон нашим силам в этой войне. В том случае, если их не передадите мне вы и я должен буду искать их сам, я прикажу Хилендар спалить. За вами решение…
Беда твоего отца и того настоятеля состояла в том, что монах бы идиоритмиком, принадлежал укладу отшельников, тех, кто оберегал монастырь и ставил его превыше всего на свете, и поступок этим был предопределен. Если бы он был из тех, других, которые пребывают здесь в общинах и не столь заботятся о Хилендаре, не случилось бы того, что должно было случиться… Я тебе об этом не стану рассказывать, потому как конец может досказать любой монах из тех, кто в то время пребывал в обители…
Монах резко оборвал рассказ, достал из своего ларя-гроба стеклянную банку и протянул Свилару.
— Это мед, который пчелы собрали в твоем саду. Возьми его и ешь. Может, он поведает тебе о том, что ты делал и что следует тебе делать. Я не знаю…
Монах перевернул посох так, что тонкий конец оказался под рукой, наморщил лоб, отогнал мысли и двинулся прочь, ступая пальцами в пятки своих перевернутых опанок. Травы сеяли за ним золотистую пыльцу наподобие молотого ореха и запорошили следы его перевернутой обуви. Между Свиларом и ним протекала вода и свирепела сенная лихорадка; казалось, что старик приближается, хотя он уходил. Свилар бежал к монастырю, гоня впереди себя пахучие пассаты. На миг он поднял голову, посмотрел на солнце и подумал, что его взгляд все еще будет стремиться к солнцу и тогда, когда сам он будет мертв.
* * *
Следующую ночь в Хилендаре Свилар спал. И сон его был целый, как горшок. Он только чувствовал, что руки настолько холодны, что от них стыло лицо, и во сне он держал подальше от головы свои ледяные пальцы.
Однако назавтра этот его сон вышел ему боком — уж лучше бы он провел бессонную ночь. Сенная лихорадка, пока он, уставший, спал себе, наяву делала свое дело. И она его сделала.
На Святой горе нет ни врачей, ни лечебниц, больные помещаются в отдельные кельи и получают своего рода отпуск по болезни и совсем немного помощи: молодые иноки готовят им еду или теплый напиток — кофе с лимоном и тому подобное. Там они прислушиваются к крохотному отрезку времени в себе и к тому огромному целому времени, что снаружи, и ждут. которое возьмет верх. Им еще дозволяется, что в Хилендаре, вообще-то, не было принято, завтракать. Так поступили и со Свиларом. Ему дали соты темного и твердого хилендарского меда, который ломается, м не мажется, и немного вина в ступе, настоянного на толченом черном перце.
В тот, третий, день он в изнеможении сидел в старой, времен Неманичей, монастырской трапезной, которая смотрела на врата храма Введения Богородицы, и пил теплое вино вместо завтрака. Смазывал медом ноздри и разглядывал стену, расписанную сценами из жизни святого Саввы, основателя монастыря. Солнце входило в помещение и неспешно озаряло одну за другой эти картины из княжеской жизни, следуя от сцены смерти к рождению, потому что солнце всегда идет от смерти к рождению…
Завтрак закончился, когда в трапезную вошел крупный рыжий монах, весь словно бы проржавевший. Хотя Свилар и никогда не видел его, он сразу узнал отца Варлаама, того второго монаха, рекомендованного ему по приходе в обитель. Человек с глазами голубыми, словно напоенными морем и солью, стоял перед Свиларом подстриженный, без горшка на голове. Голос у него был такой зычный, словно он прибыл прямо с корабля. Глаза у монаха прикрывались, совсем как у птицы, нижними веками, ногти, заостренные и крепкие, источали непонятный запах, и еще у него были гнилые зубы, которые ужасно болели, и потому он непрестанно тихонько поскуливал. Когда он говорил, из глубин его огромного тела доносились необычные звуки, похожие на удаленное, будто из-под воды, кукареканье петухов, будоражащее его печень и легкие. Голову, словно рой мошкары, обволакивала перхоть, она осыпала плечи и покрывала волосы нимбом. В обуви отец Варлаам проделал отверстия, наподобие прорези для своих подслеповатых глаз, и при ходьбе было слышно, как его ногти, проросшие сквозь носки, царапали пол. На одну, левую, ногу он хромал, и она была словно смочена другим потом, чем правая, источая совсем иную вонь, похоже аммиачную и куда более сильную, чем ее напарница. Крепкий и страшно соленый пот разъел рясу у воротника и под мышками, а снизу же ее прожгло неиссушимое семя, которое он рассыпал на ходу, сжигая все, что орошал. Говорил он с трудом ворочая языком. Жил, ел, дышал и спал с превеликим усилием, словно сооружал пирамиду где-то внутри себя.
— Все они для мира погибли и в пустыне не спаслись! — изрек он и закинул прядь волос, словно привязывая ухо. — Я вспоминаю сорок первый год, когда пришел ваш отец сюда, ветра были сильные: одежды сдирали и до костей бичевали. По такому ветру и пришел ваш отец, майор Свилар, с двумя товарищами, пришли расхристанные, словно их вихрь принес. Теми раскаленными тропами столетиями никто не приходил в обитель, потому как здесь все дороги ведут к морю. Вот на границе их никто и не увидел. В монастыре их приняли, приютили и угощали, как всякого другого гостя, потому как для путника испокон веку здесь все бесплатно. Ваш отец, майор Свилар, был в бороде, густой, ровно мох, а голос имел столь внушительный, что его нельзя было заглушить. Сюда он приспел уже обученный церковному пению, ныне редкому и необычному, ибо не обучают этому в консерваториях, где осваивают лишь западный извод церковного песнопения. С нами, несколькими общинниками, которые жили в обители, он сразу сошелся и без усилий включился в нашу жизнь, хотя мы тогда не имели тут превосходства, а настоятель и все прочие были одиночниками, о чем вы, наверное, уже наслышаны. Ваш отец черпал вино, сдабривал его черным виноградом и переписывал монастырскую библиотеку, выискивая между страницами старых книг вложенные туда как закладки травы или цветы из семнадцатого и восемнадцатого веков, потому как его привлекали растения. Он брал росток, зажмурившись, и сажал в землю, стоя на коленках, в маленьком садике у ручья. После чего с еще большим удовольствием пел в церкви раннюю обедню.
Именно этот его удивительный голос, похоже, и стоил ему столь дорого. Как немецкие власти узнали, что на Святой горе находятся беглые офицеры, трудно сказать. Скорее всего те сами себя выдали. Думается, на последнем ночлеге перед Святой горой майор Свилар пренебрег осторожностью. Он был в местной церкви, слушал пение и, говорят, сказал:
— Кто от страха обмирает, у того душа умирает, — и прочистил горло, словно с небесной выси спустился его голос в храм, и запел он славянскую литургию во время греческой службы, так что даже глухие поняли, что это не болгарский распев и среди паствы на вечерне беглецы из Сербии. Это их и выдало. Немцы пришли по тому следу к нам в обитель и поставили тогдашнего настоятеля перед выбором — или Хилендар, или беглецы. Мы, общинники, боялись в равной мере и того, что сделают немцы, и того, как должен поступить настоятель. Ибо знали его натуру и природу отшельничества, к которому он принадлежал. Всем своим долгим воспитанием он был накрепко привязан к хилендарскому храму Введения Богородицы, к монастырю и всему в нем, и вообще у него не было выбора. Он не раздумывал ни минуты, ибо волосы под мышкой не суть ангельские крылья. Он признал, что в обители укрываются трое военных, беглецы из Югославии, что они офицеры, и уже когда выходил из комнаты, мы видели, как у него после того признания глаз вышел через пробор на темени. Сбегали мы в ночлежку, отыскали беглецов, спрятавшихся в брюхе огромной бочки, подстригли их, одели в монашеские рясы и проводили из монастыря.
Здесь монах подошел к Свилару и положил перед ним узелок. В нем Свилар нашел офицерский мундир своего отца, а в кармане — прядь отцовских волос с записочкой, где тридцать пять лет назад было написано: «Когда кто-нибудь осушит чашу, помяните Косту, не жалейте вино, оно — за меня».
— Что потом стало с беглецами, — продолжил монах рассказ, — не могу вам сказать. До ужина офицеров из Югославии не нашли, хотя немецкий капитан обыскал каждый уголок обители, заглядывал даже в большие часы в переходе. Сразу же отправил погоню, но, погибли ли офицеры от рук неприятеля, никто не знает, хотя все в монастыре слышали из леса выстрелы. Настоятель за трапезой в тот день долил ракии в вино капитана и смирился духом. Согласился с тем, что от него требовалось, и тем защитил монастырь. А найдены беглецы, нет ли — это уже, полагал он, не наше дело. Однако это было наше дело, потому что мы разжаловали настоятеля из-за его поступка. Наверное, он не поступил бы так, будь меньше привержен монастырю, я имею в виду ту, земную, часть монастыря. Ибо подлинный монастырь — не стены, но его святое братство в нас. Только отшельники так не думают, а беда настоятеля заключалась в том, что был он одиночкой. А у них как у кошек: девять змей убивает кошка, зато десятая — кошку.
С той поры бывший настоятель больше не останавливается в обители, а плутает по Святой горе, носит пояс и опанки задом наперед, чтобы сатана не узнал его, кидает камни впереди себя на дорогу и тем уведомляет о своем приходе, и тот, кто его не хочет встречать, может укрыться. Он служит литургии по церквам вместо занемогших монахов и только раз в году приходит сюда, в Хилендар, на водосвятие, на «Великую ачиасму» в ночь перед Богоявлением. Тогда он склоняется перед иконой Богоматери и шепчет:
— Все упование наше на Тя возлагаем, Мата Божия…
Он возжигает по три свечи, но каждую отдельно, не одну от другой, страшась, что недодаст света, предназначенного другому, и чтобы, озаряя пламенем одного, не оставить других во мраке. А вместо постели каждый год вытесывает три домовины, красит их ольховой корой в черный цвет и в них по очереди спит…
* * *
С узелком в руке Свилар сидел один в хилендарской трапезной. Он выпил вино, уже остывшее и горькое, а потом спустился на берег моря, чтобы вдохнуть соли и промыть глаза целебной зеленью неутомимой воды. При первом же взгляде на смеющуюся воду, на томно зевающие волны, которые шелестели каждая по-своему, он понял, что с отцом все ясно и ему больше нечего искать в волнах сенной лихорадки, которая преследует его вверх по ручью до самого Хилендара.
«Зачем раздувать огонь?» — подумал он и решил в монастырь больше не возвращаться. То немногое из одежды, что осталась в дорожной сумке в монастырской келье, не стоило того. Он сел на вечерний пароход и снова стал одним из путников с этого пустынного берега.
Он возвращался, исполнив задуманное, хотя его не оставляла горечь, словно во рту проросли фрукты с колючей ножкой. Судно качалось под ногами, он жевал соленый ветер, который промывал и стегал глаза; было воскресенье, третий день его пребывания на Святой горе — день истины, однако сенная лихорадка у него не угасала. Что-то еще должно было случиться. На нем был отцов майорский мундир, пуговицы которого на ветру цеплялись за рукава и петли его пиджака. Тем не менее Свилар не мог думать об отце. Он думал о себе. Сквозь редкие ниспадавшие пряди лицо его было открыто до темени, где выступил пот. Только он все еще ничего не знал об этом лице.
С парохода больше не было видно Святой горы. Только все равно было ясно, что там, на суше, по ту сторону волн, царит тишина молчаливой Земли, недосягаемая уху путника, не потому, что между ним и ею шумит море, но потому, что только птица может понять это молчание. Не человек.
6
Хилендарские общинники, по прозванию кенобиты, с самого начала были и оставались своего рода партией Неманичей, национальной партией в границах монастыря. Культ основателей Хилендара, святителей и правителей Немани и Саввы. — равно как и культ правящей династии, которую они основали, — у общинников был особо почитаем, и монастырь они воспринимали как большое святое семейство, духовно связанное с изгнанным народом, от которого исходил, рос и становился зримым основной принцип патернализма: отношение отца, Немани, к сыну — Савве. Для Саввы и Немани и для проторенной ими стези общинники были как пастушьи псы для пастухов, связанные через них с самой паствой. Придерживаясь своих традиций, квинтэссенцией своего предназначения они полагали раскрытие скрытых возможностей. Священные воители, общинники при необходимости могли разить крестом, словно копьем. Потомки правителей и воинов, они вместе с Саввой, если требовалось, защищали монастырь от пиратов и грабителей. Согласно типику Саввы, у них не было собственного скарба, разве что уши на голове, не было своей кельи, только — ложе. Даже своей рубахи не было, ибо всегда после стирки они получали чужую, Все, как и сами они, было общим, артельным. И Церковью были они сами себе, ибо сказано: где двое молятся, там и церковь с ними. Были они хилендарцами не по монастырю Хилендар, но хилендарцами в Немане и Савве, в дорогах, в виноградниках, на пастбищах Карей, монастыря Святого Павла, Патерицы, и всюду, где бы они ни находились, оставались они хилендарцами, и Хилендар был всюду, где были они. Объединенные небесами, они не были привязаны к месту или стенам. Один и тот же луг возле погоста всегда имел два имени: находясь на берегу, они называли его Обратный, а когда вспоминали о нем в монастыре, то всегда называли Переход.
Если монах утверждал, что разделение на общинников и одиночек несущественно и бытует лишь формально, если он твердил, что между ними нет различий, что отношения между поколениями вообще не играют роли и что все поколения получают равные возможности в жизни, то с уверенностью можно было заключить — да так и было, — что это говорит общинник.
Постоянно живя совместно в братстве земляков, общинники с прудом и в редких случаях учили языки и на греческом больше читали, чем говорили. По сути, они выступали за самостоятельную Сербскую церковь, которая не входила бы в Православную международную, связанную с Греческой вселенской патриархией. И не случайно, что монастырь в период своего подъема, изобилия и богатства все больше прибирался к руками общинниками, которые в такое межвременье всегда брали верх над отшельниками. Общинники вместе поднимались по утрам, вместе садились за стол и внимали общей молитве, которую читал им собрат за трапезой. Каждому доставался одинаковый кусок с тем же словом молитвы. И потом после благословения они вместе выходили в мир, где смешивались с монахами-отшельниками. Но это только казалось. Одинаково одетые, в одной обители, молясь перед одним алтарем, общинники всегда отличались от отшельников. И они это всецело осознавали. И даже имели внешние различия. Общинники несли утреннюю службу; придерживаясь исихастического учения о мире, который не старится, они тем не менее полагали живот символом человеческого существа. В отличие от одиночек, у которых на стене висела икона Богородицы, общинники в своих кельях вешали иконы святого Симеона и святого Саввы. Были они травниками, выращивавшими целебные травы, знаменитыми знахарями, а в глазных больницах Константинополя были сплошь их лекари. Кроме того, были они и пастырями, пеклись о каждой овечке, и создателями ароматических веществ, и виноградарями и потому любили солнце. Виноград они поначалу высаживали в своих беспокойных походных сновидениях, а затем уж наяву. Прививали и выхаживали лозу — от той самой, которую высадил Неманя и которая все еще плодоносит на его могиле, выписывая, словно чернилами, на каменной плите своим густым соком таинственные письмена, меняя каждый седьмой год начертание, а каждый девятый азбуку. Старцы подвязывали эту лозу своими волосами, как в песне, и каждый год на Преображение Христово освящали в церкви гроздья винограда. Еще общинники были добрыми певцами, сочинителями и переписчиками рукописей, и в их обязанности входило бережение и поддержание в порядке сочинений святого Саввы и всей монастырской библиотеки. Пороки и деяния были четко поделены между общинниками и одиночками. Общинники испокон веку быстро и незаметно впадали в особую ересь — иконоборчество; практичные, никогда особенно не почитавшие Богородицу Деву общинники, случалось, преступали грань дозволенного в отношении к догматам, существовали среди них и монофизиты, которые отрицали двойственную природу Христа; кроме того, были еще и другие нюансы. Неискушенные 6 иностранных языках, в дорогу они решались отправляться лишь большими группами, и великие переселения народов исходили из той же логики.
Однако не только недостатки, но и мастерство, ремесла и другие виды. деятельности в монастыре были четко разделены между ними: всегда все знали, что входит в круг обязанностей общинника, а что принадлежит прочим монахам-одиночкам.
Из семи свободных искусств, унаследованных от античной Греции, точными дисциплинами — арифметикой, геометрией, музыкой и астрономией, а также производными видами деятельности — занимались общинники, тогда как триумвиратом словесных, неточных дисциплин — грамматикой, риторикой и метафизикой — одиночки. И этому правилу должен был следовать каждый монах. Не потому, что им запрещалось вести определенный вид деятельности, не входившей в рамки их монашеского устава, но потому, что в соответствии с этим уставом не складывались соответствующие традиции и обычаи, позволявшие заниматься такого рода делами, и, значит, человек не мог познать и осилить то, для чего не было условий. Поскольку то одиночки, то общинники постоянно, почти поколениями, занимали ключевые позиции в монастыре, поэтому и перевес получали то одни, то другие и потому произведения искусства, создаваемые в период господства общинного уклада, относились к искусствам, опирающимся на математические дисциплины, и наоборот: когда господствовал индивидуалистический уклад, превалировали словесные искусства.
Искусства, связанные с точными, математическими специальностями общинников, включали в себя и один весьма важный фактор. Подобно Симеону и Савве, общинники были строителями. Они знали, в какую сторону валить дерево, и знали, что валить его надо ночью, в полнолуние, чтобы на него не напал древоточец. Они выделяли святых близнецов и мучеников — архитекторов Флора и Лавра, покровителей всякого, кто держит в руках мастерок. Они всегда были готовы созидать — и безжалостно и умышленно разрушать. Хилендар был частью их помыслов, — укрепленный монастырь, окруженный огромными крепостными стенами с четырехугольными башнями, опоясанный с трех сторон пресной водой и защищенный с моря пиргой Хрусия в хилендарской гавани, был доступен только через одни ворота. Но вместе со своими виноградниками монастырь был всего-навсего воплощением какого-то иного города, города их грез. И этот иной, небесный, град общинники носили в себе, и он был неколебим, не зависел от земных сооружений, но, напротив, они зависели от него и создавались по его образу и подобию; общинники и сами были этим городом, и, лишь уничтожив их, можно было разрушить этот город. Они никогда не забывали, что они таковы благодаря этому городу в них, и знали, что так будет и завтра…
Была восточная пятница, когда не гоже завершать дела. Но путь завершился, и Афанасий Свилар принес свою сенную лихорадку с моря на сушу неослабевшей. Принес ее в родительский дом в Матарушке, где ее и заполучил. Было поздно, не хотелось будить сына, который спал на террасе. Он неслышно пробрался в свою комнату, полную мышей, и лег в постель, окропленную маслом лампадки, висящей у изголовья. Сердце его стучало где-то в подушке; на полке, по которой ползали часы и падали посреди ночи на пол, лежала книга. Он открыл ее и узнал «Мертвые души» Гоголя, которую читал в 1944 году, мальчишкой, в ту пору, когда русские подошли к Белграду. Сейчас читать было лень, стояла вторая, Рачья, неделя июня, когда сны не сдаются; однако стоило ему взять книгу в руки, как в самой ее тяжести он почувствовал содержание. Он углубился в чтение и погрузился в книгу, не заметив, что ночь почти пролетела и свет лампады стал блеклым. "о чем дальше Свилар читал, тем все больше отдалялся от героев книги. Эта книга, которую он одолел лет в пятнадцать, пробуждала в нем воспоминания молодости. Дождь хлестал во тьме за окном и одновременно шел в книге. Оба дождя шли ночью, и между этими двумя ночами в воспоминаниях Афанасия Свилара всплыл один день, 15 октября 1944 года, а между строчек книги проступили события того далекого года.
Вновь рвались снаряды немецких зениток с Баницы, но теперь они били по земле, а не по воздуху, и земля вздымалась из воронок от упавших снарядов, словно кто-то копал там ямы. А потом появился очень молодой красноармеец, почти мальчик, в телогрейке, с белесыми, забрызганными грязью ресницами, возившийся возле маленькой полевой пушки. Он держал цигарку в кулаке и прихрамывал, будто сапоги натирали ему ноги. Небольшой шрам пересекал пушок над губами, портил улыбку и заканчивался у зубов. Прикрывая ладонью цигарку, чтобы комья земли не погасили ее, он, прицелившись, выстрелил в сторону Белграда. Земля разлетелась во все стороны и смела с него шапку, мальчишка распрямился, отпустил цепочку пушки, прислонился к дереву и задымил окурком на холоде. Он осмотрелся, словно определяя стороны света, и, отвернувшись от востока и запада, стал лицом к югу, вытащил свой пенис, на котором таяли хлопья первого октябрьского снега. Свилар и его приятели видели из своего укрытия, как на землю закапало что-то наподобие воска, стекающего по свече, а солдат застегнулся и опять подошел к пушке. Он лизнул грязный пушок над верхней губой, тягуче сплюнул слюну и снова прицелился. Наконец он заметил ребят, почти своих ровесников, и спросил:
— Как называется этот город?
Он указал подбородком в сторону Белграда и тут же выстрелил. Полученные сведения проверил по карте, нанесенной на щит пушки, и скрутил новую цигарку. Он был один, страшно одинокий, глухой от молчания и онемевший от глухоты.
И тут Свилар словно бы вдруг заметил, что мимо него и русского вот уже два дня идут, направляясь к Белграду, странные незнакомые люди, одетые в униформы всех пяти союзнических и восьми вражеских армий.
Шли они экономя силы и патроны, иногда останавливались, доставали из кармана книжечку из рисовой бумаги, вырывали страничку, слюнявили ее, оставляя нужные странички. Они несли винтовки, самодельные снаряды для крагуевки, чешские зброевки, тонкие «бреды», немецкие шмайссеры, русские автоматы и английские «окурки». Они всегда смотрели на ноги неприятеля и на колеса его транспортных средств, потому как нога еще до начала движения выдает намерения человека, а колесо или гусеница — мысль водителя еще до того, как он решает, куда ехать. Они несли свои тяжелые, словно приклады, локти, похожие на сено волосы и усы, шли погруженные в мысли об оружии. На подходе к городу разувались, бросали сапоги и опанки в пригороде и штурмовали Белград в носках — неслышные, как кошки, — торопливо, поскольку снег кусал за озябшие ступни.
Стреляли только в случае крайней необходимости, забрасывали дома с немецкими солдатами своими «немыми» гранатами, завернутыми в хлебный мякиш, чтобы приглушить взрыв и чтобы их обнаружили не сразу, а когда они будут уже вне досягаемости выстрелов неприятеля. Они могли даже тень убрать от забора, если потребуется.
И Афанасий Свилар, мальчик, выросший без отца, вдруг узнал их. Эти незнакомые пришельцы, которые в длинных партизанских колоннах тянулись в город с горы Авалы, с Малого Мокрого Луга и от Смедерева, вдоль Савы и Дуная, наступая на свою утреннюю тень, — были отцами. С колоннами, вступавшими в Белград, как бы шагала и его жизнь, вместе с майором Костой Свиларом, если бы он дожил до конца войны…
Этим людям страх уже давно прополоскал кости, и о своем приходе они не возвещали бросанием камней. Они появлялись сразу. Их с воодушевлением встречали в городе как освободителей, и потом, разойдясь по своим прежним или новым домам, они еще долго не теряли связи. Наряду с солдатами в этом кругу оказались их ровесники и земляки, которые их ждали и встречали в городе. Их связывало боевое братство и близкое и дальнее родство, они знали, что клинок лучше всего закаливается мочой, и свои сабли давно закалили, а своих врагов порубали этими «закаленными» саблями еще в войну. Они спросили у кукушки, сколько им жить, и узнали ответ. Хотя в город они вошли победителями, встреченные восторженными песнями и цветами, они никогда ни до этого, ни после не чувствовали себя в нем как дома — просто потому, что в Сербии они везде чувствовали себя как дома. Они перемерили ее шагами, не было в ней ни реки, ни дождя, откуда бы они не испили; они обрели эту землю винтовкой, они не могли в ней потеряться и все в ней считали своей общей собственностью. Им случалось видеть небо с овчинку; не зная языков, потому как всю молодость с иностранцами они общались с помощью оружия, они неохотно путешествовали по миру и, находясь в чужой стране по долгу службы, чувствовали себя брошенными. Делали вид, что и там могут жить, потому держались обычно вместе, норовя поскорее вернуться домой, дабы обернуть соломой сливу в саду.
Они заботились друг о друге, о своих друзьях-товарищах не просто как единомышленники и сослуживцы, товарищи по оружию или однокашники и собутыльники, но и потому, что, вцепившись в пирог власти в Сербии и действуя от ее имени, они всегда поддерживали друг друга. Они знали, что те, кто ищет путь во тьме, сами отыскивают его; их время было светлым, они рано занялись административными делами и управлением и старели скорее во сне, чем наяву, и не нашли времени, чтобы окончить школу, которую оставили ради войны. Хотя они знали, что не так страшен черт, как его малюют, но сожалели, что в молодости, во время войны, они не одолели науки, и потому стали ненасытными читателями, пронеся страсть к книгам через всю жизнь, будучи убежденными во всемогуществе печатного слова. Только голодное Рождество сытой Пасхой не накормить. Напрасно искали они книги, не прочитанные в 1940 году, в году 1974-м. И все-таки они знали, перед каким деревом следует снимать шапку, и свою неуемную энергию отдавали писаному и печатному слову, тому, что сами же полагали на бумаге, или тому, что писалось о них, однако эта литература, посвященная войне, не запечатлела ни одного дня их мирной жизни в Белграде, которая продолжалась на десятилетия дольше четырех военных лет.
Они испытали на себе, что нива, политая кровью человека, не родит года три-четыре, а кровью животного — вполовину меньше; когда уходили на войну, их забрасывали зерном, на счастливое возвращение и удачу, и на войне, если им доводилось, они жали по ночам, подобно святому Петру, оставляя затем хозяйство сыновьям, которые учились ради этого. И лишь изредка ухаживали они за виноградной лозой, плескали в огонь вином, видя в нем собственную кровь, и произносили здравицы в честь коней. Были они азартны, утверждали, что кто умеет управиться с винтовкой, сладит и с женщиной, и то была правда. Их любили матери, жены и дочери, причем первые и последние больше собственных мужей. Их подлинным братством было братство мужчин и солдат. Они легко разводились и женились, днями и ночами молча сидели и пили, будто несли серпы и неумело месили кукурузный хлеб, а говорили — словно отдавали команды. Их болезни были как звук боевой трубы. Они были знаменитыми знатоками: знали, что растение и цветок Железом не срезают, а только деревом; из войны они вышли блестящими хирургами, узнавшими, что у дьявола всего одна кость. Они знали, что воды, которые текут на восток, целебны, а ветры, которые по ним дуют, — зачумленные, они управляли клиниками, став властелинами смерти, как были хозяевами жизни на войне; военные лекари, авторитетные и влиятельные, в верхней челюсти они держали человеческие дни, а в нижней — ночи. Их смерти означали — опять война, опять строй, залп, опять военная форма. Они постоянно поддерживали связь друг с другом по телефону ли, письмами; иногда, как в войну, обвязывались веревкой и отправляли ее посылкой в знак того, что живы и еще отзываются на свое крестное имя.
Убеждали, что мята никогда не бывает столь целебна, как на травяную пятницу, и к Белграду всегда сохраняли двойственное отношение: долго на ночь клали шапку под подушку, хотя нападающих в городе давно не было. Всегда держали где-нибудь в селе, где воевали, спрятанную на чердаке винтовку или пулемет в пересохшем колодце и щепотку соли в кармане. Никогда не упускали возможности подтвердить при каждом удобном случае истинную преданность этой своей запасной малой родине, призывая в свидетели горы и воды своего дедовского наследия и лес за спиной. И ни минуты бы не раздумывали, чтобы спалить город и засеять солью, если бы это пришлось сделать ради пользы дела и по обязанности во имя некоего высшего общественного интереса. По существу, государство для них не являлось каким-то конкретным районом или городом, главными были человек в государстве, земля и огонь. Они сами, где бы ни находились — на собрании или в союзе, — были государством. Между тем это им нимало не мешало менять облик города, и они строили-перестраивали, словно веретеном месили тесто. Были они строители безжалостные, скорые на разрушения и возведение, и воздвигали город по обеим сторонам реки ввысь, насколько слышен свист…
Короче говоря, были они теми, кто, как узнал Свилар на Святой горе, называется общинниками.
* * *
Это он понял, когда дождь, который шел в его книге, стал совсем такой же, как и за окном; слякотно было и в книге, и за окном на улице, и из этих двух дождей выплывало его воспоминание о той осени, когда горел Белград и его жизнь только начиналась. Сравнение между той жизнью Свилара, которая еще была вся впереди — неопределенная, как перекресток на воде, — и им теперешним, между тем Свиларом, который был способен столько впитывать в себя и мог стать кем угодно, и этим, испитым, пропитанным запахом растений и набальзамированным человеком было столь разительным, что его с трудом можно было вынести. Ему казалось, что глаза, которые он оставил в этой книге тридцать пять лет назад, сейчас вновь смотрели со страниц. Хотя их здесь не было, или они никого не узнавали.
В действительности все происходило именно так, как сказал отец Лука. Когда он впервые читал книгу Гоголя, он был моложе главного героя. Теперь, очевидно, все стало не так: роли изменились, и Чичиков теперь стал моложе Свилара. И в этом заключалась основная истина книги. Все остальное было второстепенным. Вдруг Свилар понял, что «мертвые души» не его вернули к тому Афанасию Свилару, которому три с половиной десятилетия назад было пятнадцать, но к кому-то, кто сейчас имеет его тогдашние годы. Афанасий Свилар отбросил книгу и, словно в горячечном поту, с застывшими слезами, подобно рыбьей чешуе приставшими к щекам и уголкам рта, полетел на террасу, где спал его сын Никола Свилар.
Чувство любви к сыну захлестнуло его сквозь любовь к самому себе, такому, каким он уже не был и никогда больше не станет. Время еще оставалось лишь у Николы Свилара, и, опьяненный любовью к тому другому себе из детских лет, когда Белград полыхал в огне, Свилар кинулся искать сына. Он неслышно отворил дверь на террасу, в полумраке подошел к постели сына и нежно опустил руку на изголовье. Вместо головы сына он погладил чужую голову. На подушке лежала незнакомая черноволосая девушка, почти ребенок, с обнаженной грудью, которая дышала во сне, словно теплый хлеб. Его сын больше не спал один. И было поздно менять что-нибудь в отношении Свилара к сыну. Поздно раз и навсегда. Его сын Никола уже носил новую фамилию. Фамилию своей первой матери — Витачи Милут.
Архитектор Афанасий Свилар огляделся. По комнате были разбросаны предметы самые невероятные. Электрогитары, присоединенные к усилителям, стереонаушники, магнитофоны прямого включения, ударные, синтезатор на колесиках, электронные микрофоны, огромные звуковые колонки и какие-то старые аппараты с раструбами — все это валялось на полу и на креслах. Среди всего этого на полу и на диванах спало несколько молодых пар. А на столе лежали остатки общего ужина. Взглянув, Свилар понял: ели рыбу, зажаренную живьем, неочищенной, — ее придерживали крышкой на сковороде, чтобы не трепыхалась. Его сын сам отыскал путь к своему делу — вдали от Святой горы и Второй мировой войны. Афанасий Свилар положил военный мундир майора Косты Свилара на стол и вышел в сырую ночь с низкими облаками, которые почти задевали за траву. Дружное дыхание выпроводило его из комнаты. Свилар неожиданно почувствовал, что способен размышлять хладнокровно. Младенец, отведав от древа познания, обретает прозрачные веки и видит ночью. Теперь и он видел ночью. И смотрел на то, что видел.
Яблоки червивели еще на ветке, собаки ощетинились перед дождем, было облачно. Ибар шумел, черный, как пашня, и неясно было, куда он течет. Воздух был влажный, и Свилар вдохнул с облегчением. Сенная лихорадка отпустила, словно сняла осаду, будто ее присутствие потеряло всякий смысл. Из булочной пахло ароматным хлебом, печенным на капустном листе. И Свилар впервые за долгие годы ощутил этот аромат и осознал, что застарелая родная болезнь покидает его. Сенная лихорадка навсегда уходила из его жизни. Ей больше не от чего было его защищать, и он при расставании был ей благодарен за то, что она щадила его до сего времени, все эти долгие годы жизни оберегала от истины, как от укола пальцем в глаз. Ноздри и уши его раскрылись, словно некое второе зрение, и он вдохнул наконец запах собственного тела, принесенный откуда-то из-за моря, незнакомый, почти чужой запах своего «греческого» пота. И он стал видеть вещи отчетливо, словно смотрел сквозь слезы на иконе, а не собственными глазами.
Важные события в жизни человека, думал он, свершаются и остаются в нем навсегда такими, какими произошли в этой жизни, и не могут больше ни измениться, ни исправиться. Но жизнь вокруг меняется, и человек каждое утро видит эти события под другим углом, с иного расстояния и в новом ракурсе, и потому эти серьезные события могут в один прекрасный день повернуться и показать свою сущность — свое подлинное лицо, на котором можно прочесть их роковое значение и их смысл в жизни человека. Ответ на вопрос, почему жизнь Свилара прошла в бесплодных усилиях построить что-то, что ему не дано было построить, находился наконец перед ним или, точнее, за ним, отчетливый, давний и неотвратимый; каждого из окружавших его людей можно отнести к одной из двух категорий: к общинникам, как его отец и сын, или к одиночкам — идиоритмикам, каким был он сам. Как два ветра не могут дуть одновременно в одном месте, так и Свилар не мог быть и одиночкой, и строителем. Просто-напросто он не принадлежал к общинникам, или зодчим, и не было у него предназначения строить. Теперь он знал, в чьей тени змеи самые злые. Всю жизнь он пытался выйти из роли, которая была ему предопределена издавна установленным порядком вещей, и неудивительно, что все его усилия были тщетны. Несчастье его заключалось в том, что был он идиоритмиком.
— Женщины были правы, — шептал он, — индивидуалы, индивидуалы! Все мы одиночки, идиоритмики, как сказали бы там, на святой скале, вгрызающейся в небо. Все мое поколение — одиночки, мы глухи друг к другу, словно птица нырок; занятые своим делом, ничего не слышим вокруг; укрывшись в спокойных браках, грезим о той, единственной, присужденные к одинокой тарелке и обеду в безмолвии; мы видели города, а не людей в них. Это только в наше время кажется, что всем сорокалетним уже по шестьдесят. Для нас нет ни до, ни после… Неужели у нас не было сил вырваться?
И тогда он подумал о языках, тех языках, которые с трудом давались в молодости и которые забывали дважды, как Адам. А эти языки были, по сути, путеводителем, указывающим выход из заколдованного круга одиночек, отведенного его поколению. Некоторые вкушали заморские фрукты и видели ветры перемен. Когда глухая жизнь одиночек в своих садочках-отечествах надоедала и, потеряв терпение здесь, где даже двое не пьют воду вместе, они собирали свой скарб, некоторые его товарищи говорили вдруг: «Не мы бороду растим!» — и выворачивали уши наизнанку, ибо тайна хранится в ухе, меняли имя и язык и пускались скитаться по белу свету за хлебом из семи видов коры. Сохранив в памяти только те английские, русские, немецкие и французские слова, которыми грезили годами и которые могли всю жизнь перевернуть, они забирали паспорт и уезжали, чтобы стать кем-то другим, стать тем, кем не были и не могли стать в своем отечестве: из одиночек — общинниками, из идиоритмиков — кенобитами. Из Йоана Сиропулоса, грека, — Йованом Сиропуловым, болгарином.
Снаружи было тихо, как за пазухой. В этой бездумной тишине в сознании Свилара сами собой всплыли слова давно забытого языка, слова, с трудом выученные в молодости. Странные, долго проталкиваемые, они выступали, словно затонувшие острова, болезненно выходили из него, и он находил их и слагал в нечто непогрешимое целое, — совсем как козы, которые в поисках соли лижут камень до тех пор, пока не обнаружится и не обнажится в земле древняя постройка, сооруженная подсоленной штукатуркой.
«An der alten Тгерре wurden die Stirnseiten stark griin lackiert, die Hoizverkleidung an der Wand unter einer dicken Lackschicht hervorgeholt. Das dicke Halteseil 1st nicht nur praktisch, sondern auch sehr dekorativ. Alle Wande im Hauseingang sind mit naturfarbenem Reibeputz belegt. Die Decken wurden mit Holz verkleidet, der hinte-re Ausgaog mit einem orangefarbenen Vorhang versehen. Der Orangeton und das Grun der Тгерре wiederholen sich im Turrahmen und in der bemalten Fullung einer nicht mehr benutzten Tur. Geht man die Тгерре hinauf in die obere Diele, die optisch durch ein durchgehendes Licht-band erweitert wurde, steht auf der linken Seite eine schwedische rote Kommode bereit, urn Schals und Hand-schuhe der Kinder aufzunehmen. Decke und Wande der Diele wurden mit einer dezent gemusterten Tapete tape-ziert. In der Ruche mit ihrem gemutlichen Essplatz wurden die vorhandenen Kiichenmobel dunkelgrun lackiert, die Decke uber dem Essplatz mit einem Hoizraster abgehangt. Vorhange und Bank-kissen sind aus schwarz-weissem Ka-rostoff. Die Wande der Nische haben Rauhfasertapete, ultramarinblau gestrichen. Entgegen alien ubiichen Losun-gen solcher Bauaufgaben, bei denen der Hauseigentumer die Beletage fur seine Wohnung bevorzugt, war es hier moglich, durch Einbeziehung des Daches fur Wohrawecke ein ausgesprochenes Einfainilienhaus den beiden unteren Geschossen — Mietwohnung im. Stock und Praxisraume im Erdgeschoss uberzustulpen. Erne Beniitzung des Gar-tens fur Wohnzwecke war der nachbarlichen Einsicht we-gen ohnehin nicht gegeben, so dass die Konzentration auf das innere der Aufgabe ihren Reiz gab. So kommt es auch, dass die Orientieruiig vomehmlich nach den beiden Giebel-seiten erfolgte und nach den Nachbarseiten nur wenige Fenster ausgerichtet wurden…»
[Фронтальные поверхности старой лестницы были выкрашены в зеленый цвет и доведены до блеска, а деревянная обшивка стены была вызволена из-под толстого слоя лака. Массивные проволочные растяжки совмещают в себе практичность с декоративностью. Фрикционная штукатурка, покрывающая стены передней, не требует покраски. Потолки были облицованы древесиной, задний выход задрапирован оранжевой портьерой. С ее цветом и с зеленым тоном лестницы перекликается окраска косяков, притолоки и филенок одной из дверей (которой давно уже не пользуются). Если подняться по лестнице на верхнюю площадку, которую удалось зрительно расширить сквозным снопом света, взору откроется скромный рисунок обоев, украшающих потолки и стены. Слева здесь стоит красный шведский комод, — в него можно складывать детские шали и варежки. Уютная кухня-столовая приобрела обновленный вид: теперь ее прежняя меблировка выдержана в темно-зеленом тоне и вся сверкает лаком, а над обеденным столом с потолка свисает деревянный навес. Занавески и разложенные по скамьям подушечки сшиты из черно-белой клетчатой материи. Стены ниши обиты волокнистым покрытием, выкрашенным в ультрамариновый цвет. В противоположность общепринятым архитектурным решениям особняков, рассчитанным на то, что хозяин дома предпочтет жить в бельэтаже, здесь была возможность сделать пригодной для жилья мансарду и таким образом как бы вознести самый настоящий односемейный дом на верхний ярус, возвышающийся не только над нижними подсобными помещениями, но и над занимающей бельэтаж квартирой, сдаваемой внаем. Подсоединить к жизненному пространству дворик благоразумные соседи не разрешили, так что поневоле пришлось сосредоточить внимание на оформлении внутренних пределов, но как раз это обстоятельство придало всей проблеме своеобразную прелесть. По той же причине была избрана преимущественная ориентация помещений по оси фронтона, чтобы на соседские владения смотрели лишь очень немногие окна.
Перевод с немецкого — В.А.Ерохина]
КНИГА ВТОРАЯ. Роман для любителей кроссвордов
СОДЕРЖАНИЕ для тех, кто хочет читать этот роман, или же кроссворд, по горизонтали
ПО ГОРИЗОНТАЛИ
1. РАЗИН (с.5); СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА (с.21); ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ (с.28); ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ (с.33); * ГРЯЗИ (с.39); ВИТАЧА (с.60); ТРИ СЕСТРЫ (с.84).
2. СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА (с. 121); ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ (с.98); РАЗИН (с. 103); ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ (с. 131); ТРИ СЕСТРЫ (с.150); * ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ (с. 160); ВИТАЧА (с. 168).
3. ТРИ СЕСТРЫ (с. 181), ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ (с. 200); РАЗИН (с. 206); * ПЛАКИДА (с. 220); ВИТАЧА (с.223); ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ (с.237); СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА (с.247).
4. РАЗИН (с. 254).
(по техническим причинам знак «черный квадрат» заменен знаком "*" — прим. OCR)
СОДЕРЖАНИЕ для тех, кто хочет читать этот роман, или же кроссворд, по вертикали
ПО ВЕРТИКАЛИ
1. СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА (с.247, 121, 247)
2. РАЗИН (с.5, 103, 206, 254)
3. ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ (с.33, 98, 200)
4. ВИТАЧА (с.60, 168, 223),
* ГРЯЗИ (с.39), ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ (с.160), ПЛАКИДА (с.220)
5. ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ (с.28, 131, 237)
6. ТРИ СЕСТРЫ (с.84, 150, 181)
По горизонтали 1. По вертикали 2. РАЗИН
Ни единой пощечины, которую можно было влепить, не следует уносить с собой в могилу!
Был когда-то у нас в школе один товарищ, любивший повторять сию пословицу, однако по виду его было не сказать, что именно так он полагал о пощечинах. По правде говоря, он походил на тех, кто медленно схватывает, да быстро забывает. «День бежит быстрее зайца, промелькнет — и нет его», — говаривал он; был он хорошенький, но неприметный, словно рассказы, которые послушаешь да дважды забудешь. В дни юности нашей на меня и прочих учеников произвел он большое впечатление одним пустячком, мелким и вовсе неважным, сболтнувши, по своему обычаю, нечто, что всем пришлось по вкусу. Поглядывая на окружавших нас прелестниц, которые прощают глупость молодым людям, а некрасивым не прощают ума, он изрек: «Всех их мы употребим вчера!» То ли высказал догадку, что на ренуаровской картине «Мулен де ла Галетт» пары кружатся под вальс «Последняя голубая среда». То ли придумал еще какую чушь, в то время для нас значительную. Поскольку я, естественно, неохотно запоминаю тех, кто произвел на меня хорошее впечатление, но, напротив, в ту же секунду предаю их полному забвению, едва ли я о нем еще что-нибудь вспомню.
Между тем некоторые события, совершенно новые и недавние, привлекли к нему внимание всех нас, кто живет в Белграде, — теперь, столько десятков лет спустя, когда одни лишь часы говорят нам правду, когда все мы до такой степени друг друга забыли, что я, решившись кое-что написать об этом человеке, должен был сознаться самому себе, что я забыл, как его зовут. Так что пока эта повесть, или же этот кроссворд — ибо каждое повествование использует прием скрещивания слов, — лишен даже имени героя. Но вот как он выглядел, когда случилось нам недавно опять его увидеть.
Вошел среднего роста блондин с двумя проборами в волосах на индейский манер. С ним пришла шляпа, полная забот, и кисет из козлиного гульфика, набитый трубками. Голова его ни за что не желала помещаться в середине упомянутой шляпы, а шея — в середине воротничка, но все-таки он был красив. Меня в нем главным образом раздражало то, что больше всего нравилось женщинам, — мускулистые ноги, из которых одна была старше, и его невероятное проворство — та часть красоты, которая не поддается изображению. Рюмки он сначала наливал, а потом отталкивал от себя, но при этом не проливалось ни капли. Но он был не только проворен. Он был из тех, кому улыбнулась Фортуна.
Подобно бегунам на короткие дистанции, что пускаются во всю прыть в один миг с выстрелом стартового пистолета и приходят первыми, потому что начали движение одновременно с поданным знаком, так и он (достигнув уже солидного возраста) вдруг сообразил, что у каждого из нас на два своих кармана приходится один чужой, в который без стеснения утекает все, что нам удается скопить. А сообразив, сделал резкий поворот. Наиболее удачную часть своей жизни он прожил в Соединенных Штатах Америки и в других странах, став владельцем мощного треста, финансовым магнатом, будучи если не компаньоном Сэма Уолтона и Куцуми, то по крайней мере наступая им на пятки. Теперь он прилетел вместе со своей резко изваянной тенью на собственном самолете, чтобы повидать однокашников в этой корчме с клетчатыми скатертями, потому что он любил рыбу, а рыбу лучше всего готовят там, где клетчатые скатерти. За четверть века странствий он в сновидениях по-прежнему не умел водить машину и ни одной ночи не ночевал за границей. В Америке ли, в Вене или в Швейцарии ему снилось, как он волочит ноги по Земуну или спит в Белграде в каких-то железных санях с колокольчиками, которые начинают звенеть, стоит ему во сне пошевелиться.
Увидев меня, он развел руками и закричал: «Миша, мощи мои живые, да от тебя одни глаза остались!» Я, хоть и не разобрался, кто это передо мной стоит, сделал вид, что вспомнил его и что все нормально. А в общем, вполне логично, что он запомнил мое имя по тем же причинам, по которым я забыл, как его зовут. Я тоже прекрасно помню всех, на кого я произвел хорошее впечатление, ибо человек всегда мыслит ниже своих возможностей, а моменты добрых впечатлений редки, и надо их спасать от забвения, потому что те, ради кого мы так старались, эти мгновения непременно забудут
Заметив, что я его не узнаю, он не отвернулся, но уселся рядом и продолжил разговор все с той же сердечностью, не переставая отстукивать по столу, как по роялю, какую-то польку, причем на скатерти оставались следы от ногтей, подобные нотам.
— Не беспокойся, — добавил он, точно читая мои мысли, — все наши воспоминания, чувства и помыслы должны получить вечное пристанище в других мирах, от нас почти не зависящих. Ведь больше походят друг на друга (каковы бы они ни были) мысли Двух разных людей, чем человек и его собственная мысль…
Тогда он только что похоронил мать, и в тот вечер он поведал мне необычную притчу, в которой отразилось и его горе, и известная странность, — судя по притче, можно было подумать, что это он умер, а мать осталась в живых.
— Итак, — рассказывал он, — у одной вдовы умер сын, и мать о нем сильно тосковала. Слезами изошла, всю соль из себя выплакала, и слезы у нее текли несоленые. Однажды ночью заснула она в слезах и увидела во сне какой-то сад — половина его цветет под солнцем, люди гуляют и радуются, а другая половина вся в грязи, во тьме, под дождем. И среди этой грязи вдруг видит вдова своего сына! «Видишь, мама, — говорит он ей, — все здесь наслаждаются радостями, как живые, а эта слякоть вокруг меня — от твоих слез…»
Что делать — перестала вдова плакать о сыне. А он ей вскоре опять во сне явился и показал свой сад, теперь уже под солнцем, только вот ничего в нем не растет, не плодится, как в соседних садах. Ведь все на свете должно плодиться и размножаться, а сады цветут, потому что живые плодятся.
Уразумела мать и эту притчу, вышла опять замуж и вскоре родила прекрасного младенца, чья улыбка принесла первый урожай с яблони в саду брата…
Так вот, эта немудреная сказочка, — заключил свою речь мой незнакомый собеседник, — не заслуживала бы внимания, не будь возможности ее переложить, придавши ей особый смысл. Не следует толковать ее буквально. Тот свет и сады, в которых гуляет сын вдовы, — ведь это мир наших мыслей, чувств, воспоминаний. Разве неясно с первого взгляда, насколько это все неземные вещи, далекие от нас самих, ведь мы — не более чем их якорь на этом свете. А сын ее в этой сказке не что иное, как ее мысль, любовь или воспоминание, ибо что такое наши воспоминания и влюбленности, как не наши дети в иных мирах? Все это, как я уже говорил, и зависит и не зависит от нас. Иногда стоит нам улыбнуться — и там, в нашей памяти, в нашей любви, засияет солнце, подарим женщине ребенка — и там, в наших мыслях, завяжется плод познания, а наши земные слезы могут развести слякоть где-то далеко, в нашей душе… Возможно, я не сумел понять все, что можно понять из этого рассказа, но…
— Но это не причина, чтобы не выпить еще по рюмочке. — Я перевел разговор в другое русло, мы чокнулись, и я с рюмкой в руке повернулся к тем, кто сидел рядом. При этом я думал: «У этого не иначе как даже из задницы уши торчат, надо с ним поосторожней!»
Но тот, к кому я обернулся (тоже однокашник, вообще говоря, жулик способный и стул из-под себя украсть), сразу перешел к делу и сообщил, что Атанас Свилар (вот оно наконец, так прочно забытое имя) недавно вместе с группой деловых людей из США удостоился приема у нашего Президента. Представь себе, Атанас Свилар, которому раньше и жениться-то было не на что, а где уж газету купить — и вдруг в резиденции на Дединье, в Белом дворце, у самого Президента Социалистической Федеративной Республики Югославии.
— Мне, как и тебе, — продолжал он, следя за тем, чтобы американский гость нас не услышал, — всегда казалось, что у этого Атанаса Свилара мозги враскорячку. Но видишь, как мы ошиблись! Представь, его фамилия вовсе не Свилар, его настоящее имя — Афанасий Федорович Разин. Ни больше ни меньше! Точно у русского князя или у их казацкого Царя, что пьет водку, запрокинув голову, прямо из бутылки, держа ее за горлышко в зубах. Недаром мать с детства называла его на «вы»! Видишь, истина-то не в корзинке и не в мерке, а в чугунной гирьке!
Русская фамилия нашего Афанасия затерялась где-то в Сибири вместе с папашей. Мать его вернулась из России в Белград и чего только, говорят, не вытворяла, чтоб избавиться от ребенка, но все же Афанасий появился на свет. Итак, вместо того, чтобы глушить водку, разбивая стакан о шпору, а тарелку швырять в потолок, мальчик вырос, ничего не ведая о своем происхождении, несчастным Тасой Свиларом с голубыми глазами, глядящими словно сквозь лед. Ну, например, ему и в голову не приходило, что шутливая история об известном московском математике, которая обошла весь Белград, относится к его родному папочке. Что же касается самого отца, Федора Алексеевича Разина, то после него в России осталась роскошная московская квартира, в которой всегда царят осенние сумерки, и упомянутая однажды в петроградскую субботу
ПОТЕШНАЯ ИСТОРИЯ О ФЕДОРЕ АЛЕКСЕЕВИЧЕ РАЗИНЕ.
В сталинские времена жил-был в Москве один видный математик. Звали его Федор Алексеевич Разин. Когда-то он был красавцем и прекрасно пел, теперь же ему было не до песен, у него был полный рот иссохших зубов, а улыбка, подобно откушенной краюшке, еле-еле держалась в левой половине челюсти.
Как это иногда бывает в жизни, поражения его врагов в области математики были использованы другими коллегами; собственные же его поражения обернули в свою пользу его друзья. Бог знает, с каких времен в университете, все еще крепкий, хотя и одной ногой шагнувший в старость, он любил говаривать: «Теперь каждому сопляку, изволите ли видеть, пятьдесят лет!» До крайности нескладный в жизненных делах, отец нашего Атанаса Свилара был явно не от мира сего и до такой степени погружен в математику, что по всей Москве ходили изречения профессора Разина, вроде следующего: «Хорошее вино должно оставлять во рту терпкий вкус математической ошибки».
Так вот, в одно прекрасное утро Федора Алексеевича Разина посетил в его кабинете совершенно незнакомый ему человек. В руках у него была колода карт из тех, что делаются по изображениям святых на иконах Он разложил их по столу Разина, причем первым вышел Николай Угодник; потом бросил святую Параскеву Пятницу, святого Илью Громовержца и остановился на Святом Духе. Затем посетитель, человек совсем молодой, сообщил, как бы мимоходом, что огромный международный авторитет профессора налагает большие обязанности на всех, в том числе и на самого Федора Алексеевича. И без малейших обиняков предложил Разину вступить в коммунистическую партию. Собравши одним движением со стола все карты, кроме святого Николая, он заключил, придвинувшись к Федору Алексеевичу вплотную:
— Любое дело должно отлежаться. Если за ночь оно подойдет на дрожжах, как тесто, значит, оно поспело. Твое дело созрело, и его надо печь. Возможен широкий международный отклик…
Профессор отнекивался, что, мол, он не разбирается в таких вещах, да и немолод уже, что все его время поглощает научная работа на кафедре, но все было впустую. Гость громко отхаркался, хотел было плюнуть посреди кабинета, передумал, проглотил, но потом не выдержал и все-таки размазал ногой по полу свой несостоявшийся плевок.
— Мы тебе это припомним, — добавил он, — мы ничье время не убиваем. У нас и так хватает чего убивать. — Он забрал Николая Угодника и вышел. Федора Алексеевича вступили в партию, и вскоре он получил приглашение на свое первое собрание.
За ним зашел факультетский швейцар, маленького роста человечек, у которого вечно слезился левый глаз, ровесник профессора и, можно сказать, приятель. Они вошли в длинный коридор, заполненный стульями и табачным дымом, таким густым, что его можно было расчесывать. Они уселись, и собрание началось. Профессор, чья методичность и организованность в работе вошла в пословицу, сразу же принялся записывать каждое слово. Он закидывал ногу на ногу и записывал, вертя кончиком ботинка. Так же он вел себя и на двух последующих собраниях, а на третьем попросил слова. Поняв за истекшее время, что именно ожидается в данный момент от организации, к которой он с недавних пор принадлежит, он дома разработал систему необходимых мер, которые следовало бы применить, чтобы достичь желаемого результата. Как математик, он знал, что в жизни за каждый день красоты надо платить днем уродства. Все свои выкладки он перенес в математические формулы, диктовавшие определенное решение путем неумолимой логики цифр.
По дороге на собрание он купил себе пирожок, ибо на работе сильно проголодался, засунул его в карман и направился в знакомый коридор.
Разумеется, он уже успел понять, что инвентарь светлого будущего, в сущности, переброшен из подвалов прошлого: тяжеленные тюки давно забытого, истлевшего и гнилого старья были доставлены на новые, еще необжитые места. И он сказал об этом на собрании своим неиспорченным языком цифр, подчеркнув, что то, чего требуют товарищ А из комитета и уважаемый товарищ В из обслуживающего персонала, не может в результате принести С (как они того ожидают), но принесет У, и в соответствии с этим, чтобы получить желаемое С, необходимо и логично было бы изменить как раз то, что они… В общем, тот, кто хочет изменить мир, должен быть хуже этого мира, иначе ничего не выйдет.
На этом месте, посреди незаконченной фразы, его прервал чей-то робкий голос из первого ряда:
— Извините, товарищ профессор, можно у вас попросить кусочек пирожка?
— Кто-то соблазнился притягательным ароматом пирога с луком, исходившим из профессорского кармана.
Разин слегка запнулся, вытащил из кармана пирог и передал его швейцару (ибо это он попросил пирожка), но впечатление от его выступления было уже нарушено. И пока профессор через пень-колоду склеивал конец своей речи, чья-то рука настойчиво потянула его за полу пиджака и заставила сесть. Это снова оказался швейцар.
— У вас есть деньги? — спросил он шепотом, как только профессор опустился на стул рядом с ним.
— Что-что?!
— Федор Алексеевич, есть у вас с собой деньги?
— Есть немного… а вам зачем?
— Ни о чем не спрашивайте. Возьмите-ка, только так, чтобы никто не заметил… Здесь тридцать рублей. Слушайте меня внимательно. Говорю ради вашей же пользы. Не вздумайте отсюда идти домой. Только не домой. Домой вам вообще больше нельзя. Ни за что! Никогда. Езжайте прямо на Рижский вокзал или еще на какой другой и берите билет на первый уходящий поезд. На какой угодно. Не выходите, пока не доедете до конечной станции. Чем дальше проедете, тем лучше. Там можете сойти. Никому не говорите, кто вы есть. А потом уж как придется… Небо вас укроет, а ветер завтрак принесет… Уходите сейчас же…
Федор Алексеевич, который не много понимал в земных делах, накинул пальто, подбитое ватой, и последовал совету приятеля.
На третий день пути, совсем оголодав, засмотревшись на утренний пейзаж, точно вином нарисованный на стекле вагонного окна, он сунул руку в карман и нащупал там пирог. Тот самый, который швейцар у него попросил и который незаметно опять засунул ему в карман. Пирожок пришелся как нельзя впору, что лысому шапка, но не успел он в него вцепиться зубами, как раздался свисток кондуктора, вырвавший у него изо рта недоеденный кусок, и все стали выходить. Это была конечная станция. «Русскому человеку только в дороге хорошо», — со страхом подумал Федор Алексеевич. Он вышел из вагона и нырнул в бесконечную тишину, которая постепенно нарастала с каждой верстой, отдалявшей его от Москвы. Он ступал по снегу, глубокому, как тишина, и смотрел на домики, подвешенные за трубы на своих дымах, приколоченных к невидимому небу, точно колокола на колокольне. Сипло скулил привязанный пес. Он топтался на ветке дерева, словно птица, потому что короткая цепь не позволяла ему сделать себе логово в снегу.
Разин огляделся вокруг. Идти было некуда, делать нечего. Все было занесено снегом, а в то время в России гостиниц не было даже и в Москве, а здесь и подавно. Здесь через пять минут от человека остаются только зябнущие уши. Он заметил у какой-то двери прислоненную к ней лопату и, ни о чем не думая, просто чтобы согреться, стал разгребать снег.
Становилось все морознее, так что и губы страшно было облизнуть, но поскольку, как уже было сказано, Федор Алексеевич был силен, а системы в работе ему было не занимать, дело продвигалось как нельзя лучше. Он не только разгреб полутораметровые сугробы, проделав дорожку к дому, от которого начал, но и принялся теперь под прямым углом к ней очищать проезжую часть. Это занятие привело его к заключению, что вечность и бесконечность несимметричны друг другу, и он забавлялся, пытаясь проверить сию мысль математическим путем. По дороге он смел наносы с какой-то витрины и заметил едва заметное объявление. Дыша в стекло, он прочитал:
ФОТОГРАФИРОВАНИЕ ДУШИ В ТРЕХ ИЗМЕРЕНИЯХ.
РЕНТГЕНОСКОПИЯ СНОВ.
Заказы принимаются за семь дней. Проводится генеральная репетиция. Пользуются спросом сны. всех форматов, как цветные, так и черно-белые. Особый гонорар выплачивается за успешно снятые воспоминания, пригодные для воспроизведения. Звукозаписи детских снов будут приобретаться по особо льготным ценам и распространяться среди коллекционеров.
Разин заволновался. Он почувствовал, будто невидимая рука стерла у него с лица брови, усы и уши, и уже взялся было за ручку двери, но тут заметил под невероятным объявлением приписку карандашом:
Мастерская по меньшей мере закрыта.
Разин улыбнулся с облегчением, но от этого мороз ворвался в горло, и ему пришлось срочно продолжить работу. К полудню он добрался до центральной площади, и тут его заметили.
Жители городка сразу сообразили, что перед ними — лучший чистильщик снега с тех пор, как снег начал выпадать в этих краях, и отвели его прямехонько в городскую команду по поддержанию чистоты на улицах. «Взялся неведомо откуда какой-то неизвестный, — сказали они, — но с лопатой обращаться умеет». Ему дали чай, сахар и чайную ложечку, правда Дырявую и с ручкой, вывернутой так, точно кто-то обладающий огромной силой попытался выжать из этой несчастной ложки слезу, чай или каплю масла.
Разин пригрелся у печки и немало изумился, хлебнувши чая. Это был знаменитый белый чай, тот самый, что в царской России продавался по десяти рублей серебром за фунт [Имеется в виду водка, которую иносказательно называли «белым чаем». (Примеч. пер.) ]. Если этим чаем поили собак, они становились такими свирепыми, что всех и каждого раздирали в клочья.
Но не успел он расспросить, откуда у них здесь такой чай, как снова оказался перед сугробом, на этот раз в черневшей на белом снегу группе городских чистильщиков. Он прислушался к тишине, с которой отныне было покончено, и с еще большим усердием накинулся на снег, ибо работа сулила ему и ночлег вместе с прочими дворниками.
Так началась его новая жизнь. Он стирал носки снегом, пил чай из снежной воды и чистил снег, а в конце зимы был провозглашен лучшим дворником в своей смене. Просыпаясь, Разин видел отпечаток своего уха на служившем ему вместо изголовья полотенце, промокшем от слюны и слез, а проснувшись, начинал вновь и вновь, как бешеный, чистить снег. На следующую зиму о нем уже писали местные газеты, а через два года в центральной» Правде» появилась статья о его трудовых подвигах. Профессор стал лучшим снегочистильщиком в области и одним из лучших в стране. Иногда по ночам ему снились то двенадцать кораблей под именами двенадцати апостолов, то распятие и балдахин, влекомые тринадцатью всадниками, которые пытались на скаку догнать четырнадцатого. Когда же этот четырнадцатый оказался в тени распятия, они остановились.
— Кто ты? — спросили его, не слезая с коней, ученики Иисуса Христа, собравшись вокруг распятия.
— Я — четырнадцатый ученик, — ответил им неизвестный из-под балдахина — и Разин проснулся. Все лицо у него было обсыпано какими-то песчинками. Он стер их ладонью и заключил, что это были высохшие слезы из его снов. Во сне он плакал о своем сыне, которого никогда не видел, хотя знал, что он у него есть. Очевидно, его сны и слезы опаздывали, они все еще приходили из его прежней жизни. Потом он встал и хотел взяться за лопату.
Но в то утро лопату ему не дали. Его попросили задержаться в бараке. Лучшего дворника области хотел видеть некий молодой человек. Кончики его усов, как и краешки его бровей, скрывались под шарфом, которым была обмотана его голова. Взгляд его упал, как облачко пыли, на лицо Федора Алексеевича, молодой человек стащил варежку с одной руки, и в ней появилась зажженная папироса. Он запихнул ее в рот, достал большой кусок сала и ножик, заточенный в расчете на левшу. Левой рукой он ловко отрезал ломоть, протянул его Федору Алексеевичу и сразу перешел к сути дела. Слава лучшего снегочистильщика, сопутствующая Алексею Федоровичу (под этим именем Разин объявился по своему новому местопребыванию, и так его здесь звали), ко многому обязывает всех, в том числе и самого Алексея Федоровича. Поэтому он должен вступить в коммунистическую партию. Причем незамедлительно. Это имело бы весьма положительный отклик также и за пределами области, так сказать в широком аспекте…
Услышав это предложение, Разин похолодел. Мозг его заработал с бешеной скоростью, но, услышав кашель ветра в окошке, он прекратил свои размышления и произнес:
— Дорогой товарищ, я ведь неграмотный. Разве можно таких принимать в партию?
— Ничего, Алексей Федорович, ничего. Таких, как вы, у нас много. Наша Наталья Филипповна Скаргина показывает им буковки, ведет, значит, ликбез, вот мы вас туда и определим, к прочим неграмотным. Как научишься грамоте, начнешь и на собрания приходить, а до тех пор, примерно с месяц, мы тебя беспокоить не будем.
Федор Алексеевич направился к Наталье Филипповне. В красиво срубленном деревянном доме в прихожей стояла куча лопат и двадцать четыре пары валенок. Он тоже разулся и вошел в комнату с чрезвычайно низким потолком, заставленную партами. За ними сидели двадцать четыре посетителя ликбеза, ведомого Натальей Филипповной. От их мокрой одежды шел пар, они покусывали вставочки своих ручек и выводили под диктовку Скаргиной букву «и»: «Ведем тонкую косую линию, а затем прямую с нажимом…» В углу подпрыгивала топившаяся печка-буржуйка, проливая воду из кипевшего железного чайника. Наталья Филипповна восседала за столом. Увидев новичка, который спиной обтирал потолок, она радостно обратилась к нему со следующим приветствием:
— Нагинай, нагинай головку-то! Так и нужно, когда с учительшей здороваешься! Затем и потолок пониже сделан, чтобы вас прижимать, чтоб вы тут не форсили!
Она усадила Федора Алексеевича за парту и дала ему стакан чаю, причем выяснилось, что Наталья Филипповна Скаргина не сидела, а стояла за своим столом, ибо она была такого росточка, что когда учительша сидела, можно было подумать, что она стоит. Затем Наталья Филипповна повернулась к доске, достала из уха кусочек мела и перешла к уроку арифметики.
— Один прибавить один, — писала и громко складывала вслух Наталья Филипповна, — или один плюс один будет два! И в понедельник, и во вторник
— всегда. И вчера было два, и будет во веки веков два и только два.
В комнате было жарко, печь начала скакать, точно с цепи сорвалась, и все громко повторяли вслух «Один плюс один будет два».
Федор Алексеевич и сам взял карандаш, чтобы переписать написанное на доске. Но не выдержал. Он вдруг осознал, что с тех пор, как взялся за лопату и начал чистить снег, он перестал потеть, и все, что не испарилось за это время, должно было из него куда-то выйти. Итак, впервые за последнее время он не выдержал. Он решительно встал, ударившись головой о потолок, вышел к доске и, к изумлению всех присутствующих, прежним своим уверенным голосом обратился к онемевшей Наталье Филипповне:
— Да ведь это, дорогая Наталья Филипповна, математика XIX века. Позвольте вам заметить! Сегодняшняя, современная математика придерживается совсем иных концепций. Ей известно, что один плюс один отнюдь не всегда будет два. Дайте-ка мне на минутку мел, и я вам это докажу.
И Федор Алексеевич начал со своей врожденной быстротой писать на доске цифры. Уравнение выстраивалось за уравнением, в аудитории стояла мертвая тишина, профессор впервые за последние несколько лет занялся своим делом; правда, поневоле согнувшись, он не мог как следует видеть то, что писал, мел как-то странно скрипел, и неожиданно, совершенно против ожиданий Федора Алексеевича, результат вдруг получился опять 1+1=2.
— Минуточку! — воскликнул Федор Алексеевич. — Тут что-то не так! Секунду, секунду, сейчас мы увидим, где вкралась погрешность!
Однако в голове у него вертелась какая-то бессмыслица: «Все проигранные карточные партии составляют одно целое». Из-за этого он не мог считать. Мысли гремели в нем, и грохот мыслей заглушал все остальное. Но беспримерный опыт выручил профессора. Он понял, где найдет ошибку, и рука его, постукивая мелком, полетела по рядам написанных Цифр, с которых уже начала осыпаться белая пыль.
В ту же минуту весь класс, все двадцать четыре дворника, все, кроме учительницы Натальи Филипповны Скаргиной, стали громко подсказывать ему решение:
— Постоянная Планка! Постоянная Планка!
____________________
Corporatiae illustrae
«А В С
ENGINEERING PHARMACEUTICALS»
(Californiae)
FUNDATORI
LLUSTRISSIMO
DOTINO
ARCHITECTAE ATHANASIO RAZIN
Ob
decimum vitae lustrum
hiс tomus
a sodalibus amicisque
in observandi signum
dedicatur
ОСНОВАТЕЛЮ ИЗВЕСТНОГО ПРЕДПРИЯТИЯ
«А В С
ENGINEERING PHARMACEUTICALS» (Калифорния)
достойнейшему Господину
АРХИТЕКТОРУ АФАНАСИЮ РАЗИНУ
к юбилею его жизни
сей ПАМЯТНЫЙ АЛЬБОМ
в знак дружбы и уважения
посвящается.
По вертикали 1. СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА
Подготавливая сей Памятный Альбом, посвященный нашему другу, школьному товарищу и благодетелю, архитектору Афанасию Федоровичу Разину (он же Атанас Свилар), — начал он с того, что писал свое имя языком на спине красивейшей женщины нашего поколения, ныне же вписал сие имя золотыми буквами в звездные книги деяний нашего столетия, ибо стал он великим основателем новой математики, человеком, чья ночь стоит десяти дней, — редколлегия, разумеется, помнила о том, что абсолютной истины о его жизни и трудах мы никогда не узнаем. Ибо, как говаривал сам Разин, истина не выносит перемены континентов, а точность наших уравнений вечно грешит опозданиями. Греческое «нет» вовсе не идентично по значению еврейскому «нет».
Следует сразу оговориться, что здесь мы не будем касаться профессиональной стороны деятельности нашего Афанасия Федоровича Разина, архитектора и основателя «АВС Engineering Pharmaceuticals — California». Достаточно упомянуть, что его сны быстрее снов других людей, что скорость их больше лошадиной и что его телефоны ржут, как целая конюшня жеребцов, сообщающих свои сны. Интересующихся этой стороной жизни архитектора Разина мы отсылаем к источникам куда более компетентным и полным, чем такие альбомы, как наш, хотя альбомы сии и составляются от всей души в честь тех, кому, как говорится, целый джаз-банд может играть с той минуты, как подобная особа начнет умываться поутру. Достаточно сведений о делах его и его треста можно почерпнуть из монографии «АВС Engineering Pharmaceuticals (Ohio, 1981) и часового документального фильма» Colours in the World Without»(«Цвет с точки зрения черно-белой техники»), снятого в 1980 году в Калифорнии.
Когда и каким образом архитектор Разин сколотил состояние, которого хватило бы на несколько поколений, — никому, кроме него самого, не известно. А здесь, среди его школьных товарищей, ходит только легенда о том, как в первую свою заграничную поездку он купил стул. Обыкновенный стул из деревянных и металлических частей. Это был садовый стульчик, в каком-то не то венском, не то швейцарском парке, — один из тех, что берут напрокат за две марки в час любители посидеть в холодке в тени каштанов. Итак, он приобрел один из этих стульев, привязанный цепью к дереву, но приобрел не на день и не на два, а навсегда. Затем он купил в книжном магазине, расположенном то ли на парижском бульваре Сен-Жермен, то ли где-то в Цюрихе, — магазине, куда он любил время от времени захаживать и болтать с букинистом, листая книги, — итак, он попросил продать ему один из стульев, стоявших там для удобства посетителей. Он сразу успокоил книгопродавца, сказавши, что в его отсутствие на стул может садиться кто угодно, но на случай своих посещений он хочет иметь в магазине свой собственный стул. И он его получил.
Потом он приобрел плетеный соломенный стул в кафе отеля «Грабен»в Вене, и тут его одолела настоящая страсть к всевозможным сиденьям. По ночам он нервно скреб подбородок, а днем покупал сиденья где попало — он платил за откидные стулья в кинотеатрах Парижа, купил целый диванчик в поезде Стокгольм — Мюнхен, он оплачивал вытесанные из камня скамейки на кладбищах от Campo santo di Geneva до Мехико. В Лондоне он купил два кресла во втором ряду оперы «Ковент-Гарден», а также две скамьи в лондонском соборе Святого Павла. Приобрел месье Разин и обшитую бархатом скамеечку в Лувре, постоянное место в самолете, совершающем рейсы между Парижем и Нью-Йорком, складной полотняный стульчик на палубе парохода, курсирующего между Александрией и Хайфой. И наконец, в довершение всего архитектором Разиным было приобретено за баснословную сумму место в итальянском парламенте, но отнюдь не для того, чтобы на нем сидеть или, боже упаси, голосовать. Он купил это место ради того, чтобы в печатный каталог сидений, кресел, стульев и скамеек, находящихся во владении г-на архитектора Разина на широчайших просторах от бирманских храмов до собора Святого Петра в Риме, было внесено и это парламентское кресло.
К каждому из купленных сидений, на которые он скорее всего так никогда и не присел, велел он прикрепить табличку со своим именем и фамилией. Каким образом благоприобретенные сиденья, стулья и скамейки привели Разина к богатству и почету — об этом легенда умалчивает. Легенда говорит только, что работал он столь упорно, что во время обеда, покуда он обдумывал свои будущие планы, очки у него не раз падали с носа в баранью похлебку со шпинатом. Итак, об этом нам не известном Разине и о его делах здесь речи не будет.
Здесь, в вышеупомянутом Альбоме, центром внимания будет происхождение, жизнь и характер Разина ~ — человека, который различал сны средиземноморского типа от снов типа китайского; как мы уже сказали, архитектора, который однажды заявил, что разница между сербским и хорватским языками состоит в том, что один и тот же язык в сербском варианте Ретуширован в дорическом стиле, а хорватский — в Духе разноцветной готики, и, наконец, но не в последнюю очередь, речь пойдет о человеке, который владел шестью различными приемами игры в кости. Мы коснемся и судьбы его родителей: отца, известного московского математика, человека, убежденного в том, что XX век никогда не кончится, и матери Анны, урожденной Николич, в замужестве Разиной, во втором браке Свилар; она-то и внушила сыну мысль, что жизнь не может быть лекарством от смерти, хотя смерть — безусловно лекарство от жизни. Эхо ее дивного голоса разносилось по трем континентам, а ее ресницы, словно пеплом присыпанные, невозможно было забыть. Усмешка ее, прокалывавшая щеки, сопровождала архитектора Разина на первых порах, когда счастье еще улыбалось ему из-за закрытой двери.
Ибо, уже добившись успеха и положения в обществе, архитектор Разин продолжал ощущать нечто похожее на сопротивление материала, инерцию судьбы или перегрев времени. Он сам рассказывает, как в первые дни по прибытии в большой мир дверные звонки отказывались звонить под его пальцами, рубашки же на нем перестали пачкаться, но зато ужасно мялись; он был так силен, что мог разорвать ремень, напрягши живот, но зато ему казалось, что птицы блеют, как козы, а чернила упорно засыхали в перьях, когда надо было подписать очередной договор с обозначенной в нем баснословной суммой. Тогда-то он и понял, что человек стареет не постепенно, в соответствии с ходом часовых стрелок, но порой за три дня может состариться больше, чем за год. Все окружавшее его вело себя по-прежнему: трубки его по-прежнему не тянули; небо летело над ним, испещренное птицами, как спинка форели пятнами; кровать под ним опрокидывалась на бок, как утлый челн, убаюкивая его; по-прежнему, как все несчастливые люди, он поздравлял друзей с Новым годом в конце предшествующего, чтобы хоть к ним удача спиной не повернулась, как к нему; а между тем храмовый собор его деяний был уже возведен — высокий, прекрасный, пуп земли и ключ к ней, могучий вепрь, у которого на спине колышутся травы; Афанасий Разин уже выигрывал гонку, а время вокруг него продолжало стоять, как порой останавливается в тумане даже время императоров. Любили его только Витача и деньги.
Но любили так сильно, как никого другого, с тех пор, как был распят Иисус Христос.
А затем, полегоньку, вслед за госпожой Витачей и за деньгами, все остальное тоже потянулось к нему и осталось при нем, включая многочисленных друзей и коллег по профессии, чьи воспоминания толпятся на этих страницах, подобно детям Легенды, ибо Легенда, как мы уже говорили, остается недосягаемой.
Далее, как полагается, особое внимание будет уделено тем редким, к сожалению, страницам, которые соизволил написать о себе сам юбиляр, друг наш Афанасий Разин. Эти страницы исписаны пальцами, скрюченными так, точно архитектор собирался крестить бумагу, а не писать на ней, и входят они обычно в знаменитые его записные книжки, прославленные прекрасными рисунками, которые он делал на обложках. В эти свои любимые записные книжки большого формата он годами вносил заметки, важные не для его дел, но исключительно для его частной жизни, начиная с кроссвордов, вырезанных из всех газет Европы и Америки, и кончая архитектурными проектами, о которых речь пойдет впереди.
Сиих записок самого Афанасия Федоровича сохранилось не так уж много, но все сохранившееся внесено в наш Альбом. Во-первых, его дневник, относящийся к поре встреч нашего героя в белградской опере с юной Витачей Милут, которой потом суждено было стать госпожой Разиной. В те времена она цедила слова, делая между ними значительные промежутки; говоря, то и дело останавливалась, точно брови выщипывала волосок за волоском. Во-вторых, сюда вошли таинственные тексты о трех сестрах — Ольге, Азре и Цецилии. Сии тексты переписаны рукою Разина, но с первых же строк заметно, что сочинял их не он. Они записаны, правда, якобы со слов самого Афанасия Федоровича неизвестным лицом в те поры, когда Разин был уже директором «АВС Engineering Pharmaceuticals». Хотя это лжесвидетельство, с нашей точки зрения, крайне недостоверно, мы предлагаем его вниманию читателя по двум причинам, из которых каждая сама по себе достаточна, чтобы оправдать его появление. Во-первых, все три рассказа о сестрах внесены самим Разиным в его записную книжку. Во-вторых, за недостатком данных о том, каким же образом осуществился головокружительный взлет карьеры нашего героя, тексты о трех сестрах удачно заполняют образовавшуюся пустоту.
Итак, кое-кто еще помнит, как наш Афанасий когда-то хлебал простецкий суп с тертым сыром, как он писал свои «вирши, прочитанные на подножке трамвая, перед тем как соскочить на площади Теразие». Таким людям просто невозможно представить себе происшедшую с ним метаморфозу. Посетитель предвоенных белградских киношек, где к фильму, исполненному по преимуществу в желтом колере, подавался телячий шашлычок на маленьком железном вертеле и пиво с яйцами, окрашенными луковой кожурой, стал обладателем двух процентов мирового дохода от применения ядерной энергии в мирных целях.
Эту загадку могли бы частично прояснить семейные фотографии Разина и Витачи Милут. Однако иллюстративный материал, уже собранный нами и подготовленный к публикации в Альбоме, был изъят по настоянию самого Афанасия Федоровича. Зато редакторам Альбома были любезнейше предоставлены канцелярией г-на Разина некоторые другие документы из семейного архива, а также копии трех писем, посланных неизвестным шпионом некоего неопознанного дона Донино Азередо своему патрону. Эти письма относятся непосредственно к жизни г-на Разина с г-жой Витачей. Включены в Альбом и упоминавшиеся ранее мемуары госпожи Свилар, матери нашего друга и благодетеля, написанные по заказу какого-то журналиста. Неизвестно, однако, были они когда-либо опубликованы или нет.
Здесь нелишне будет заметить, что, оказавшись в начале своего пути в Вене, не такой уж молодой архитектор Разин прежде всего совершил три поступка. Во-первых, он отбросил и забыл свою прежнюю фамилию Свилар, под которой получил диплом в Белграде и женился в первый раз. Во-вторых, поменял местами день и ночь и впервые в жизни стал работать днем, отказавшись от прежней своей привычки работать по ночам. И в-третьих, поставил перед собой цель: полюбить все, что он до сих пор не любил! Тем самым он перешел, как он сам утверждает, на сторону своих врагов, и дела его сразу пошли на лад.
В первые же дни своих странствий г-н Разин нанес визит другому видному лицу из числа наших соплеменников, оказавшихся в Вене. Представляется, что именно эта встреча стала источником его деловых удач. Архитектор Обрен Опсеница был известен под именем «господина, которому снятся запахи». Квартира его располагалась поблизости от Бургтеатра, у ног его, точно живой зверь, покоилась рысья шкура, превращенная в мех для раздувания огня. У Обрена Опсеницы были волосы цвета стекла, на концах загибающиеся, словно удочки, а лицо лишено выражения, как коровья лепешка. При этом он был известен как человек настолько ловкий, что может языком поменять местами косточки двух вишен, оказавшихся у него во рту. Он ел ножом, пренебрегая вилкой, и завязывал галстук двойным узлом. Разина он принял чрезвычайно любезно.
Оба они улыбнулись, причем у Опсеницы закрылись сразу оба глаза, и уселись. Хозяин дома имел привычку оставлять где попало в своих комнатах рюмки из цветного стекла и горного хрусталя, часто недопитые, и вечно облизывал ногти на руках. Он начал с того, что готов предоставить своему гостю наличные средства для осуществления архитектурных замыслов, которые Свилар (теперь уже Разин) выдвигал еще в молодости на их общей родине, но которые там не удалось осуществить, хотя оба они к этому стремились…
— Я к тебе за деньгами пришел, а не за добрыми пожеланиями, — ответствовал ему Разин, — что же касается твоего предложения, то лучшие известные мне образцы строительного искусства — это один сортир во Франции, одна тюрьма в Испании и одно кладбище в Италии. Стоит ли после этого быть архитектором?
И тут Афанасий Разин что-то шепнул Обрену Опсенице. Последний облизнул ногти, легонько ударил своей тростью по кончику разинского ботинка и дал деньги. Из этой-то неожиданно возобновленной дружбы, из имевшейся наличности, из их сотрудничества и вырос постепенно величественный калифорнийский трест архитектора Разина «АВС Engineering Pharmaceuticals».
По вертикали 5. ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ
Как сейчас помню: совсем молодым, когда я еще не носил фамилию Разин, которую ношу сейчас, и сам не знал, кто я такой, когда я жил бедно и ветер свистел в моих карманах, случилось мне однажды оказаться на вечеринке у знакомых. Я подпирал стенку в углу, стесняясь и своей одежды, и своего возраста, когда ко мне подошла хозяйка дома и усадила на один из тех старинных диванов, что умеют на своих шести ножках полегоньку передвигаться по комнате. Я сразу почувствовал себя словно в седле. Сидевшая рядом со мной девушка не мигая смотрела на меня, и ее взгляд, вначале горячий, встретившись с моим, постепенно становился холодным. Когда он совсем остыл, девушка сказала, что хочет поведать мне одну историю, приключившуюся с ней и с ее сестрой. И поведала.
— Осенью тысяча девятьсот сорок девятого года мы с сестрой собирались в оперу. Те, чья молодость пришлась на это время, помнили тогдашний обычай в антракте выходить без пальто на площадь перед театром, а потом возвращаться в теплый зал досматривать спектакль. Так тогда любили делать, и капельдинеры разрешали входить обратно с оторванным билетом. В тот вечер давали «Богему», и у нас было три билета: для нас с сестрой и для какого-то дальнего родственника, которого нам навязала наша мама, хотя мы его не знали и даже, кажется, никогда не видели.
«Интересно хоть взглянуть, что это за тип», — заметила, выходя из дома, моя сестра. Но родственник у театра не появился по причинам, которые ему известны лучше, чем нам, и мы решили продать третий билет. В то время билеты в оперу и драму пользовались большим спросом, несмотря на то что стоили они очень дорого. Вечер был прекрасный, хотя и остывал быстро, как оставленный на столе ужин. Шумливая молодежь толпилась перед театром, протискиваясь сквозь ветер, взметавший листву и потому похожий на пятнистого далматинского дога. Мы заметили юношу, который посреди всей этой толчеи пил пиво прямо из бутылки, прислонившись к тумбе с афишами оперы. Нам почему-то стало его жаль, и мы предложили ему лишний билет.
«Будете сидеть во втором ряду кресел», — уточнила сестра.
Он, подумав, что мы хотим взять с него деньги и что такое хорошее место наверняка ему не по карману, ответил довольно неприветливо:
«Ничего, я и стоя допью».
Сестра отвернулась, но я втолковала ему, что мы уступаем билет бесплатно. Он оставил недопитую бутылку на тумбе, взял из рук сестры билет, и мы вошли в театр.
Брови и усы у него блестели, словно вылизанные. Он был довольно мил: чем-то надушен, а его нос, сам по себе красивый, чуть ли не переходил в подбородок, как иногда завтрак, случается, переходит в обед. Новый знакомец объявил нам, что не любит театра, так же как, впрочем, театр его тоже недолюбливает. Опера, сказал он, представляется ему чем-то вроде разжигания огня с помощью труб, флейт и ударных инструментов или раздувания огня прекрасных мелодий божественными голосами, хотя, с другой стороны, этот огонь, как и всякий другой, можно разжечь хоть кизяком.
Во время первого действия «Богемы» он тихо, но правильно и очень красиво насвистывал арии из «Тоски». Выйдя в антракте прогуляться перед театром, мы снова увидели его с бутылкой пива. Однако к началу второго акта он не появился. Рядом с нами оказалась какая-то старая дама с пучком, начиненным перепелиными яйцами (вероятно, такая мода была в дни ее молодости). Это означало, что юноша совершил выгодную сделку. Получив от нас билет, за который он не заплатил ни динара, он уступил старушке оставшиеся две трети спектакля и на вырученные деньги отправился пить пиво. Так мы подумали, но мы, увы, ошиблись. В третьем акте рядом с нами появилась девочка лет десяти, с кривыми зубами и перевязанной рукой. Она принесла с собой в театр какую-то книгу и перелистывала ее в полутьме зрительного зала, едва уделяя внимание происходившему на сцене. По окончании спектакля ее встречали у выхода какой-то мужчина и весьма нарядная дама. Оказалось, что юноша пристроил и третий акт оперы. Выходя из театра, мы увидели, как он хлещет очередную бутылку пива, купленную на выручку от продажи нашего билета.
— Великолепная история, — заметил я незнакомке, — спасибо, что вы мне ее рассказали.
— Спасибо вам, что эта история произошла, — ответила она загадочно.
— Не понимаю, — отвечал я.
— Как?! Разве вы не узнали эту историю? — спросила она тогда.
— Н-нет, — пробормотал я нерешительно, чувствуя, что в моей памяти что-то начинает стремительно прорастать, как уши на школьной скамье. Но ничего не вспомнилось.
— Да ведь юноша, который тогда продал наш билет, — это были вы!
— Я?! — Я искренне изумился. Изумление мое было тем большим, что я действительно не мог припомнить ничего подобного, но в то же время я знал, и знал наверняка, что окаянная история не выдумана, что незнакомая мне девушка говорит правду. И я решился спросить:
— Откуда вам все это так точно известно? Вы ничего не перепутали?
— Ну если я и перепутала, то вот вам моя сестра, которая отдала вам билет.
— А где сейчас ваша сестра? — спросил я, признаться, весьма глупо, просто чтобы что-нибудь сказать.
— Здесь. Она сидит рядом с вами, по другую сторону. Собственно, сейчас мы сидим, как тогда в опере…
Тогда я наконец взглянул на свою соседку. У нее был профиль гречанки, который вдруг мне напомнил нарисованный рукой Пушкина профиль Амалии Ризнич на полях рукописи «Евгения Онегина». «Вылитая Амалия Ризнич, — подумал я. — Красивая брюнетка, с губами, чей поцелуй называется» две спелые вишни, да еще сладкая гусеница в придачу «. Она безмятежно омывалась моим взглядом, а шестиногий диванчик-канапе уносил нас с ней куда-то сквозь теплый продымленный воздух гостиной. Я был уверен, что никогда раньше ее не видел, но в глубине души чувствовал, что она-то меня знает. Ибо такова судьба дурного впечатления. Если вам случится на кого-то произвести дурное впечатление, вы никогда и ни за что не узнаете этого человека и вообще весь этот случай предадите забвению со скоростью ловкой кражи.
— Ты меня видел, голубчик, — произнесла она, — очень даже прекрасно видел. Мы с тобой познакомились давным-давно. Задолго до того выхода в оперу. Мне было семь лет, и в руках у меня была кукла.
— И что же произошло?
— Ты, голубчик, меня спросил: «Наверное, трудно в семь лет родить ребенка?»
— Что поделаешь, — начал я выкручиваться теперь уже перед второй сестрой, — человек похож на луковицу. Под каждой шкуркой оказывается следующая; вы ее снимаете и ожидаете увидеть бог знает что. Когда же добираетесь до конца, убеждаетесь, что в сердцевине ничего нет. Совсем ничего.
Не сводя с меня своих зеленых глаз, словно плававших в дожде, она сказала глубоким, хрипловатым голосом:
— «Ничего»?! Вы говорите» ничего «! Лук и вода. А слезы? Как же пролитые слезы? О них-то вы и забыли, господин мой.
Я понял, что надо как-то выпутываться. Никакие ссылки на Фрейда меня уже не спасут. И тут я сделал безошибочный ход и привел дело к решительному концу.
— А что же с тем родственником — или кем он вам приходится, — с тем, у кого ветер в голове? Ну с тем, который в театр не явился? — спросил я как бы мимоходом. — Почему он не явился?
— Явился, явился, — отвечала зеленоглазая очаровательница, — еще как явился!
— И что с ним произошло?
— Как» что произошло «?! Это были вы! Ведь вы — Атанас Свилар, не так ли? Тогда мы, конечно, вас не могли узнать. Да и вы не знали, что две девушки, с которыми вы столкнулись в толпе, и есть ваши родственницы Вида и Витача Милут…
— А как поживает ваша матушка? — Я попытался перевести разговор на семейные темы.
— Нашей мамы давно уже нет. Ее не было в живых уже тогда, во времена нашего выхода в оперу. Мы на нее сослались, чтобы расцветить рассказ. И вообще, вы нам вовсе не родственник…
Поскольку я не был их родственником, я стал мужем. В некотором роде им обеим.
По вертикали 3. ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ
Сколько тетрадей с такими записями могло быть у архитектора Афанасия Разина, точно никто не знает. До нас дошли только три, но известно, что было их больше. Ибо, подобно тому, как некоторые люди вынуждены все время перемещаться в пространстве, ибо место их не удерживает, так иногда архитектор Разин не находил себя во времени, и в такие часы он Погружался в свои записи. На обложке каждой тетради он нарисовал по пейзажу, и эти его работы на первый взгляд напоминали акварели, но мало-мальски внимательный наблюдатель вскоре установил бы, что это не акварель. Тетради с записями были большого формата, и на обложках могли при необходимости поместиться и архитектурные планы, и другие данные о различных постройках, которые привлекли внимание Разина. И вообще, в этих разинских тетрадках можно было найти много всякой всячины.
Например, с обратной стороны обложки одной из упомянутых тетрадей находился следующий список фамилий: братья Баташовы, Шемарин, Маликов, Тейле, Ваникин и Ломов. Судя по первой фамилии — братьев Ивана, Василия и Александра Баташовых, — речь шла о владельцах известнейших заводов, производивших самовары в Туле и в других городах России. За списком следовала заметка о тайнах изготовления дорожных самоваров и об особом» языке самоваров «, который упоминают в своих произведениях такие авторы, как Вяземский и Салтыков-Щедрин.
На следующей странице были вписаны от руки выдержки из книг, где речь идет о чае. Выписки из китайских и японских справочников, из восточной литературы и, наконец, из Гоголя, Достоевского и других писателей. Цитата из Пушкина, например, гласила:
Смеркалось; на столе, блистая,
Шипел вечерний самовар,
Китайский чайник нагревая;
Под ним клубился легкий пар.
Вслед за пушкинскими стихами был вписан текст, относительно которого Разин полагал, что его составил буддийский монах Даруму, тот самый, из чьей ресницы пророс первый чайный лист:
«Дни наши возникают таким образом, что наш первый день, подобно яйцу, из которого должен вылупиться цыпленок, несет в себе, питает и наконец рождает тридцатый день нашей жизни. Второй день зачинает и приносит следующий, тридцать первый день, и так далее, пока из последнего яйца не вылупится мертвый цыпленок.
И точно так же, как чай составляет мысль фарфоровой чаши, из которой мы его пьем, наш тридцатый день есть мысль нашего первого дня, из которого он рождается…»
На четвертой и пятой страницах Разин записал первую из притч о трех сестрах — рассказ об Ольге, — а вслед за ним перенес какой-то кроссворд из французской газеты.
Назначение этих тетрадей, несмотря на то что нам до мельчайших подробностей известно содержание всех трех, все-таки до конца неясно. Сам Разин в шутку говорил, что в них перемешаны эпические предметы его ненависти с лирическими, что он их заполнял в плоской тишине вечеров, волоча за собой свою нью-йоркскую тень, или в бесплодные утренние часы, проснувшись от холода во рту и обнаружив, что держит в зубах, точно пойманную дичь, свою вчерашнюю усмешку.
И все— таки можно сказать, что все эти тетради или же крупноформатные записные книжки отличала одна общая черта. Архитектор Разин заносил в них, проявляя поистине недюжинный интерес, данные обо всех местах пребывания -резиденциях, домах и летних дворцах, в которых когда-либо жил, работал или хотя бы ненадолго останавливался маршал Иосип Броз Тито, президент Социалистической Федеративной Республики Югославии, долголетний генеральный секретарь Коммунистической партии Югославии, член руководства Коммунистического интернационала, как записал сам Разин в одной из своих тетрадей. Так вот, большую часть тетрадей заполняют планы всех этих зданий, описания подъездных путей к ним, расположение покоев и опись инвентаря. Из этого следует, что архитектор Разин, долгие годы трудясь до изнеможения в тресте «АВС Engineering Pharmaceuticals», продолжал тосковать по своей первоначальной профессии, вытесненной его последующими деловыми успехами.
На обложке первой из тетрадей с записями (если только она первая) имелось подтверждение именно этой направленности интересов нашего героя. На ней был изображен пейзаж — высокий берег реки, на пригорке, среди зелени, большой особняк с пристройками, а вдали, у церкви, белели разбредшиеся, как овцы на пашне, белые кладбищенские кресты. Вид этот производил совершенно неожиданное впечатление — словно перед вами картина, написанная слезами или сквозь слезы увиденная. Свет и тень на ней вели себя так, точно имели пол, — они были то мужского, то женского рода…
Итак, мы приближаемся к ключевому моменту нашего Альбома. Внизу, у края рисунка, рукою архитектора Разина было написано: Camelia sinanis. Это был пейзаж, нарисованный чаем. Интересно припомнить, что писал его архитектор Разин, то есть человек, из ныне живущих людей, быть может, лучше всех знавший краски, их историю и технологию, ибо его трест, собственно, начался с изготовления химикатов и красок и только потом распространился и на другие производства. И вот именно этот человек совершенно отказался от красок, по крайней мере в классическом значении этого слова. Архитектор пользовался, вне всякого сомнения, кисточкой из иголок ежа; воду в реке он изобразил, окуная ее в «тропанас»— темный фруктовый чай, который он смешивал с бледно-розовым апельсиновым чаем и с ярко-красным гибискусом Виноградники нарисованы густым оттенком лилового «иссопа» с ромашкой — так он добился так называемого цвета «послеполуденной зелени». Небо писалось кисточкой из телячьего уха, которая окуналась в слегка разведенный чай сорта «соучунг», собранный в мае, смешанный с быстро высушенным зеленым. Дом и постройки нарисованы чаем из лотоса, а берег написан русским чаем, тем, что подается к соленому маслу, и китайским, собранным на высоте двух тысяч метров над уровнем моря. Камни обозначены так называемым «чайным шампанским» — знаменитым чаем «дарджиллинг». В правом нижнем углу пейзажа было написано: «Летняя резиденция И. Б. Тито „Плавинац“ на Дунае, близ города Смедерево, к востоку от Белграда».
Затем следовали копии нескольких подробных архитектурных проектов, относящихся к разным эпохам. Рукою самого архитектора Разина, наспех и скорее всего с натуры, зарисован был план летнего дома, здания в стиле классицизма. К нему был приложен роскошно оформленный план того же дома, только более просторного, датированный 1897 годом, подписанный архитектором Йованом Илкичем и заверенный печатью сербской династии Обреновичей; и наконец, план, озаглавленный» Приложение к «Плавинацу»«за подписью архитектора Богдана Богдановича
[3].
На следующих страницах излагается подробная история летней резиденции «Плавинац». Разин сообщает, что дом на холме Плавинац близ Дуная, в нескольких километрах от Смедерево, что на пути из Белграда, сооружен в 1831 году по приказанию князя Милоша Обреновича в качестве летней резиденции сербской правящей династии. Дом окружен виноградниками и угодьями, простирающимися гектаров на пять. Вначале постройка включала только жилые комнаты и погреб, но позже была расширена по плану, заказанному королевой Наталией из той же династии Обреновичей. Далее архитектор Разин сообщает, что в 1903 году, после убийства короля Сербии Александра Обреновича, королева-мать Наталия даровала дом и угодья полковнику Антонию Орешковичу, а затем, в шестидесятые годы нашего века (не ранее 1958 года и не позднее 1961 — го), незадолго до Первой конференции неприсоединившихся стран в Белграде, резиденция была обновлена в качестве загородной виллы маршала Иосипа Броз Тито на основе проекта архитектурной достройки, расширения и укрепления дома, разработанного архитектором Богданом Богдановичем. Особняк обставлялся стильной мебелью, которую распродавали в те годы старые белградские семьи. Были завезены или отреставрированы имевшиеся в доме зеркала, люстры, светильники, канделябры, настольные, напольные и каминные часы, стекло, фарфор, керамика, изделия из благородных металлов, ковры, картины, географические карты и чертежи…
Далее приводятся некоторые статические расчеты и чертежи самого Разина, прилагается каталог драгоценных предметов обстановки, картин и мебели, — очевидно, инвентарь всего, что имеется на сегодня во дворце Плавинац. Поражает подробный характер описания и перечня предметов, включая и указания на их происхождение, и к тому же точно определено, где что в Плавинаце находится.
Затем тетрадь остается незаполненной почти до самого конца. Начиная же с внутренней стороны задней обложки, Разин начал вписывать задом наперед предания о славных красавицах из семейства своей супруги. Так мы подходим к истории героини нашей книги, Витачи Милут, которая, впрочем, приобрела известность под другой фамилией. Как пишет сам Разин, вписывая эти строки, он макал в чернила бороду, полную прошлонедельного пота, слез и соплей. Это предание повествует о прекрасных дамах — предках Витачи Милут, ставшей потом госпожой Разин, — об их любовных похождениях, о графинях Ржевуских и об Амалии Ризнич-младшей. Разин слышал эту легенду из уст бабушки своей жены Витачи. Поскольку семейное предание (объясняющее некоторые странные наклонности героини этой книги Витачи Милут) пойдет у нас особым приложением, мы здесь о нем больше упоминать не будем, разве что приведем изречение, хорошо известное в семействе Милут:
«Никогда еще октябрь не приходил так часто, как в этом году…»
По вертикали *. ГРЯЗИ
Никогда еще октябрь не приходил так часто, как в этом году; не успеешь дух перевести, как снова заявляется. По меньшей мере три раза, и все раньше срока…
Так шептала по-немецки в свою севрскую чашку мадемуазель Амалия Ризнич. В их семье вот уже сто лет осенью говорили по-немецки, зимой по-польски или по-русски, весной по-гречески и только летом по-сербски, как и приличествует семейству торговцев зерном. Все прошлые и будущие времена года сливались в ее сознании в одно, похожее на самое себя, как голод на голод. Весна переходила в следующую весну, русский язык — в русский язык, зима — в зиму, и только Дето, в котором мадемуазель Ризнич в данную минуту пребывала, как в тюрьме, выпадало из этого ряда для того, чтобы на мгновение, всего лишь на мгновение, занять свое временное календарное место между весной и осенью — между греческим и немецким.
Мадемуазель Амалия Ризнич была второй представительницей своей семьи, носившей это имя и фамилию. От бабушки по материнской линии она происходила из рода графов Ржевуских. Тех самых Ржевуских, в XVIII веке подаривших Польше несколько выдающихся государственных деятелей и литераторов, а в XIX веке прославившихся своими красивыми и незаурядными женщинами, чьи платья и прически до сих пор выставляют в музеях
[4]. Первая, самая старшая Ржевуская, Эвелина, была замужем за неким Ганским, а потом вторично вышла за французского романиста Оноре де Бальзака
[5]. Вторая графиня Ржевуская, сестра Эвелины Ганской — де Бальзак, Каролина, вышла замуж совсем молодой в знатную семью Собаньских, но ее брак оказался неудачным. В 1825 году, гостя в Крыму, а затем в Одессе у своей младшей сестры, третьей графини Ржевуской, она встретилась с поэтом Адамом Мицкевичем, и он посвятил ей самые красивые свои любовные сонеты. При жизни матери Амалии-младшей его стихи еще хранились среди семейных бумаг, и когда Амалия начала переплетать свои коллекции меню, то в одну из книжек попал и сонет Мицкевича, сложенный в честь ее бабушки, так как на другой стороне листа были переписаны блюда какого-то обеда 1857 года. Третья же из графинь Ржевуских (родная бабушка нашей Амалии), Паулина, в доме которой и познакомились Собаньская и влюбленный в нее польский поэт, стала второй женой негоцианта и владельца кораблей Йована Ризнича. Ризнич происходил из той семьи богачей родом из Боки Которской, что в конце XVIII века раскинула сети своей коммерции далеко на Восток и на Север и начала скупать поместья в Воеводине, в Бачке, а зиму проводить в Вене. Из тех самых Ризничей, в доме которых был заведен обычай до захода солнца пить, только закрыв глаза, из тех, чьего предка, прославившегося своей красотой, любовница одаривала дукатом за каждую улыбку.
На заре XIX века одна ветвь рода Ризничей переехала из Вены в Триест, чтобы быть поближе к множащейся семейной флотилии. Поэтому в начале XIX века дед Йована все еще пребывал то в Вене, то в воеводинских поместьях, а его отец Стеван уже успел пожертвовать сербской православной общине в Триесте шитую золотом хоругвь святого Спиридона. Сам же он удобно разместился в особняке на берегу одного из каналов, где стоял его флот в пятьдесят флагов. Домов у него тоже было пятьдесят.
— Ваша светлость! Позвольте вам представить бедняка, владеющего в этом городе всего лишь пятьюдесятью домами, — сказал губернатор Триеста Великому герцогу Людвигу Габсбургу, подводя к нему Стевана Ризнича.
Вместе со Стеваном Ризничем в Триест из Вены была доставлена и знаменитая «двухтарифная» улыбка его прадеда, которая передавалась из поколения в поколение и которую все мужчины в роде Ризничей обязаны были специально заучивать, коль скоро уж она не доставалась им генетическим путем. Эта улыбка более чем столетней давности у Ризничей в шутку называлась «карафиндл», или, по-итальянски, «карафина», что значит столовый флакончик для уксуса или масла. С этой улыбкой на устах, словно с фамильным гербом, триестинские Ризничи, ничтоже сумняшеся, пригласили в домашние учителя своему сыну Йовану самого Досифея Обрадовича
[6]. Для юного Ризнича выписывались из столиц книги, словари и календари. Затем он учился в Падуе и в Вене, где встретил девушку, ставшую его первой женой. К тому времени Ризничи уже начали вывозить зерно во все стороны света. Особенно же прочная связь у них была с Одессой. Австрийским шпионам, сидевшим в венецианских театрах, чтобы следить, кто каким репликам аплодирует и кто над чем смеется, было известно, что негоцианты Ризничи поддерживают сербскую революцию 1804 года деньгами, полученными от торговых операций, связанных со снабжением южных русских армий. Дело по продаже провианта русской армии все разрасталось, и вскоре молодой Йован Ризнич выехал в Одессу. Он построил пристань и укрепил причал Ризничей в одесском порту. Их корабли приставали близ тех самых улиц, которые, говоря словами Пушкина, «в году пять-шесть недель» «потоплены, запружены».
Все домы на аршин загрязнут,
Лишь на ходулях пешеход
По улице дерзает вброд;
Кареты, люди тонут, вязнут,
И в дрожках вол, рога склоня,
Сменяет хилого коня.
Ибо звонкие одесские каменные мостовые тогда еще только мостились:
Но уж дробит каменья молот,
И скоро звонкой мостовой
Покроется спасенный город,
Как будто кованой броней.
[7]
В 1819 году Ризнич погрузил на один из своих кораблей целую итальянскую оперную труппу, состоявшую из басов, которые в открытом море начали блевать тенором, из теноров, которые со страху временно потеряли голоса и требовали, чтобы корабль повернул обратно, из сопрано, которые от испуга ненадолго перестали подражать Доменике Каталани
[8], а также дирижера, который вместе с хором протрезвился только в Одессе. Желая развлечь свою сколь красивую, столь и болезненную супругу Амалию (это и была Амалия Ризнич-первая), Йован основал в Одессе оперный театр. В опере исполнялся главным образом Россини, а в роскошную ложу госпожи Ризнич заглядывала на бокал шампанского одесская золотая молодежь
[9].
Среди предков прекрасной Амалии наиболее известен был граф Христофор Нако, владелец поместий в Банате на месте древней столицы аваров, который своих крестьян подвешивал за ус. Где бы он ни ударил палкой на своих землях, везде находил он золотые кубки из сокровищницы Аттилы. Когда городили ограду одного из его виноградников, найдено было дюжины две бокалов, блюд и чаш червонного золота. О том, какова была собою Амалия, в замужестве Ризнич, наследница этих богатств, можно судить по рисунку русского поэта Александра Пушкина, ибо и он посещал ее ложу в одесском театре, воспетую потом в «Евгении Онегине»
[10].
Поэт, имевший, как известно, обыкновение носить свой перстень на большом пальце, не раз писал, будучи в Одессе, да и потом, стихи, посвященные госпоже Амалии Ризнич. Все они входят в собрания его любовной лирики
[11]. Смерть Амалии Пушкин воспел в стихах, упомянув оливковую ветвь, уснувшую на воде в краю, где заснула последним сном Амалия Ризнич
[12]. После смерти Амалии Йован Ризнич утешился в объятиях своей второй жены, на этот раз младшей из упомянутых графинь Ржевуских, Паулины.
* * *
Внучка Ризнича по линии второго брака, Амалия, унаследовала вместе с именем своей несостоявшейся бабки Амалии поместья Ризничей в Воеводине и красоту своей родной бабушки, графини Паулины Ржевуской. Она жила то в Вене, то в Париже, носила лорнет с надушенными стеклышками и имела обыкновение крестить пищу, оставшуюся на тарелке, чтобы ее не обидеть, и целовать ложку, прежде чем ее отложить. Кроме того, она играла на флейте, и все думали, что ее флейта была из какого-то особого дерева, замедлявшего звук. О ней в шутку шептались: дунешь в эту флейту в четверг, а музыка зазвучит только в пятницу после обеда…
— Мой единственный друг — пища, — тоном упрека говаривала мадемуазель Ризнич посетителям своего салона. И действительно, огромная библиотека в ее венском доме вся была посвящена алхимии вкусов и запахов. Шкафы были доверху набиты книгами по истории кулинарного искусства, исследованиями о том, что запрещает есть та или иная религия, о пифагорейцах, которые не ели фасоли, о христианских постах, о том, почему ислам запрещает употребление свинины и алкоголя. Здесь были трактаты о кулинарной символике, карманные справочники виноградаря, советы по откорму рыб, инструкции по размножению домашнего скота, гербарии съедобных растений. Почетное же место в библиотеке занимали опусы, касавшиеся меню мифологических животных, труды о том, как употреблялись в пищу в античные времена жемчуг и прочие драгоценные камни, а также рукописный лексикон обрядовых жертв, приносимых в виде пищи. В Пеште, где жили родители Амалии во время сербско-турецкой войны
[13], по ее просьбе во всех книжных магазинах и редакциях журналов откладывались все гравюры с поля сражений, на которых можно было разглядеть обоз. Ибо мадемуазель Ризнич содержала за свой счет несколько походных солдатских кухонь, и там, на фронте, пища для сербских и русских солдат готовилась согласно составленным ею указаниям. Итак, занимаясь искусством девятой музы, которая требует тренировки скрипача и памяти алхимика, мадемуазель Амалия довольно рано пришла к заключению, что примерно в первом веке нашей эры смешение религий (как отживающих, так и новых, которые, подобно христианству, были тогда на подъеме) привело к совершенно свободному смешению также и кулинарных традиций и что в бассейне Средиземного моря, точно в некоем котле, создавалась в те времена лучшая в Европе кухня, которой мы пользуемся и по сей день. Обеспокоенная тем, что традиция эта начала угасать, Амалия неутомимо посещала лучшие рестораны Венгрии, Парижа, Лондона, Берлина, Афин и Одессы.
Несмотря на свои гастрономические наклонности, Амалия Ризнич никогда не теряла стройности фигуры, сохранив ее вопреки болезням до глубокой старости. В семьдесят лет она иногда надевала свой подвенечный наряд, и платье сидело на ней так же прекрасно, как в тот, первый и последний, раз.
— Ну прямо хоть сейчас к алтарю, — вздыхали окружавшие ее женщины. А она, смеясь, жаловалась им:
— Все, кого я ненавидела, давно уже умерли. Никого у меня не осталось…
Точно так же, как тогда, в конце своей долгой жизни, она и в молодости могла бы сказать, что у нее никого нет. В своих скитаниях она подолгу бывала одна, и дурной ее глаз везде, куда бы она ни глянула, находил оброненные кем-то монетки — иногда серебряную денежку римских времен, а то и совершенно никому не нужный филлер. Монеты словно бы липли к ее глазам, сверкая в пыли. В столовых роскошных отелей она подносила не ложку ко рту, а голову к ложке. Стеклянные шпильки звенели в ее волосах, когда она пробовала блюда и вина, подаваемые в последний раз, ибо и напитки и кушанья умирают, подобно людям Ежегодно, к Рождеству, она отдавала в переплет перечень блюд, съеденных на всех обедах, и этикетки бутылок, во время этих обедов выпитых.
В своих скитаниях встретила она молодого инженера Пфистера, работавшего над созданием летательного аппарата, который в дальнейшем столь бесславно завершил свою карьеру под именем графа Цеппелина.
При виде Пфистера мадемуазель Ризнич озарила следующая мысль:
— Красота — это болезнь!
Красивый мужчина — не для женщины… Она решила его спросить, умеет ли он ругаться по-сербски, на что немедленно получила ответ:
— …твою мать!
— А почему бы и нет? Она у меня хоть куда, — невозмутимо ответила она, не сводя глаз с золотого колечка в его левом ухе, которое означало, что Пфистер — единственный сын своих родителей.
Пфистер, славившийся своей красотой, отращивал, как известно, лишь один ус и носил серебряные перчатки. Пиджак его был, в соответствии с парижской модой, усеян невероятным количеством пуговиц. Его всегда украшали, точно два близнеца, двое карманных часов: одни золотые (они показывали дни, недели и годы) и другие, из чистого серебра (эти указывали лунный календарь). Известно было, что его золотые часы (заказанные одновременно с серебряными) сделаны на двух бриллиантовых осях и практически вечны. У серебряных же часов оси были обычные; и срок им был отмерен. Пфистер пользовался и теми и другими часами и велел переставить одну бриллиантовую ось из золотых часов в серебряные. Век обоих часов был теперь одинаков. Увидев на молодом человеке двое часов, мадемуазель Амалия спросила, зачем это. Не думая ни секунды, Пфистер ответил:
— Серебряные часы измеряют ваше время, а золотые — мое. Я ношу и те, и другие, чтобы всегда знать, который у вас час.
Назавтра он прислал ей в подарок «Лексикон улыбок», книгу, бывшую тогда в моде, и они стали разъезжать по миру вместе, останавливаясь в лучших гостиницах, где его знали так же хорошо, как и ее.
Однажды в сумерки, в плохую погоду, они ни с того ни с сего обвенчались, потом приказали вынести на веранду рояль и во время свадебного обеда слушали игру дождя по клавишам. Под эту музыку они танцевали. Амалия имела обыкновение по воскресеньям пить только свое вино: вино с ризничевских виноградников в Воеводине. Лакеи доставляли его в гостиницы в больших плетеных корзинах. Теперь молодожены пили это вино вместе. К вину им подавали заливную рыбу или кислую капусту с грецкими орехами. Потом они сидели молча. Она смотрела на него, а он читал, листая книгу с такой быстротой, точно банкноты пересчитывал. А она вдруг говорила сердито в ответ на его чтение или молчание:
— Ну нет, неправда!
Инженер Пфистер утверждал, что во сне человек не стареет, и потому спал со своей молодой женой по шестнадцать часов в сутки. Она его обожала. Она кусала перстни слоновой кости на его пальцах и зажигала свои длинные черные пахитоски от его трубок. Эти трубки, фарфоровые или пенковые, она мыла коньяком. Потом на нее стало нападать безумное желание закурить одну из них. Заметив это, Пфистер сказал:
— То, что нам в октябре кажется мартом, на самом деле — январь.
Тогда она его не поняла, но через несколько месяцев и ей стало ясно, что она беременна.
Здесь следует сказать несколько слов об Александре Пфистере, который родится от их брака. В семействе Ризнич его ждали с нетерпением, как единственного наследника. Но он все никак не появлялся. Родные с обеих сторон ждали Александра, но вместо него на свет появилась племянница Амалии Анна; потом вместо Александра родилась сестра Анны, Милена, и только вслед за ними — Александр. Его имя появилось за три года до него самого, или же за пять лет до того, как Амалия встретила Пфистера, и имя навсегда осталось старше самого мальчика. Задолго до его рождения о нем уже говорили, во здравие его украдкой заказывались молебны в венских и пештских церквах, были уже определены профессия будущего наследника рода, гимназия, которую он будет посещать, его гувернер, француз с усами в два ряда, ему уже были сшиты матросские костюмчики для воскресных прогулок и куплены золотые ложки, так, точно он уже сидит на своем месте, заранее приготовленном за столом у Ризничей в Пеште или за другим, в Вене, в столовой дома Пфистеров.
Однажды весенним утром, как раз в те часы, когда Ризничи переходили с русского языка на греческий, родился маленький Александр Пфистер, красивый, крупный ребенок. Он сразу закричал басом во все горло, причем стало ясно, что он родился с зубками. Через три недели после крещения в венской греческой церкви он начал говорить. На третьем году жизни он уже свободно оперировал пятизначными цифрами, на четвертом, к всеобщему изумлению, выяснилось, что мальчик умеет играть на флейте и свободно говорит по-польски, и мать заметила в его кудрях первые седые волосы. В пять лет Александр Пфистер начал бриться. Он вытянулся и стал похож на юношу. Окружающие заглядывались на красавца с золотым колечком в ухе и прочили за него своих Незамужних дочерей. О нем бурно заговорили, точно У всех вдруг развязались языки. Среди прочих выдумок, распространяемых по преимуществу служанками, особое внимание привлекала малопристойная легенда о преждевременной и необычайно сильно проявившейся половой зрелости мальчика. Рассказывали даже, что у него есть сынок от бывшей кормилицы, который всего на год моложе отца, но эти слухи были преувеличены. В сущности, сын госпожи Амалии не казался странным; те, кто не знал его истории и его подлинного возраста, не могли заметить ничего необычного ни на его красивом лице, ни в его обходительном поведении. И только мать повторяла, как безумная:
— Красота — это болезнь…
Но ведь неделя, начавшись, не останавливается на вторнике. В шесть лет Александр Пфистер поседел и стал седым близнецом своего еще не успевшего поседеть отца (которому тогда исполнилось двадцать пять лет); в конце того же года мальчик стал съеживаться и стареть, как головка сыра, а в семь лет он умер. Это случилось в ту осень, когда по всей территории от Тисы до Токая погибли виноградники, и легенда гласит, что в тот день во всей Бачке не было сказано более пяти слов… Семейство Ризничей эта смерть снова собрала вместе, хотя и ненадолго, а семью Пфистер разбила навсегда.
* * *
— Боль точит человека, как мысли, — заявила госпожа Амалия, облачаясь в траур, и немедля развелась с мужем. Поскольку Пфистер разорился еще до женитьбы, работая над проектом дирижабля, после развода он растворился в нищете, оставив на память жене свои золотые часы, а себе взяв те серебряные, что отмеряли время госпожи Амалии. Она же после похорон срочно уехала к родителям в Пешт. Сидя у них в столовой, она перебирала свои каменные пуговки и в упор смотрела на мать и на отца.
— Это твой муж и ты передали мне какую-то наследственную болезнь!
— Наверное, все-таки твой отец, а не мой муж?
— Не я себе выбирала отца, а ты себе мужа…
— Тебе дай волю, ты бы и мать сама выбирала, а не только отца.
— Да уж конечно, тебя бы не выбрала!
Так они и расстались. Оставшись опять одна, госпожа Амалия положила в сундуки лаванду, рубашки переложила ореховым листом, парики — кукушкиными слезками, а перчатки базиликой, в подолы одежды зашила вербену и вернулась к своим странствиям, к своим синего, удивительно красивого темного цвета платьям. На груди у нее всегда висел медальон с портретом покойного Александра Пфистера, который на фотографии мог сойти за ее покровителя или любовника, но не сына.
Она снова ездила по ресторанам в поисках острых вкусовых ощущений, но с годами и это занятие утрачивало для нее свою прелесть.
Блюда, которые ей случалось пробовать в молодости, отличались от тех же, испробованных теперь, не меньше, чем два различных кушанья. И так же, как трава не растет в тени грецкого ореха, руки ее перестали отбрасывать тень: они становились прозрачными. Уголки ее глаз посеребрились, она мало говорила, при еде смотрела на кончик ножа; вместо того чтобы пить, она целовалась со стаканом или же грызла мясо прямо из тарелки, вместо того чтобы кусать любовника, которого у нее не было. В один прекрасный День, глядя, как всегда, на портрет в своем медальоне, госпожа Амалия решила что-нибудь предпринять, чтобы сохранить хоть память о своем ребенке. Она пригласила одного берлинского адвоката (ибо в тот день она оказалась в Берлине), дала ему портрет и попросила опубликовать дагерротип: Амалия Ризнич решили усыновить молодого человека, который окажется похожим на ее покойного сына. Дагерротип был помещен во французских и немецких газетах, и в адрес адвоката стали поступать предложения. Адвокат отобрал семь-восемь фотографий, похожих на портрет из медальона госпожи Ризнич. Особым сходством с оригиналом отличался один человек с такой же седой шевелюрой, какая была у мальчика; Амалия сравнила изображения и решила усыновить седого мужчину, на которого обратил ее внимание адвокат. Невозможно установить, как и когда она узнала, кто этот человек. Ибо ход времени вредит правде гораздо больше, чем выдумке.
Облик человека, возникшего перед нею в дверях, настолько напоминал ее сына, каким он был за год до смерти — поседевшего, но красивого, — что она просто окаменела. Она обрадовалась, точно мальчик воскрес, и долго не желала узнавать в нем своего мужа, изменившегося, постаревшего и поседевшего и потому теперь похожего на сына незадолго до его смерти. Она с восторгом усыновила его и стала к нему относиться так же, как раньше к своему мальчику, только без тени дурных предчувствий. Она вывозила его в Париж на выставки, выводила на званые обеды, восторженно щебеча:
— Голод больше всего напоминает времена года, ведь у него тоже четыре руки; есть голод русский, греческий, немецкий и, конечно же, сербский голод!
В этом состоянии постоянного восторга она начала сеять вокруг себя мелкие монеты: как она их раньше всюду находила, так теперь теряла. Весь дом был засыпан мелочью, которую она оставляла везде: в своих шляпах, в умывальниках, в ботинках…
— Какой ты красивый, как ты похож на отца, ну просто вылитый отец! — шептала она, целуя своего приемного сына. Но в одно прекрасное утро это безумие или же забвение, порожденное чрезмерностью воскресшей печали, — что бы то ни было, но оно разбилось о ее же собственное странное намерение. Если бы не оно, все шло бы по-прежнему нормально, хотя ничего нормального в этом не было и быть не могло. А именно — госпоже Амалии пришло в голову женить своего «сына», вернее, своего бывшего мужа, а ныне приемного сына.
— Пора уж, он красивый, все еще красивый, как никогда раньше, но ведь красота — болезнь; рано или поздно все кончается; он не стареет, зато я старею, я хочу еще молодой дождаться внуков; нет, нет, надо торопиться, надо его срочно женить…
Пфистер был в отчаянии. Он ощущал, как жар его трубки постепенно опускается в ладонь и как его полуседые волосы шевелятся на голове, думая, на какую сторону лечь — на черную или на белую? Наконец они твердо решились — на белую, и Пфистер впервые стал старше своего сына. Он молча терпел все прихоти госпожи Амалии до тех пор, пока она сама не нашла ему невесту в Пеште, из хорошей семьи, с большим приданым, простиравшимся от Буды до Эгры. Тут Пфистер решительно заявил, что не хочет жениться, что он любит другую, что он несчастлив в любви и что та, другая, не может ему принадлежать. Госпожа Амалия притворно разгневалась и потребовала сказать, кто же это та женщина, которая смеет отвергать юношу из семьи Ризнич, то бишь Пфистер, но он не желал отвечать. Они сидели в молчании, она смотрела, как он читает книгу, перелистывая страницы с такой быстротой, точно банкноты считает, а потом упрямо произнесла в ответ на его молчание:
— Ну нет, неправда!
— Правда, — ответил он наконец, — правда. Единственная женщина, которую я люблю и на которой я мог бы жениться, но с которой мне никогда больше не суждено быть, это ты…
Она расплакалась и только тут призналась и себе, и ему, что давно догадалась, кто он, но что они действительно не могут быть вместе. Ни единой ночи. Что если у них опять будет ребенок? «Нет, ни за что! Только не это!» — повторяла она как в бреду. И они расстались, на этот раз навсегда. Он остался ее приемным сыном. На прощание он ей задумчиво сказал:
— Знаешь, у меня давно появилось одно ощущение, обычное ощущение, какое, наверное, есть у большинства людей: когда я иду, я никак не могу шагнуть так широко, как мне надо и как я могу: все время наступаю кому-нибудь на пятки. Я стараюсь идти осторожнее, но каждую минуту все равно передо мной оказывается чья-то пятка. Словно пальцам нужна, кроме собственной пятки сзади, еще одна чужая впереди. Чья же она, спрашиваю я себя. Быть может, это ахиллесова пята, наше уязвимое место, только она находится не у нас, а у другого человека, пята, которая вечно торчит перед нашими пальцами, чтобы замедлять наше движение, сокращать наш шаг… Получается, что для того, чтобы двигаться, чтобы вообще идти вперед, надо все время кому-то наступать на пятки… А наш Александр, знаешь, он, возможно, не встретил свою ахиллесову пяту… Потому он так рано и ушел…
Этими словами Пфистер простился с Амалией, и больше они не виделись. И все же однажды утром она проснулась в ужасе, припомнив ту фразу, с которой начались ее несчастья:
— То, что нам в октябре кажется мартом, на самом деле — январь…
Ей показалось, что она чувствует под сердцем новый плод. Он рос понемногу, как возрастал и ее ужас, ибо она его чувствовала. Этот зародыш все разрастался, хотя снаружи и был незаметен. Амалия была в недоумении, потому что после страшной истории с ее ребенком, после его смерти, а быть может, избавления, она утратила потребность в любви и уже несколько лет, как забыла о мужчинах. И все же то, что завелось у нее под сердцем, ощущалось все сильнее. Прошло целых двенадцать месяцев. Фигура ее не изменилась, ничего не произошло. И госпожа Амалия поняла, что ей нужен не акушер, а врач. Она была больна.
Если у читателя хватит терпения, сколько нужно, чтобы зажил язык, ошпаренный горячей похлебкой, он узнает, как она вылечилась. Причем окончательно.
* * *
Из всего, что есть на свете, мысли больше всего похожи на боль, — шептала про себя госпожа Ризнич, снова бросившись путешествовать и нося под сердцем свою боль. Она блуждала по тем, уже знакомым, местам от Венеции и Берлина до Швейцарии, по которым когда-то ездила с мужем в поисках исчезающих вин и кушаний. Теперь же она гонялась за своим гаснущим и тающим здоровьем. От доктора к доктору, от курорта к курорту возила Амалия Ризнич-младшая фамильные кольца, украшавшие ее прелестные руки, серьги прабабок Ржевуских с капельками яда в камнях; она возила с места на место свои платья с зашитой в подол лавандой, показывая Европе теперь уже свои болезни.
— Видишь, болезнюшка моя, как тебя принимают, — стала она говорить, когда у нее появились прострелы, длинные, как распространенное предложение. Эти боли продлевали свое время за счет ее речи, которая все сокращалась, уступая им место. Ей порекомендовали одного лондонского терапевта. Она глотнула вина в Бретани, переехала Ла-Манш в поезде, поставленном на паром, и выплюнула вино в Англии. Сидя в приемной, она снимала и снова надевала свои кольца. Лекарь осмотрел ее, покачал головой и изрек:
— Я могу вам дать только один совет. Живите в сегодняшнем дне. Тогда вы станете такой же, как все люди. Ибо все мы, в сущности, жертвы для нашего завтра. Нас нет в будущем, словно мы и не родились, мы в нем похоронены, как в движущемся гробу, который переселяется во времени и бежит впереди нас, отсрочивая окончательный уход на следующие двадцать четыре часа. В один прекрасный день мы это будущее нагоняем. Тогда будущее, в котором нас нет, переходит в настоящее и поселяется в нем. Тогда всему конец. Будущего больше нет. Подумайте, мадам, обо всех нас — находящихся в одном и том же положении, — и вы поймете, где вы сейчас…
Ошеломленная этим приговором, Амалия Ризнич бежала из Лондона. На обратном пути в вагоне-ресторане какая-то дама случайно рассказала ей, что где-то в Европе есть лекарственная грязь, которая лечит как раз такие болячки, которые носит в себе и питает Амалия Ризнич. (Амалия к тому времени начала невероятно много есть. Можно было сказать, что теперь болезнь вынуждает ее в третий раз объезжать все дорогие отели на континенте, потчуя свою боль изысканными блюдами, которые больше не доставляли ей никакого удовольствия.) Дорожная знакомая упомянула по памяти название этой грязи, и Амалия записала его на ленточке своего боа из перьев. Название гласило: «Кошачьи Грязи». На первой же станции, в Бретани, госпожа Амалия купила карту Европы и начала высматривать это место. Ей почему-то казалось, что его можно найти, лишь бросив взгляд на карту. Но на карте Кошачьих Грязей не оказалось. В Париже она приобрела другую, более подробную карту и снова принялась искать, но и там их не было. Тогда она схватилась за энциклопедический словарь Брокгауза и хотела в нем найти вожделенное название, но сообразила, что даже не знает, на каком языке его искать. Ибо само выражение «Кошачьи Грязи» на французский переводилось совсем иначе, чем на немецкий или на русский. На какую букву его искать? Госпожа Амалия бросила карты и лексикон и занялась устными расспросами. Во Франции ей не удалось ничего обнаружить, и она последовала в Вену.
Там шел такой снег, что раскроешь рот — и язык занесет. Боли стали проявляться хором, и Амалия уже узнавала одну из них, несомненно заводилу этого хоровода. Временами ей казалось, что она могла бы сыграть свои боли на флейте. К сожалению, и в Вене никто не смог ей сказать ничего путного. Она послала прислугу расспросить на вокзале, и какой-то машинист припомнил и сказал, что один из его пассажиров ехал куда-то лечиться грязями и, разузнав, направился в сторону Пешта. Амалия поехала к матери в Пешт.
Отца ее давно уже не было в живых, а мать почти не слышала, что ей говорят. Глаза у нее стали прозрачными, как лед на реке. На мгновение взгляды матери и дочери соприкоснулись, как сообщающиеся сосуды. Но это продолжалось только мгновение.
«Только хлеб, одежду, обувь и ненависть человек способен растрачивать в больших количествах, — думала госпожа Амалия, будучи в Пеште. — Всего прочего — любви, мудрости, красоты — на свете гораздо больше, чем мы в состоянии потребить. Вечно слишком много роскоши, и никогда не хватает простоты вещей…»
Еще оставшиеся в живых друзья ее отца, которых она навестила в Буде, никогда ничего не слыхивали о Кошачьих Грязях, хотя и были владельцами немалой части венгерской пушты
[14]. Правда, некоторые знали, что в южных губерниях какие-то грязи имеются, но никто понятия не имел, то ли это, что рекомендовано госпоже Амалии. Ей посоветовали ехать к Балатону, а потом на юг в сторону Капошвара и по пути расспрашивать людей.
Погода была хорошая, болезнь притаилась в ожидании дождя, госпожа Амалия еще раз вздохнула в свою севрскую чашечку, велела уложить в плетеные корзины свои платья и вина деда Ризнича и в сопровождении горничной и кучера тронулась в путь. В одно прекрасное утро, ясное, как пятое время года, госпожа Амалия оказалась в пуште, полной пыли и грязи, и встретила рассвет, держа в руках лепешку, сдобренную салями, и маринованный перец, фаршированный хреном. Кругом не было ни души. Бесконечность перед экипажем и сзади него была в следах от вечных взглядов звезд. Только иногда чернело небо от быстрых облаков птиц. Госпожа Амалия третий день ехала на юг, ощущая вонь от грязи, но это была не та грязь, которую она искала. Вскоре уже и кучер не знал, куда они заехали. Он спрыгнул с козел, беспомощно огляделся вокруг и обозлился. Тогда он плюнул себе на ладонь, ударил по ней другой рукой и поехал в ту сторону, куда брызнула слюна. В тот же день пополудни их опять вынесло на какую-то грязь. Впереди дымился костер. Они подъехали ближе и увидели бахчу. Сторож пек в костре кукурузу. Он предложил им купить большой арбуз для прохлаждения и пять крошечных, с кулак величиной, домой на засол. И угостил печеной кукурузой и сыром.
— Сыр, барыня, это всем яствам господин, — добавил сторож. — Его пока выдержишь — побегаешь вокруг него.
При этих словах госпожа Амалия обратила внимание на сторожа. Он был в грубошерстной куртке, надетой прямо на голое тело, в ушах у него вместо серег висели крестики.
— Где это мы? — спросила она.
— Да в Бачке, где же еще!
— А как называется это место?
— Грязи.
— Просто Грязи?
— Кошачьи Грязи, — добавил сторож.
— Значит, приехали! — с облегчением вздохнула госпожа Амалия, развязывая ленты своей шляпы. — А они лечат?
— Лечат, кто не помер! Чернозем здесь знатный: может и живого человека родить.
— А как бы здесь снять участок, чтобы грязи принимать?
— Не знаю, барыня, надо у господ спросить.
— А есть здесь кто-нибудь из господ?
— Нет никого вот уже лет пятьдесят, — отвечал сторож, — я здесь один. Владельцы далеко, да их уж и немного осталось.
— Как это? — спросила госпожа Амалия.
— Да так, старый барин приказал долго жить. Осталась только молодая барыня.
— А она-то где?!
— Богу одному известно. Небось и сама не знает. Говорят, на святого Прокофия не купается. Разъезжает по всему миру, место, говорят, ее не удерживает. Прошел слух, недавно была в Пеште…
Госпожа Амалия стала перебирать в памяти фамилии дам своего круга и своего возраста из Пешта. Как вдруг ей попался на глаза только что купленный арбуз.
— А как зовут твою барыню? — спросила она и получила ответ, о котором читатель, наверное, уже догадался.
— Амалия Ризнич, по мужу Пфистер… Уж наверное, знаете ее историю, — продолжал сторож, — не может быть, чтоб не слышали… Что у нее с сынком-то приключилось. Редкий случай. Но поучительный. Его бог, маленького Пфистер то есть, к тому времени еще не вырос. Божок-то созревал медленно, а мальчик быстро. Божок и не досмотрел за ним, не сумел его задержать, как вот наши духи нас придерживают. И некому было у дитяти отнять плод познания. Он его вкусил, и пришлось ему идти раньше срока из рая на землю. Потому что у кого глаза открылись, всегда должен уйти с того света на этот и обратно…
Амалия Ризнич, в замужестве Пфистер, некоторое время стояла как громом пораженная. Потом она стащила с себя ботинки и чулки и шагнула прямо в грязь. В спасительный холодок черного, жирного, родного чернозема. И земля схватила и втянула в себя ее ноги с такой силой, точно хотела их здесь посадить.
По вертикали 4. ВИТАЧА
Люди, которые боятся жизни, поздно и неохотно уходят из родительского дома и с трудом решаются создать собственную семью. Как ни странно, Афанасий Разин принадлежал именно к таким людям, боящимся жизни, и потому надолго задержался в той семье, в которой родился.
Затем он стал верным мужем своей первой жены, хотя она его и не любила, а во втором, счастливом, браке с Витачей Милут не терял связи с матерью, не переставая сожалеть, что не знает своего отца, и продолжая искать его.
Люди, которые боятся смерти, напротив, недолго остаются в своей семье, быстро и легко они расходятся по белу свету, расставаясь со своими близкими. Героиня нашей книги, правнучка по линии последней, внебрачной связи Амалии Ризнич, младшая из барышень Милут, в замужестве Похвалич, а потом Витача Разин, позднее прославившаяся под общеизвестной фамилией, о которой мы здесь умолчим, принадлежала как раз к людям, боящимся смерти. Она хорошо запомнила из рассказов своей бабушки, что родилась на свет благодаря Кошачьим Грязям, исцелившим ее прабабку Амалию. Витача на своем веку переменила множество имен, часто бросала любовников, да и сама не раз оказывалась брошенной. Зато грудь у нее при ходьбе не прыгала вверх-вниз, а покачивалась вправо-влево.
Отец ее, капитан Милут, в годы между двумя мировыми войнами обучался в какой-то французской артиллерийской академии, где потерял свою строевую выправку, но зато приобрел прекрасные усы, которые он накручивал на веретено, смочив предварительно сахарной водой, — два жестких локона в углах рта. Он полагал, что семь офицерских чинов соответствуют ступеням музыкальной октавы. И только те, кто обладал слухом к такого рода музыке, могли, по его мнению, продвинуться до следующей октавы, то есть генеральских чинов. Вообще-то, капитан Милут был весьма музыкален: он различал по звуку сабли своих товарищей, но к октаве карьеры он оказался глух, как тетеря. Он вернулся в Белград лишь ради того, чтобы жениться, получить свой последний, капитанский чин, а также завести детишек, которые спали в ящике под кроватью. Затем он овдовел и оказался с четырьмя детьми на руках, да еще с молодой тещей, интересной тем, что она не видела снов. Она укладывала волосы в пучок на овальные серебряные часы и щеголяла в шляпе из черной лаковой соломки, насквозь проколотой китайской булавкой, которая тихо звенела на ходу. Именно тогда, как казалось капитану, он порвал Дорожку, по которой маршируют к следующему чину. И решился на единственный шаг, кроме строевого, который еще помещался у него в голове. А именно — он решил больше не жениться.
Поэтому героиню нашего рассказа, Витачу Милут, воспитала не рано умершая мать и не мачеха, которой у нее не было, а вышеупомянутая бабка с материнской стороны, госпожа Иоланта, в девичестве Ибич, во вдовстве Исаилович. Она дала девочке не менее сорока девяти имен, и Витача сначала научилась откликаться на Паулину, Амалию, Ангелину, Иоланту, Веронику и так далее и только потом уже говорить.
Бабушка ее, госпожа Иоланта, была в то время еще красива и дородна. Глаза у нее были черные, как яйца, сваренные по-еврейски, а сила в руках такая, что она могла оторвать ручку от сковородки. Она была по-своему набожна: на стене в ее комнате висела глиняная икона «Иешуа останавливает Солнце и Луну над Гибеоном». По вечерам она имела обыкновение созерцать собственный пуп. Госпожа Иоланта выросла в обедневшей, когда-то богатой и знатной семье, и жизнь у нее была тяжелая. Из фамильных драгоценностей у нее сохранились только три вещи: серебряные часы овальной формы, блюдо для гадания и плавная походка.
Походка ее была известна, как хорошее стихотворение, и у нее, у барышни Ибич, другие девушки потом учились ходить так, чтобы походка говорила. Она умела «ходить грудями», как ее бабка Амалия Ризнич-младшая, а также как мать Амалии — Евдокия Ризнич, которая, рассказывают, умела, прогуливая собаку, сплюнуть ей на спину и так быстро спустить с поводка, что успевала заметить, кому собака понесет ее слюну, или как мать Евдокии мадам Паулина, графиня Ржевуская, в замужестве Ризнич, которая ступала, где взгляд упадет, но не смотрела, куда ступает. В один прекрасный день к отцу Иоланты обратились странные посетители, муж и жена, которые объявили, что наслышаны о девушке и о красоте ее походки. Кругом шептались, что они пришли ее сватать. За все время своего визита пришельцы не произнесли ни слова, точно в рот воды набрали. Оказалось все-таки, что они пришли посмотреть на девушку, которую выбрали в жены своему сыну. В знак того, что она им понравилась, оставили они десять золотых дукатов, завязанных в кружевную перчатку. В назначенный день перед домом Ибичей появились цыгане и грянули свадебную песню «Солнышко всходит». Иоланту, одетую во все белое, повели на кладбище, где ожидали ее будущие свекор и свекровь. В этот день исполнилось сорок дней их сыну, который умер в двадцать лет, неженатым.
Его вынули из могилы, омыли, подстригли черные усики, отросшие после смерти, одели в парадный костюм, надели ему и невесте венчальные перстни. Кто-то прочитал две-три фразы из Священного писания. Все присутствующие, в том числе и невеста, поцеловали жениха, и его снова похоронили. После этого ровно год Иоланте не разрешалось выходить замуж. Таков был обычай придунайских славян. Год она прожила в доме жениха, нося траур и фамилию своего суженого. За это время у Иоланты выросла бородка под пупком, а под ее хорошеньким носиком появились настоящие гусарские усики, точь-в-точь как у того, кто лежал под землей. Тогда она нарумянила щеки, начернила брови, накусала себе губы, чтобы казались ярче, выставила тяжелые груди в глубокий вырез платья и самой своей красивой походкой, унаследованной от первой графини Ржевуской и насчитывающей не менее двухсот лет, направилась к брадобрею. Там она, развалившись в парикмахерском кресле, приказала подстричь себе усы. С тех пор и носила она красивые, напомаженные усики, ровненькие, как челка, черные, как вороново крыло, у нее были два ума, которые лучше одного, и три уха. Она хорошо пела и болела каждый вторник. На девятом месяце в грудях у нее появилось молоко, но зато во время своих визитов к брадобрею она подцепила мужа. Это был некий Исаилович, который рассказывал такие были и небылицы о своих любовных подвигах, что брадобреям после его ухода казалось, что они отродясь не имели дела с женщинами. Исаилович, убедившись в первую брачную ночь, что его вдовушка — невинная девица от смущения заявил, что вообще не знает, чьего ребенка делает. В результате этого брака овальные серебряные часы перестали тикать и родилась будущая мать Витачи.
Оставшись сначала без мужа, а потом без дочери, госпожа Ибич Исаилович посвятила себя внучкам, которые моментально выяснили, что у бабушки на голове имеются две крохотные лысинки, каждая размером с дукат, на тех местах, где ее прабабка-колдунья носила рожки с колокольчиками. Прабабка эта могла, например, обрить человеку бороду в намыленном зеркале на расстоянии десяти метров, употребляя вместо бритвенного ножа свой левый глаз. Мадам Иоланта в ответ на все эти россказни только посмеивалась, но и она могла, как оказалось, держать бритву ногой так же ловко, как и рукой, а также умела зарезать змею серебряным динаром. В дни затмения солнца и ночами, когда луна идет на убыль, она наливала воду в свое волшебное блюдо и ловила в него солнце и месяц, чтобы подсмотреть, с какой стороны их надкусывают черти. В это время она запрещала детям и щенятам пить воду, а на праздники не разрешала девочкам ходить в уборную.
Кроме означенных достоинств Иоланта обладала еще и другими качествами, приятно возбуждавшими ее внучек. Она охотно плела легенды о красавицах из рода Ризничей. Она полагала, что члены приличной семьи все равно что зубы во рту, Ризничи в ее рассказах делились на резцы, клыки, коренные и зубы мудрости, на шатающиеся, обломанные или смешные, тупые, больные, испорченные или, наоборот, прекрасные блестящие зубы. Ее россказни и походка особенно хорошели, когда к ним в гости приходили товарищи капитана по службе — майор Похвалич, с таким узким лицом, что он мог бы сам себе облизывать уши, и полковник Крачун. Все эти легенды о прабабках Витачи, о прелестницах, по которым поэты сходили с ума, о несчастном красавце инженере Пфистере, который вначале был мужем, а потом сыном своей жены, офицеры знали наизусть.
Еще одна особинка госпожи Иоланты Ибич была не совсем проста, и проявилась она неожиданно, сначала в форме совсем безобидной. Однажды зимой, в сочельник, капитан забыл купить рыбу, а покупка рождественского карпа относится, как известно, к делам исключительно мужским. Его теща презрительно прошептала про себя традиционную семейную фразу, что ее друзьями остались только вкусные блюда, и сготовила для себя тушеную баранину с капустой. После чего начала с бухты-барахты чудовищно толстеть.
Она полнела с невероятной страстью и быстротой, являя тем самым пренебрежение к капитану. И Милут, хотя ему о злосчастной рыбе ничего сказано не было, ближе к весне стал замечать, что в доме происходит неладное. Летом, когда они поехали отдыхать, капитану стало ясно, что теща полнеет назло ему, но он не мог понять, в чем провинился. Он старался изо всех сил: открывал бутылки на бахче и, налив арбузы ракией, а дыни вином, оставлял их на ночь, чтобы они хорошенько пропитались, но госпожа Иоланта, урожденная Ибич, упорно продолжала готовить себе к каждому обеду дополнительную порцию капусты с бараниной. Каждый день она неуклонно созерцала свой пуп до того, что забывала, где у нее левое ухо, а где правое, перевязывала нитками бородавки у детей, чтоб отвалились, и по-прежнему безмолвно толстела, желая досадить своему зятю, капитану Милуту.
Наконец в одно прекрасное утро капитан Милут, точно завороженный этим толстением, отправился в магазин и купил большую жестянку с печеньями. Печенья он раздал детям, а на крышке коробки вырезал дырочку размером с грош, набил коробку рыбой и закрыл. Каждый день он подливал в дырочку понемногу оливкового масла, пока рыба его принимала. Когда же рыба перестала пить масло, он взял грошик и закатал отверстие. Рыбные консервы были готовы.
«Это — к Рождеству», — заявил капитан. Девочки с изумлением взирали на бабушку, которая возликовала, с необычайной быстротой стала худеть, а вместо баранины с капустой готовила себе фасоль с грецкими орехами. Опять она двигалась плавно, явно хорошела, и чем дальше, тем больше стала походить на своего покойного мужа. Она снова превращалась в ту усатую красотку прежних дней, что носила лорнет с надушенными стеклышками.
— Я хочу быть красивой для своих внучек, — шептала она в свою чашку с чаем. В ответ на уговоры соседок выйти замуж Иоланта, со знаменитой двухтарифной улыбкой Ризничей на устах, отвечала, стремясь, чтобы ее слова достигли слуха капитана Милута:
— У всех моих мужчин стояло, пока не сгорит свечка за два динара. Разве теперь такого найдешь?
Капитан Милут ошеломленно посмотрел на госпожу Иоланту и отправился покупать свечу за два динара. Он и так давно уже собирался открыть карты перед тещей и прямо сказать, что его мучит. Он обдумывал будущий разговор с ней по дороге на экзерцирплац, где жеребцы занимались онанизмом, ударяя себя членами по брюху. Он составлял и составлял необходимые фразы, но они проплывали по его голове, как пыль от упомянутых жеребцов, и никак не шли с уст.
Капитан Милут был мужчина в самом соку. Если бы он захотел, то пуговицей, отлетевшей от его ширинки, наверняка можно было выбить глаз попавшемуся по дороге прохожему. Женщина была ему необходима, как ложка к обеду, но он был далек от мысли привести своим девочкам мачеху. Ни на что не решаясь, он шептал глубоко про себя, обращаясь к прекрасной госпоже Иоланте в той глубине, где рождаются уже не слова, а слезы: «Помогите же мне, помогите, если хотите добра мне и своим внучкам…» Но вместо этих простых слов в голове у него болталась фраза, запомнившаяся из бесконечных тещиных рассказов:
— То, что в октябре кажется мартом, на самом деле — январь…
Тут он заметил, что мадам Иоланта снова начала толстеть назло кому-то. Он не знал, кому именно, но дело было ясное, даже дети заметили. Специально для нее отдельно ставились на стол тушеные синие баклажаны. Перед тем как приняться за еду, она шептала молитву: «Крестом осеняем себя, ограждаясь от сатаны, не боясь его уловок и засад…»
И снова ее потолстение нарушало покой в семье. У капитана уши горели от глупых насмешек, а в доме чего только не случалось. Вдруг распахивался шкаф, и все цвета какого-нибудь пестрого платья или полоски юбки разлетались по комнате, порхая мелкими кусочками шелка, ослепшими от солнца. В футляре своих карманных часов капитан Милут находил дождевых червей. Самой же вдове Исаилович ни с того ни с сего начал являться покойный муж. Он объявлялся каждый раз, когда светил полный месяц, точно так и надо. Правда, он путал дни недели. Например, покойник не знал, идет ли вторник за средой или, наоборот, впереди нее. Если он появлялся не вовремя, приходилось его Исправлять и возвращать, откуда пришел. Тогда госпожа Иоланта брала блюдо, наливала в него воды и начинала ворожить вместе с внучками.
Прошло два месяца с тех пор, как вдова Исаилович снова начала толстеть. В один прекрасный вечер капитан Милут ополоснул свой уд по-солдатски, спрыснув его водой прямо изо рта, и, решившись пойти на приступ, ворвался в светлицу госпожи Иоланты.
Она лежала в чем мать родила, созерцая свой пуп. На фоне простыней ее тело, пахнувшее лимоном, походило на хорошо подошедшее белое тесто с глубоким пупком посредине. Под пупком была огромная мохнатая третья грудь, а повыше пупка — талия, одна из красивейших, какие только капитану Милуту довелось в своей жизни видеть. По крайней мере так показалось Милуту при свете свечки ценой в два динара, горевшей на столе. При виде этой свечи капитан несколько смутился и утратил дар речи, а госпожа Исаилович продолжала непоколебимо шептать свою молитву или то, что она читала вместо нее. Наконец молитва закончилась. Тогда она повернулась к капитану, дунула на свечку и притянула его к себе тем самым жестом, каким ласкала его дочерей. И шепнула, обнимая его:
— То, что в октябре кажется мартом, на самом деле — январь…
После сладостных объятий, лежа на спине, капитан попытался в темноте погладить ее. Она была рядом и, как он догадывался, уже худела с головокружительной быстротой. Нащупав что-то весьма ощутимое, он спросил наугад:
— Это у тебя что, нога? — и в ответ получил хорошую оплеуху, горячую, как блинчик с творогом. Ибо это была не нога, а рука.
* * *
— Бабушка, твои часики опять не работают! — любила говорить маленькая Витача Милут госпоже Иоланте. Фамильные часы в виде серебряного яйца давно уже не ходили, но еще играли свою мелодию. Ветер гнал по небу облака в одну сторону, цикады гнали по горячему небу тишину в другую; была война, капитан Милут ушел на эту войну, и о нем ничего не было известно. Госпожа Иоланта разрешала внучкам подносить к уху свои часики и слушать их, как слушают шум волны в морской раковине.
— Работают они, детка, работают, — говорила она, — только отсчитывают не теперешние часы, а другие, давешние.
И правда, в овале остановившихся часов журчало давно прошедшее время, а во времени звенели голоса прежних красавиц из семейства Ризничей. Правда, одна из девочек, Вида, не слышала ничего, кроме хрипа, но зато Витача, у которой уши были разные — одно глубокое, как домик улитки, а другое плоское, как речная раковина, — Витача слышала все. В часах легко различался высокий мягкий голос графини Паулины Ржевуской, в замужестве Ризнич, а вслед за ним — щебет ласточек перед дождем, когда они вспарывают пыль кончиками своих крыльев; слышался звук флейты Амалии и звон ее стеклянных шпилек, позвякивавших в волосах, когда она пробовала свои любимые блюда, а напоследок — надтреснутое меццо-сопрано госпожи Евдокии. Единственной, кто не подавал голоса из часов, была безвременно умершая мать Витачи, Вероника Исаилович. Вместо голоса матери Витаче слышалось в серебряном овале весьма отдаленное сопрано, хорошо промытое сырыми желтками. Госпожа Иоланта утверждала, что этот голос не принадлежит никому из женщин их семьи. Это был самый красивый голос из серебряных часов и вообще самый красивый голос, который Витаче довелось когда-либо слышать.
— Это шлюха Полихрония голос подает, — утверждала бабушка Иоланта. — Она влюбилась в твоего маленького прадедушку Александра Пфистера, и он с ней прижил ребенка, стал отцом, будучи сам от Роду пяти лет.
— Ну расскажи мне о ней! — умоляла ее Витача. — Расскажи, что случилось потом с их сыном? Ведь, как-никак, он наш родственник! Расскажи! Расскажи сейчас же!
— Да нечего и рассказывать. У этой Полихронии вместо глаз были под бровями две огромные синие мухи, вот и все…
На этом месте у вдовы Исаилович, урожденной Ибич, язык точно примерзал к гортани. Выговаривая за что-нибудь Витаче, бабушка всегда называла ее именем одной из Ржевуских:
— Задница у тебя, Эвелина, ровно из чистого золота, а вот в голове одна чушь. Займись-ка лучше своими делами.
Пришлось Витаче прекратить свои расспросы. Но Полихронию она запомнила крепко. И мысленно добавила ее имя ко всем своим многочисленным именам.
Витача, Параскева, Амалия, Паулина, Эвелина, Каролина, Ангелина, Полихрония и т. д. была прежде всего особа замечательной красоты. Ее тело глубоко врезалось в мечты всех когда-либо видевших ее мужчин. У нее была между грудями выемка в виде латинской буквы V, а пальцы на ногах такие изящные и совершенные, что она могла бы ими играть на рояле. Женская красота ее прабабки Амалии Ризнич-младшей, несколько поколений передававшаяся исключительно по мужской линии, в последнем колене снова воплотилась в женщину, в Витачу Милут. Между нею и ее сестрой Видой, которая совсем не походила на Витачу, служили своего рода переходным мостом две другие сестры, но они умерли в раннем детстве, унеся с собой все сходство черт, что было в их внешности. Было вообще незаметно, что они родные сестры. Фигурой и лицом Виды прабабушка Амалия, по мужу Пфистер, безнадежно проиграла своему достойному супругу: судя по лицам рано умерших сестер Виды и Витачи, можно было предполагать, что их шахматная партия еще не закончена или по крайней мере отложена; но фигура и лицо Витачи Милут свидетельствовали о том, что сицилийская защита прабабушки Амалии против прадедушки Пфистера увенчалась полным успехом, красивым матом в один ход. От своего родного отца Витача унаследовала одну только тонкую кожу, такую прозрачную, что через нее, казалось, зубы просвечивали.
Таким образом, каждый вечер Витача опускала на зеленые глаза Амалии Ризнич прозрачные веки своего отца, капитана Милута, и погружалась в сны, не приснившиеся ее бабушке, госпоже Иоланте. В этих зеленых глазах сны виделись так же ясно, как будущее в блюде бабушки Иоланты.
Однажды вечером в полнолуние, когда исполнилось три года с тех пор, как капитан не подавал о себе вестей, госпожа Иоланта налила воды в свое блюдо, позвала внучек, и они вынесли волшебный сосуд под лунный свет, точно ведро из колодца достали. Стояла зимняя ночь, ясная, как день; тонкий ледок хватал лужи; над улицей гасли звезды, и увидеть их можно было только в незамерзшей воде. Улица была длинная-предлинная: в начале осень, в конце зима, в одной части полдень, в другой уже темнеет и свет зажигают; в одной части учат русский язык, в Другой — его уже забывают… В конце этой улицы госпожа Иоланта, держа блюдо с водой, шептала себе в грудь:
— Пусть воскресенье с понедельником повенчается, а вторник со средой…
Она боялась, что в воде покажется женское лицо, и это означало бы, что капитана нет в живых. Но появилось лицо мужчины, омытое лунным светом, и госпожа Иоланта в восторге воскликнула:
— Он! Он! Дети, узнали отца?!
Так им стало известно, что капитан Милут жив и здоров. И в самом деле, он вскоре вернулся из немецкого плена, принеся на своем исхудавшем лице пару хорошо откормленных ушей. В доме своем он обнаружил вместо мадам Иоланты Ибич старуху, которая по утрам, чтобы проснуться, пила чай с перцем и без конца стонала, что половина ее души умерла, а в комнате своей дочери Витачи застал восьмилетнего соседского мальчика, которого хозяйка комнаты, совершенно голая, возложила на себя, шепча ему на ухо:
— Обожаю маленьких мальчиков, ах, как я люблю, когда мне мальчики делают деток…
Перед таким зрелищем капитан позорно отступил. И вообще, он больше не ориентировался в этом доме, где стулья мяукали и кусались, как кошки, потому что плоть и кровь артиллериста Милута превращалась в плоть и кровь юных девиц. Перепуганный, он мотался между госпожой Иолантой, которая повсюду оставляла после себя горячие сиденья и заламывала брови аж до самых волос, что придавало ей изумленный вид, и дочерей, оставлявших по полотенцам и наволочкам тени своих зеленых век и черных ресниц и следы ярко-красных ночных улыбок и укусов, предназначавшихся чудовищам из снов, от которых потом моча сплеталась в тугие струи. Милут слонялся по комнатам с окаменелым взором, его пробирала дрожь при виде того, как обе девчонки потихоньку блевали, стараясь таким древним способом добиться необыкновенной стройности талии. Он с трудом выносил запах депилятория, которым в доме пропахло все, даже серебряный овал говорящих часов. Девицы чистили свои гребенки зубными щетками, а тюбики с вазелином протыкали шпильками… В одно прекрасное утро капитану послышалось, что у него в ванной отхаркивается мужчина, причем с перерывами, словно его тошнит сапогом. Милут ворвался в ванную по всем правилам военного искусства — нога вперед, затем рука — И увидел там Витачу, которая прочищала горлышко.
Совершенно растерявшийся капитан отослал старшую, Виду, к венским родственникам Пфистерам, а сам с горя принялся разводить розы у себя в цветнике. Как ни странно, ему это удалось. У него оказались, как говорят в народе, «зеленые пальцы», он чувствовал, что былинка былинкой перевязывается. Но самого главного он не знал. Он не знал, что за всеми этими соседскими мальчиками и мяукающими стульями стоит семейная трагедия, которую от него тщательно скрывали.
Случилась она, пока капитан был в плену. И вот как.
Однажды утром Витача взглянула на свежесваренное небо, темное, как летняя ночь, и, пошвыряв в ванну все свои гребенки — серебряные, слоновой кости, стеклянные и янтарные, — запела, входя в воду. Она была еще скорее девочкой, чем девушкой, но это вступление в воду предопределило всю ее дальнейшую жизнь. Она пела в эту минуту песню, которую вскоре забыла и потом лет двадцать ждала, пока она вспомнится. Песня называлась «Последняя голубая среда». На свою беду, она ее все-таки припомнила. Но еще тогда, когда она девушкой пела ее в своей ванне, все поразились. В тот день они впервые услышали ее пение. Ясно было, что у Витачи абсолютный слух. Это было тем более странно, что в обычной речи она говорила неразборчиво и могла показаться косноязычной. Мадам Иоланта Исаилович по этому случаю подарила ей свои овальные серебряные часы, в которых пела флейта Амалии Ризнич. Иоланта научила девочку гадать по блюду и пригласила ей учителя — ставить голос. Вся семья ждала, когда Витача заневестится, — тогда станет ясно, вынесет ли ее голос тяжесть ее совершенного слуха.
Учитель Витачи, старичок с двумя бородами, висевшими каждая под своим ухом, был от нее в восхищении.
— В начале всего был голос, — сказал он Витаче на первом же уроке. — Божественный Голос спел следующую фразу: Fiat! И это было слово трагического смысла, которым Господь сотворил четыре стихии этого света. Это был Axis Mundi! Бог изваял свет вокруг голоса, как вокруг оси. Первое же чувство, которое создал Господь, был слух Адама. Именно поэтому на Страшном суде и рыбы запоют…
И старикашка с четырехугольными зрачками и трубочкой волоска темени нагнулся, чтобы показать Витаче репродукции старых фресок, на которых были изображены поющие рыбы.
Витача в ответ только улыбалась. У нее был красивый широкий лоб, словно вылепленный из теста, она была левша на одно ухо, но зато умела заводить часы своим молчанием. Учитель пения полагал, что это молчание и есть постановка голоса и его лицевая сторона. И вообще, отнюдь не безразлично, молчит ли певец в це-дуре или в ля миноре.
— Говорят, что певцу голос не нужен, что он думает ушами, но не в ушах фокус, — повторял наставник, обучая Витачу византийскому церковному пению, которое, как он полагал, было лучше и старше музыки Баха. Волосы у старикана росли даже на ногтях, своими мохнатыми лапами он иногда гладил ученицу по щечке и мимолетно щипал за грудь, говоря при этом, что если у баса должны быть яйца, то у сопрано — сиськи. Он учил ее петь вечерние песни, которые не пелись днем, но годились только в темноте, когда по звуку можно узнать, большой рост у поющего или маленький. Он учил ее также забывать о том, что ей хочется, ибо это важнее и труднее, чем помнить о том, чего не хочется. Вечерние песни, которые в церкви поют во время всенощной, были трех родов:
1) песни, похожие сами на себя, не имеющие образцов, но сами служащие образцом другим песням;
2) песни, подражающие другим песням и носящие их клеймо (имя);
3) песни, которые ни другим не подражают, ни сами никому образцом не служат.
— Если ты не в состоянии понять путь этих песен, — говаривал учитель, — вдолби себе в голову, что они поют о следующем:
1) чем мы могли огорчить других;
2) чем другие огорчили нас;
3) чем мы сами себе причинили вред.
Закончив урок, наставник с довольным видом потирал руки и предупреждал, что Солнце содержит также и лунный свет, точно так как хороший голос содержит в себе наперед все песни, как уже существующие, так и те, что еще возникнут в будущем. Витача возвращалась с этих уроков, точно омытая музыкой, и ей казалось, что время движется невыносимо медленно. Как еда, которую никак не сжуешь. В ее времени все еще было слишком много костей. Сама же она или молчала, или пела, а петь она начинала, едва только выйдя за порог или подойдя к окну, как птица, которая поет, едва встает солнце. В глазах Витачи блистало созвездие Близнецов, и госпожа Иоланта, урожденная Ибич, восхищенно шептала, что неделя, если уж началась, на вторнике не остановится, и голос шлюхи Полихронии звенел из серебряных часиков, а Витача пела и пела. В ее голосе глубокий альт все еще мешался с высоким сопрано, а между ними порой зияла пустота. Она ждала, когда проявится ее настоящий голос, ждала часа, когда созреет ее певческий дар. И все вокруг тоже ждали.
Наконец голос проявился, и все пошло вверх тормашками.
Когда Витача заневестилась, глаза у нее стали прозрачные, глубиной в два метра и десять сантиметров. Дальше глубина уже не просматривалась. Ресницы у нее всегда были словно присыпаны пылью, а голос ее — голос, который так много обещал, голос, появления которого вся семья ждала, как ждали когда-то рождения маленького Александра Пфистера — вдруг треснул, подобно глиняному сосуду, стал низким и совершенно ни на что не годным. Он перестал удерживать то, что в него наливали. Все содержимое вытекало прежде, чем его успевали выпить. Это была настоящая катастрофа. От певческих талантов Витачи осталось одно молчание, и ее школьные подружки злорадно шептались, что знаменитый голос был внебрачным ребенком, что он унаследован по линии Александра Пфистера и потому состарился раньше времени.
Некоторые женщины не умеют вести хозяйство, и в доме у них всегда беспорядок. Другие не умеют разобраться в своей душевной жизни, и там царит хаос. Все это надо вовремя упорядочить, иначе потом будет поздно. Ибо на этом «потом» кончается всякое сходство между домом и душой. Витача, очевидно, об этом не знала. В ее душе воцарились беспорядочность и чувство поражения. Она стала заикаться в жизни, но в то же время во сне говорила чисто и красиво. Она стала левшой и утверждала, что левши — это те, кого в прошлой жизни били по правой руке, или те, кто в будущей жизни положит руку в огонь за друга своя. Была весна: по небу неслись стаи ласточек, они разделялись пополам и переворачивались, точно на небе кто-то выжимал черное полотно, а Витаче все мерещилась одна и та же картина — летучая мышь, висящая вверх ногами под животом обнаженного мужчины. Тогда-то она однажды вечером заплела волосы в косу и заманила в дом соседского мальчишку, рыжего-рыжего, точно ржавчина, и затащила его в свою постель, чтобы он ей сделал ребенка, как сделал ребенка колдунье из серебряных часов, Полихронии, ее маленький прадед Александр Пфистер, родившийся с зубами и со знанием польского языка. Соседского мальчишку звали Сузин, ему было всего восемь лет, и он не понял, что от него требуется. Однако он впоследствии еще раз пришел в комнату Витачи и принес ей мацу. При этом он сказал:
— Количество страха в мире постоянно, оно не уменьшается и не увеличивается, но должно, как вода, распределяться между всеми живыми существами. Что ты об этом думаешь? Я думаю, что последние люди от страха потеряют рассудок. А если так, то дикие звери где-нибудь в Африке должны бояться и за меня. Если я боюсь меньше, значит, кто-то другой боится больше, а завтра если вы меньше будете бояться за меня, то я буду бояться настолько же больше. Страх — как общее имущество. Как одежда, которую людям пришлось надеть на себя после изгнания из рая, ибо они увидели свою наготу перед лицом смерти…
На другой день немцы угнали в лагерь Сузина и всю его семью.
— Никогда, я не оскверню эту мацу вкусом другой мацы, — шептала впоследствии Витача… — Вкус этой мацы во рту для меня все равно что единственный ребенок.
Когда Витача начала приставать к восьмилетним мальчишкам на улице, подсматривать, как они писают, и заплетать им на голове косички, заманивая к себе в постель, достойная вдова Исаилович пришла в ужас. Брови ее целыми днями порхали вверх-вниз, точно собираясь взлететь. Наконец они окончательно взлетели с лица и упорхнули под самую прическу. Тогда госпожа Исаилович взяла в руки раскаленный нож, нарезала лук, сготовила тушеные синие баклажаны и снова начала толстеть. На этот раз она толстела назло внучке. Глядя, как красивый зад Витачи Милут жадно поглощает панталоны, прихватывая иногда и часть штанины, бабушка шептала в очередную порцию синеньких:
— Задница-то у нее — ровно золотой дукат, а вот голова дурная. Ей нужен кто-нибудь постарше, чтоб за оба уха ее держал. Кто-нибудь сильно постарше ее.
Вернувшийся с фронта капитан Милут покуривал свой табак, сквозь божественный аромат которого пробивался дух муравьиной кислоты, а мадам Иоланта, ни слова не говоря внучке, с каждым днем поглощала все большие количества баклажанов. Она толстела последний раз в своей жизни, твердо решив любой ценой отвадить девушку от страсти к маленьким мальчикам с волосенками, торчащими, как цыплячьи перышки, и с глазами, похожими на стеклянные пуговицы. Она задумала выдать Витачу замуж. Из этого ничего хорошего не получилось, а вышла большая беда, потому что все превосходно задуманные воспитательные мероприятия кончаются бедой.
Витача тем временем паслась в саду, доедая оставшиеся на деревьях персики прямо с ветвей, отчего сей вертоград был усеян огрызками, и плела косы из всего, что попадалось под руку. Из отцовской бороды, из волос бабушки и сестры, из собственного мха между ногами и из волосенок попадавшихся на улице мальчишек. Собственную длиннющую косу она всегда держала в руке, как плеть, в глазах у нее отражалось созвездие Рака. Таким образом, у госпожи Иоланты были все поводы, чтобы толстеть и толстеть. Она даже стакана воды не выпивала без того, чтобы не бросить украдкой взгляд на внучку и не прошептать: «Ишь ядреная какая, прямо не ущипнуть!»
Бабушкино потолстение и на этот раз возымело свое действие. Рыбка-флюгер на крыше дома приняла новое направление, домашние вещи, которые, как и люди, ночью спят, а днем занимаются своим делом, потеряли сон и начали потрескивать по ночам, что, как известно, бывает к переезду; в доме становилось все невыносимее, усы капитана Милута отвердели, как рыбьи кости, и начали колоть ему подбородок при еде и при разговоре; одна только Витача не ощущала ничего, разве что ей временами казалось, что кто-то невидимый пытается схватить ее за уши.
— Нижняя губка от Амалии Ризнич, а верхняя — от графини Ржевуской, — ворожила бабушка Исаилович, в отчаянии кидая взгляды на Витачу, которая оттопыривала губы, полные густой, как мед, слюны, и не подавала признаков каких-либо перемен настроения. Она целовала недоеденные кусочки хлеба и с прежним упорством щипала соседских мальчишек.
В один прекрасный день, когда бабушка уже доела сотую порцию своей баклажанной икры, Витача была обнаружена после уроков неподалеку от школы. Она била какой-то шваброй по окнам в первом этаже чьего-то дома и, заикаясь, выкрикивала, услышав треск стекла:
— А мне замуж пора! А мне замуж пора!
Капитан Милут, мужчина не из слабых, с жесткой тенью и носом твердым, как камень, застыл от ужаса и с тех пор сам начал заикаться, если ему случалось обратиться к дочери. Госпожа Иоланта понадеялась, что дело пошло на лад, но она была не права. На свете нет ничего, что однажды не стало бы истиной, точно так как остановившиеся часы всегда проходят свое мгновение точности. Но истине, как и тесту, необходимо время и тепло, чтобы выходиться и подняться. В то время любимым изречением Витачи была школьная поговорка: «Ум не вырос, да любовь поспела». Когда отец бывал по делам в полку, она все время проводила в школе. В тот год груди у нее росли быстрее, чем зубы, и как раз тогда стало видно, какие у нее красивые губки: верхняя сладкая, а нижняя горькая, как миндаль. По первым двенадцати августовским дням можно узнать, какими будут следующие двенадцать месяцев, а по двенадцати месяцам этого года можно было догадаться, какой будет Жизнь Витачи Милут. Стояла осень, и из серебряных овальных часиков доносился шепот Полихронии: «я все твои слезы выпила, видишь, ты и слезинки не уронила!»
Витача же заплетала косы где только могла и переживала свой первый школьный роман. Один из тех романов, которые долго помнятся, легенды о которых передаются из поколения в поколение.
Она познакомилась с Афанасием Разиным, которого тогда еще звали Тасой Свиларом. Он учился в той же школе. Однажды он уступил ей место в трамвае. Она же. в ответ перекрестила его, как делали когда-то в подобных случаях богомольные старушки. Но как-то странно перекрестила, то ли одним пальцем, то ли высунутым языком. В следующий раз он увидел ее одиноко стоящей на фоне желтой стены на школьном дворе. Она смотрела на него остановившимся взглядом, не отвечая на приветствие. После нескольких минут молчания она изрекла:
— Ты, Атанас Свилар, для меня староват! Ищи себе другую. Я люблю совсем маленьких мальчиков, помоложе меня.
— Да ведь и я предпочитаю девочек помоложе, — ответствовал он. — С удовольствием трахнул бы одну из твоих кукол. Принеси-ка мне в следующий раз какую хочешь.
В ответ Витача стала потихоньку опускаться на корточки, сидя лицом к своему кавалеру. Не успела она присесть, как между ног у нее сверкнула блестящая и острая как бритва струя длиной метра в два, направленная прямо в него. После этого случая они долго не виделись. Встретив его случайно, она продолжала молчать. Несколько месяцев она разглядывала его своими глазами, полными мутной воды, текущей с такой быстротой, что она кажется неподвижной. В глазах Витачи отражались звезды из созвездия Быка, темные, как ее голос, которого Атанас не слышал целых десять недель. Наконец она принесла ему куклу. Куклу звали так же, как сестру Витачи.
— Вот тебе жена. Ее зовут Вида, — сказала Витача, и он снова услышал ее глубокий голос, ничего не удерживавший, как надтреснутый кувшин, голос, о котором было столько разговоров.
Атанас был на год моложе Витачи. Когда он ей об этом сказал, она взглянула на него, облизнула губку графини Ржевуской, прикусила другую, что досталась ей от Амалии Ризнич, и они стали встречаться. После этих свиданий, на которые Витача шла как бы неохотно, Атанас по ночам возвращался домой, чувствуя, что в волосах у него запутались ее надтреснутые слова и хриплый шепот. Витача же себя прежнюю, еще не знавшую любви, не без иронии называла «сестра Колючка».
Узнав про это дело, капитан Милут перепугался насмерть. Каждое утро, пережевывая отгрызенные кончики усов, он искал и находил в помутневших за ночь зеркалах Витачи тень еще одного несовершеннолетнего любовника своей великовозрастной дочери — тень Атанаса Свилара, которого мы сегодня именуем Афанасием Разиным. У капитана в то время и так хватало хлопот. Мало того что его обошли с производством в следующий чин, ему стал сниться покойный отец, причем в возрасте значительно более солидном, чем когда он умер. Капитан с содроганием размышлял о том, что покойник, наверное, продолжает стареть после смерти, и задавал себе вопрос, сколько же тысяч лет пройдет, пока он угомонится окончательно. Старая мадам Ибич, как нарочно, в эти дни умерла, располнев сверх всякой меры, с отчаяния, что ее попытки толстеть назло внучке ни к чему не привели. В полном смятении чувств капитан стал звать вторую свою дочь, Виду, вернуться домой, но она в ответ лишь смеялась над ним в своих письмах из Вены, слегка припухших, ибо она заклеивала конверты слезами.
В конце концов, отправляясь в очередной раз на месяц на маневры, капитан обратился к одному из своих добрых товарищей, майору Похваличу, тоже артиллеристу, с которым он был знаком еще по Франции, и попросил на время своего отсутствия присмотреть за дочкой. С тем он и ушел своей тернистой дорогой. Трудно сказать, что и как затем происходило, а только когда через месяц капитан Милут позвонил в дверь своей квартиры, ему открыл майор со свежезаплетенной косицей на голове и со словами:
— Задница у нее — ровно золотой дукат, а вот голова дурная. Ей нужен кто-нибудь постарше, чтоб за оба уха ее держал…
У Милута от изумления взвыли разом все мозоли, он выхватил револьвер и прицелился в майора, чья физиономия осклабилась навстречу ему, обтянутая чем-то вроде искусственной кожи. Капитан испытывал чувства человека, которому пролетающая птица ни с того ни с сего нагадила в стакан с вином. Это помогло майору опередить его. Он уже держал в руках ключ от своей холостяцкой квартиры. Капитан почесал висок дулом револьвера, выкопал свои розы и переселился в тесную гарсоньерку Похвалича. Он наскоро устроил свадьбу дочери с бывшим приятелем, завернул свое боевое оружие в старую рубашку и послал его зятю и с этой минуты больше не выпил ни капли жидкости и ни разу не помочился до конца жизни. Умер он со словами: «Безумный живет, пока хочется, а умный — пока нужно».
У Витачи родились одна за другой две дочери, брак с майором Похваличем вошел в накатанную колею, серебряные часики были преданы забвению, а она все шептала в свою чашку кофе с молоком:
— Думать не надо. Мысли похожи на голод, всегда одни и те же. Надо есть, а не думать. — И она не думала. Правда, время от времени набирала води в блюдо, унаследованное от прабабушки, и подолгу всматривалась в его пустое дно. Напрасно она ждала, покажется ли в воде хоть какойнибудь образ, какое-нибудь лицо, мужское или женское. И полнела. Тогда она стала такой красавицей, какая нам в школе и не снилась. Косточки у нее пощелкивали, как летящие от костра искры. В уголках ее глаз каждое утро светились прозрачные камешки, в которых отражались, подобно плененным в янтаре мушкам, сильно уменьшенные ее сны…
От покойной госпожи Иоланты она успела узнать, что демоны разговаривают через человеческий кашель, свист или храп. Она слушала, как муж в постели рядом с ней ест по-сербски, а затем переводит эту еду на французский, — как он уплетает капусту, лакомится маринованными перцами в рассоле, обгладывает рыбные кости, прихлебывает ракию или дует на кукурузную кашу, в которой лопаются воздушные пузырьки… Но из того, что говорили демоны, она не понимала ни слова, ибо ей недоставало второй части разговора — ее собственного чихания, храпа или кашля. Она попробовала учиться. Три года подряд горел по ночам свет в ее комнате. Но ничего из этого не вышло. Тогда она начала болеть по вторникам. Во время болезни она писала бесконечные письма, которые не отсылала на почту, а разбрасывала по всему дому, набивала ими стенные шкафы и ящики, хранила под кроватью или даже в старых мужниных сапогах. Но если бы она их и посылала тем, кому они были предназначены, выходило бы то же самое, ибо прочесть написанное почерком Витачи Похвалич было совершенно невозможно. Ее почерк не разбирали ни майор, ни его дочери. А Витача с самого начала писала письма своим девочкам, которые играли рядом с ней и еще не умели ни читать, ни писать.
В один прекрасный день совершенно неожиданно (ведь они годами не встречались) снова появился Афанасий. Он прислонил свой велосипед к воротам ее дома и вошел в квартиру, где когда-то жили сестры Витача и Вида, а теперь обитали супруги Похвалич. Своим длинным языком он облизал слезы с ее глаз, он взял Витачу за руку и увез сначала в Вену, а потом в Америку. Он оставил велосипед, жену, сына и мать, а она оставила мужа и детей, к которым никогда больше не вернулась.
По вертикали 6. ТРИ СЕСТРЫ
Надеюсь, что я ничего не перепутал в этой истории, рассказанной мне однажды в деловой поездке господином Афанасием Разиным, человеком к тому времени уже богатым и весьма уважаемым.
— Сидел я как-то раз в трактире «Три скамейки». На столе передо мной — курительные трубки. Хорошо прочищенные, прямо звенят, как трубы, только что не играют. Выбираю я себе трубку и думаю. От молодости моей одни слезы остались. Да и те не сладкие, как когда-то, а с горьким осадком. А хоть и такие — знаете ли вы, голубчик мой, что такое слезы? Кто поймет, что каждая слеза двух слез стоит, будет достоин своих слез, а в противном случае и того меньше. Что же касается сердца…
На этом месте размышления мои прервало появление трактирного слуги. Завязав себе на память узелок, я спросил его:
— А что, братец, есть у тебя капуста с бараниной, которую на свадьбах подают?
— Это какая, прошу покорно? — осведомился он. При этом я заметил, что один глаз у него меченый, из него словно капля воска вытекла, а на кончике носа блестит слеза. Эта слеза двух слез не стоит, заключил я про себя и объяснил ему: речь идет о капусте с бараниной, которая с утра ставится на огонь, а вечером снимается. И так — семь дней.
— Так приходите через семь дней, — ответствовал слуга.
— Прекрасно! Что ты пьешь? — спросил я на это.
— Господин весьма любезен. — Он очень обрадовался моему предложению. — «Лакрима Кристи». Обожаю «Лакрима Кристи».
— Чудно! Так принеси мне бокал «Лакрима Кристи». Он отправился выполнять заказ, а я продолжил свои размышления с того момента, на котором остановился. Что же касается сердца, думал я, сердце тоже с некоторых пор не бьется у меня в груди, а только царапается — скребется изнутри, как зверюшка, запертая в клетку. Перед клеткой — простор и свобода, сияющая речка, но только ты ее заметишь, как она сворачивает в лес и гаснет. У клетки же дверцы из еловой дранки. Ударит клювом соловей — они выдержат, но если в клетке кобчик, дверцы разлетятся с первого же удара и отпустят птичку на волю, как дым в синее небо…
Тут в трактир вошла бельмоглазая служанка, которую я поджидал. Я подхватил ее под локоток и посадил с собою рядом.
— Почему вы так бледны? — изумился я, разглядев ее лицо.
— О ужас, господин мой, еще бы не быть мне бледной! Ведь я увидела дьявола.
— А где дьявол?
— Как это где?! Да вы и есть дьявол.
— О, если бы это было правдой, вот счастье-то! Если бы это оказалось правдой, — сказал я пока. — Но займемся делом! Вы принесли бутылку?
Она достала из кармана маленькую бутылочку ракии и смущенно спросила:
— Неужели вы уверены, что по вкусу ракии сможете узнать, те ли это дамы, которых вы разыскиваете?
Вспомнив, что каждый из нас рождается хромым на одну из своих душ, я отрезал:
— Уверен! — и без церемоний отпил из бутылочки.
Неторопливая река тишины и умиления разлилась по моей груди, замедляя ход всего, что она там застигла. Я узнал молодость по тишине и теплу, что вошли в меня, и, несмотря на свой возраст, снова углубился в недавние мысли…
— Да! Да! — сказал я служанке. — Я узнаю, это их ракия! Такую ракию гнал еще их отец! Она очень крепкая, зайца убить может.
Мысли же мои, пока я посасывал эту скляночку ракии, черт их разберет, ровно птицы небесные, то в минуту соберутся стаей, то вдруг, помотавшись между Западом и Востоком, снова исчезнут. Когда же им время придет, каждая улетит от нас со своей стаей куда-то на какой-нибудь свой Юг. Ибо и мысли наши хотят согреться и отдохнуть от наших холодов и холодностей, с тем чтобы вернуться, когда наши холода минуют… Если они минуют…
— Значит, — говорил я про себя, — они не переехали. А фамилию все ту же носят или замуж повыходили?
— Только одна носит прежнюю фамилию, Ольга. Она овдовела и снова взяла отцовскую фамилию. А остальные все переменили, — отвечала бельмоглазая.
— Ну ладно, — подхватил я, — а что, Ольга все так же сосет кончики своих волос и любит лепить мушки?
— Любит, — отвечала удивленно служанка.
— Значит, все сходится! А скажи-ка теперь, что ты любишь больше всего на обед?
— Цыпленка, запеченного в тесте с ветчиной, — радостно отвечала бельмоглазая.
Я отпустил ее прочь. Когда же она вышла, я подумал, что будущее имеет ценность только в том случае, если мы его предскажем, иначе же оно просто обычное горючее, кизяк, если хотите. Тут подошел уже знакомый слуга с каплей воска на веке, неся мое вино, и я наконец заказал обед.
— Принеси-ка мне, — сказал я ему, — цыпленка, запеченного в тесте с ветчиной.
После обеда я вышел на улицу, и в ушах у меня зашуршал шелковой бородой давно не слышанный мною язык, который я учил когда-то в молодости. Как легко человеку при звуках языка вспоминается такое, о чем этот язык не рассказывает и рассказывать не собирается, что тебе и в голову не придет, о чем бы ни шла речь. И все же о ком-то напомнит, кто знает о ком, шепнет тебе этот шорох что-то такое, что ты потом все только озираешься и с трудом понимаешь, где ты. С этими мыслями я огляделся вокруг и с трудом понял, где я нахожусь. Передо мной по улице трусила побитая молью собака, забрасывая заднюю левую ногу между передними. Потом она вдруг переменила ногу и, перекосившись на другую сторону, забежала во двор. Я все еще не мог понять, где это я оказался. Мне вдруг стало ясно, что всегда существуют два «теперь» и что настоящее — вещь вовсе не такая единая и неделимая, как мы обычно думаем. Мне пришли в голову изумительные слова, как, например, «крокарье»
[15] или «скара»
[16], которые бог знает что значат, но ласкают слух. Кому какое дело до значения слов, если они, в числе других, прилипают к твоему уху (даже если из него сопли текут, как из носа), — прилипнет, например, такое прекрасное, вечно молодое выражение, как «белые пчелы». Какие дивные слова: «белые пчелы»! А означают они то, что ты хочешь и не хочешь. «Белые пчелы»— это колено твоего потомства (если оно у тебя есть), которое следует сразу за правнуками. Представь себе, как силен и предусмотрителен язык! Да, словом надо заниматься, пока оно еще не слово. Занимался же ты в молодости любовью, пока это еще не была любовь…
Именно в это мгновение я постучал в дверь, но мне никто не ответил. Я зевнул в кулак, на секунду перестав слышать, и снова стукнул. Тишина, как во время зевка. Я нажал на ручку и вошел в дом Ольги. Все было открыто настежь. Дом тонул, как корабль. Иконы уже висели криво, а окна наполовину затворились сами собой. В одном из зеркал я вдруг увидел Ольгу и обомлел. Она стояла в углу и не сводила с меня глаз. Я смотрел на нее, точно видел ее впервые, и она на меня точно так же. Она меня не узнала. Я помнил ее девчонкой, которая вертела головой вправо-влево, отгоняя косами мух, и сейчас у нее были длинные неопрятные распущенные волосы.
— Что вам от меня угодно? — спросила она каким-то водянистым голосом, которого я раньше не слышал. Она стояла укрытая своими волосами, как шатром. Она никогда не была красивой, но свою неуклюжесть считала достоинством, глупость — свидетельством невинности, а непривлекательную внешность — гарантией того, что станет святой. Раз в месяц она, как змея, меняла на пятках кожу. Я подумал, что наши предки, творя нашу жизнь и молодость, столь же неловко заложили в них и нашу старость и смерть. Я рассматривал в заднее оконце небо за домом с надутыми ветром облаками, плывущими, как паруса, которым не нужны корабли. Потом я встал и плюнул ей в ухо.
— Афанасий, грубиян несчастный, ты все такой же! — вскрикнула она, радостно всплеснув руками. — да я тебя не узнала!
Речь ее пошла петлять, как и раньше. Она была из тех, кто любой разговор вывернет в овраг. Вскачь и где-то посреди налепленных мушек я сразу узнал всю ее жизнь с тех пор, как мы расстались. Она угостила меня кофе и ракией, той самой ракией, благодаря которой я ее нашел. Мы сидели и разговаривали. Я наблюдал за игрой ракии в бутылке, — не имея своего цвета, она собирала в себя все краски комнаты, точно сорока перья, и в них красовалась. Я заметил, что она предпочитает желтую. Ольга рассказывала неутомимо. Рано выйдя замуж, она рассталась с мужем и тем гордилась, ибо постоянные разводы в их семье были чем-то вроде наследства, передававшегося из поколения в поколение.
— Помнишь, дружок, притчу, — говорила она мне, радостно щебеча о своем замужестве, — притчу о писателе и бедняке? Жил-был писатель, писатель как писатель, не испортит только то, что не напишет. Встретил писатель на улице бедняка: один-одинешенек, голову приклонить негде, стоит, на пальцы дышит. Уступил ему писатель место в одном из своих рассказов. Поживи, говорит, здесь хоть некоторое время, комната там просторная, еда в моем рассказе в изобилии, там, правда, холодно, снег идет, зато есть печка с дровами, можешь греться сколько угодно. Говорит писатель с бедняком, а у самого даже очки прыгают, так растрогался. Бедняк молчит, только борода у него блестит. Рыжая, прямо огненная, хоть трубку от нее прикуривай. Бедняку деваться некуда, и на том спасибо, кто нищ и гол, тому, говорят, и во сне обед хорош. Вселился он в рассказ. Первый день он все спал. Второй день все ел, а на третий пошел знакомиться с соседями — с другими персонажами этого рассказа. Они смотрят — вроде бы человек не отсюда, но разгуливает, как главный герой. На четвертый день пошел денег просить взаймы, не то, говорит, всю фабулу вам испорчу. Стали они ему ссужать кто грош, кто два, чтобы отделаться. Он денег не отдает, а на пятый день начал к женщинам из рассказа приставать. Глаз у него дурной: щупает бабу, а сам смотрит глазами кислыми, как вчерашняя картошка. На шестой день сделал кому-то ребенка, а на седьмой, заметив, что он согласно рассказу разбогател, из рассказа-то и вышел, на главную героиню написал куда следует два-три доноса, быстро продвинулся по службе и стал председателем общины места действия, рассказ запретил, а писателя обвинил в том, что ему снятся такие-то и такие-то (протоколом подтвержденные) гнусные сны, и стал его по суду преследовать…
Ну точно так было и с моим браком. Еле жива осталась, точь-в-точь как этот писатель.
— А детей и внуков накатала? Этому рассказ не помешал, наверное? — прервал я ее, а сам все смотрю, скажет ли она что о детях. Но она начала рассказывать о сестрах. Ну ладно, думаю, пусть себе: о сестрах поговорит, потом и о детях что-нибудь скажет.
— Я, милый мой, тону вместе с этим домом. Пока мы, сестры, были вместе, я тянула семью. Цецилия и Ленка (помнишь Ленку? любовник зовет ее Азра), как повзрослели, так начали тянуть на себя. Семьи для них не существует, и неудивительно. Сами свою семью не строили, домом не обзаводились. Да и не обзаведутся, потому что любовники не дадут. Мои сестры предпочитают жить как сейчас.
— А какие они? — спрашиваю, а сам все жду, когда она о детях заговорит.
— Помнишь маленькую рыбку? Когда ее щука проглотила, она подумала: вот было бы счастье, если бы меня сом проглотил! Для них предел свободы — когда они могут ругать меня и моих; они нас выбрали виновниками всех своих несчастий и считают, что мы на нашем общем горе наживаем капитал. Из-за этой ложной свободы — обвинять другого — они о своей свободе и не думают. Все боятся быть смешными. Не смеют даже чихнуть, пока не чихнул любовник. Со мной поддерживают отношения и семью сохраняют лишь постольку, поскольку это не вредит их личным интересам и интересам их любовников, которых они бог знает, где находят. Я же блюду свои личные интересы и пользу моих детей постольку, поскольку это не расходится с интересами большой семьи, то есть всех нас, считая и сестер. Для меня ни их любовники, ни мой бывший брак большой ценности не представляют. Я всем для семьи пожертвовала, а вот детям моим в этой семье неуютно.
Как только она заговорила наконец о детях, я обратился в слух и подумал: вот сейчас бы ей спросить о моих доходах, и настанет мой черед говорить.
— Я сестер своих насквозь вижу, — продолжала она, — мы разного безумия люди. Каждая из них все тянет к себе и к своему дорогому, а я вот уж и состарилась и страшная стала во сне, а все никак не пойму, в чем для моих детей польза, не строю и не планирую их будущее, потому что не привыкла, думаю, семья сама собой все обеспечит и о них постарается, все само собой на места встанет.
— Кто ни себе, ни своим не поможет, не поможет и другому, — подтолкнул я ее.
— Тебе легко говорить! А каково одинокой женщине? Поневоле к семье приклонишься, надо же где-то защиту искать, у меня ведь нет сильных защитников, как у моих сестер. Для меня семья — единственный заслон от плохих людей.
Но и здесь, в собственном доме, приходится такое терпеть, что и представить трудно. Мы с сестрами плюем друг в друга слезами, а потом ходим с солеными лицами. Каждый вечер Азра бьет поклоны, молится, чтобы черт или Бог унес куда-нибудь детей Цецилии, а Цецилия стоит на коленях и о том же молит Бога или черта — чтоб унес подальше Азриных детей. А я здесь перед иконой молюсь и шепчу: «Господи, если ты услышишь их молитвы, то мои можешь и не слушать. Тогда все услышано». Но он не слышит. Сестры со своими покровителями ничем не гнушаются. И внуков моих не щадят, девочек моих, внучек, своим любовникам подсовывают, чтоб их задобрить. Глядишь, через несколько лет являются ко мне от них какие-то девки, здравствуйте пожалуйста, или незнакомые парни, которые от наливок не просыхают, и говорят: «Это мы, твое потомство, те самые, которых подкинули».
Откуда мне знать? Начну подсчитывать, какие от моих детей, а какие от чужих, и концы с концами не сходятся. Думаю, этот не наш, да и тот вроде бы не из моих. Голова болит, спать не могу, все думаю, какие настоящие, а какие нет.
— Ну так если больше некому, я тебе помогу. И тебе, и твоему потомству. Для того я и приехал.
— Ходят слухи, что у тебя, когда ты уезжал в большой мир, три динара за один шли, а теперь будто бы каждый динар два приносит. Ну что, стоило уезжать?
Я подумал про себя: да она бесценная, ее надо в обертке держать и беречь, как дрожжи на Рождество. А сказал я следующее:
— Вначале я намучился. За первый год странствий по меньшей мере три раза я сам себе снился. Знаю, что это я, но снится мне, что я старик. Весь седой во сне, как овца… Был я где-то в Швейцарии, нанял комнату, лег в кровать, повесил рубашку на стул, точно сидит кто-то ко мне спиной. А утром встал я, одеваюсь, посмотрел вниз, а у меня мужского хозяйства совсем нет, все втянулось, как улитка. Тут я подумал: такой он у меня будет после смерти. Оглядываю я комнату и вспоминаю, что сербы еще с восемнадцатого века говорят, что живут расселенными, как евреи. Эту комнату в Швейцарии я нарочно не убирал, чтобы ни мне самому, ни другим не казалось, что это мой дом. Сколько же поколений так еще будет жить, думал я, разглядывая глубокую, как снег, пыль по углам и паутину, липнущую к ресницам. Так я думал, пока еще надеялся иметь детей. Вот, живу и вижу: по-немецки могу сказать что хочешь, но, когда они ко мне обращаются, ни слова не понимаю. Тоска в углу тикает, как часы, будит меня каждую весну и иногда спешит, непроветренные шкафы воняют прошлогодним табачным дымом, а я спятил, пишу по-английски кириллицей, греческими буквами переписываюсь с Мюнхеном, латинской азбукой по-русски пишу. Наяву-то я здоров, а во сне болею и только через сны понимаю, насколько все во мне изменилось, причем безвозвратно. Сны плоские, одномерные, хоть бы один с другой комнатой. Утром можно их протоколировать, инвентаризировать, точно казарму какую-нибудь. Одним словом, не сны, а говно.
— Так стоило ли все это затевать? — встряла в мой рассказ Ольга.
— Хуже всего стало, когда пришел успех, а с ним и деньги. Тебе этого не понять, да и я не понимал, пока не испытал на себе. Те, кто тебя любил до твоего успеха, после успеха тебя любить не будут. Славы и успеха люди не прощают. И эти люди тебя оттолкнут. А ты, хочешь не хочешь, их тоже возненавидишь и оттолкнешь от себя тех, с кем когда-то Дружил. Они для тебя умрут. Ты повернешься совсем к другим, кого ты узнал и кто с тобой познакомился лишь после твоего успеха. Они-то и станут твоей родней, твоими друзьями. Но разговением поста не возместишь. Мне от всего от этого проку мало. У тебя хоть есть дети и внуки. Знаю, знаю, ты скажешь, что внуки твои несчастны, но мне-то куда податься, одинокому, как тропинка в лесу?… Ну вот мы и подошли к цели моего визита. Я подумал: мне не было дано счастья в потомстве, зато у тебя оно есть. Хоть половина желания исполнилась, если не все целиком. Я решил тебя разыскать и, вот видишь, нашел. Как говорится, встречают по одежке, а по уму провожают. Нам с тобой друг перед другом притворяться нечего. Уж мы-то с тобой друг друга знаем как облупленные.
— Знаем, знаем, — подтвердила Ольга, начиная не глядя, вслепую собирать рюмки слева от себя, не спуская с меня взгляда, клейкого как плесень, что хватает сразу все, на что попадает.
— Вот видишь, — продолжал я, — тогда перейдем к делу. Я хочу усыновить некоторых твоих потомков, собственно говоря, всех, сколько их есть и будет…
Тут Ольга бросается в мои объятия и целует меня губами, из которых верхняя пахнет хлебом, а нижняя — пробкой.
Сквозь этот поцелуй я вспоминал ее губы двадцатипятилетней давности, те поцелуи через ее волосы. Я вдруг почувствовал себя слабым и одиноким, я увидел на небе все семь звезд созвездия Плеяд, как семь дней недели, и мысли у меня разбежались, как облака в речке. Я почувствовал в себе ночь ночей моих, почувствовал, который в ней пробил час, и сказал:
— Ольга! Корова ты эдакая! Я ведь не к тебе сватаюсь. Я хочу купить твоих правнуков. Хочу тебе заплатить, сколько они стоят, и переписать их на мое имя.
Она на меня взглянула, быстрым жестом, точно муху поймала, вырвала волосок из брови и только тогда удивилась.
— Что ты сказал? Правнуков купить?
— Да.
— А зачем тебе правнуки?
— Так ведь я тебе сказал, одинок я, как нос на лице, нужна мне на старости лет опора и радость…
— Да что ты мелешь, сам подумай, правнуков-то и я не дождусь, не то что ты…
— Ну не хочешь правнуков, продай белых пчел.
— Да как же это, батюшка мой, можно продавать душу человеческую, да еще и нерожденную? Ты в своем ли уме? Ведь у них еще и души-то нет! Знаешь, у тебя сила с умом не вровень, гораздо меньше, ты и десятую часть не осуществишь из того, что задумал, а что ты задумал, Бог один ведает. Как же я продам свою плоть и кровь, будь они тебе хоть сто раз нужны? Да еще мужского пола? И речи быть не может. Не продается.
— Ну если тебе претит мысль их продавать, представь, что я хочу их усыновить, и дело с концом. И им будет лучше, и тебе. Я приму на себя все расходы по их содержанию. Всю эту сумму я тебе сейчас же плачу наличными. Потом они будут по частям выплачивать, а не ты. Что тут неясно?
— Боже мой, Афанасий, да где ты сегодня обедал? Уж не у того ли разбойника, что держит трактир «Три скамейки»? Он рыбу заворачивает и выжимает, как рубашку, пока из нее весь запах не выветрится. А потом так получается, что кто поел, через семь дней эту рыбу вспоминает. Пока и из него этот дух не выйдет… А ты сам-то рыбной ловлей не увлекаешься? Тут окуни отличные водятся. Их ловят на живых кузнечиков, замоченных в ракии… Рыба клюет как бешеная.
Пока Ольга все это говорила, моя собственная меховая шапка смотрела на меня с углового столика сквозь полутьму, как кошка. Я вздрогнул то ли от этого взгляда, то ли от чего другого. Мне пришло в голову, что человек во сне так же плохо помнит реальное, как и сны свои наяву вспомнить не может. И я ответил ей, точно ничего не слышал ни о рыбе, ни о кузнечиках:
— Верно ты говоришь, зачем они мне и что я с ними буду делать? Я могу взять и все остальное, что к ним прилагается.
— К кому? — снова остолбенела Ольга.
— К правнукам, — отвечал я.
— А что прилагается к правнукам? — Да этот дом и участок при нем.
— А я? — сказала она. — Меня, значит, побоку? — Она задумчиво взяла стакан и полила цветы с ладони.
— Ты не помешаешь. Совсем нет. Я куплю дом при том условии, что и дом, и земля станут моими только лет через двести. А деньги дам сразу. Покуда же земли не возьму ни клочка, ни сколько портной на костюм берет.
— Ничего я не понимаю. Ты меня пугаешь. Никогда у нас с тобой таких разговоров не было. Зачем тебе мой дом через двести лет?
— Как зачем? Чтобы у правнуков крыша над головой была, простор, чтоб побегать и свежего воздуха надышаться. Мне же самому ничего не надо, только кусочек земли для могилы. Ну что тут странного, если человек выбирает место, где его похоронят?… Ну не хочешь, так я к твоим сестрам пойду. На тебе свет клином не сошелся! — С этими словами я взялся за свою шапку.
— Смотри, как бы она тебе котят не принесла, — бросила Ольга сквозь смех, не сводя глаз с шапки. В дверях я почувствовал, как она вдруг подкралась ко мне сзади, прижалась грудью к моей спине и шепнула в ухо через волосы, свои и мои: — А правнучек тебе не надо? Женского пола потомков не хочешь? Отдам за полцены… Вот, ты приехал Восток покупать, а арабы Запад торгуют. Отдам тебе внучек, потому что ты с Запада. Уж лучше тебе, чем арабам.
Тут я ощутил, как ее груди перекатываются вправо-влево по моей спине, и почувствовал, что они прохладные. И услышал, как птицы вяжут своими голосами бесконечные чулки и тысячепалые перчатки там, наверху, под небом, опустившимся на землю вместе с темнотой. Мысли мои вновь разбежались, и остался чистый прозрачный озноб, через который не пробивалось ничто, даже звезды.
— За полцены? — переспросил я и вернулся в комнату.
По горизонтали 2. По вертикали 3. ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ
Второй кондуит архитектора Разина, находящийся в нашем распоряжении, содержит несколько меньше сведений, нежели предыдущий. На первой странице бросается в глаза следующее примечание хозяина сих записных книжек: «Броз курит гаванские сигары и пьет виски марки» Chiwas Regal» двадцатипятилетней выдержки. Своим гостям обычно предлагает вина урожая того года, который совпадает с годом их рождения «.
Пейзаж, нарисованный чаем на обложке этой тетради, представляет зрителю обзор несколько шире, чем в других разинских записных книжках. Это картина морского берега с множеством прилегающих островов и облаков, плавающих в небе, словно челны; в одном из уголков морской пучины, точно закрытая в тесной комнате, бушует небольшая буря. Сохранилась кисть, которой рисовался этот пейзаж. На ней обозначено, что длинная кисть изготовлена из волос Витачи Милут, по мужу Разиной.
Для изображения моря использовано с десяток сортов чая. С первого взгляда можно различить китайский черный чай, положенный весьма густым слоем; сильно разведенный» Эрл грей «; настой чернильной травки, использованный остывшим или, возможно, до заварки, лишь замоченным в минеральной воде; зеленый матовый, нанесенный обильно и обозначивший игру морской воды; другие же сорта, как, например, бурый фруктовый чай „тропанас“ и чай из крашеного диета „зимние сны“, разлитые деревянной ложечкой, дослужили основой рисунка. Острова и материк изображены золотистым непальским чаем, с добавлением сорта „Надежды Маргариты“и темно-красного сорта „Пина Колада“. Небо несло в себе краски „бенджа“ — чая из гашиша, смешанного с сортом „самба па“, с добавлением драгоценного русского белого чая, которым приводят в бешенство охотничьих собак. Подбрюшье облаков было подчеркнуто китайской чайной пылью, а весь приморский пейзаж с островами был схвачен точно на лету, с большой быстротой, так что краски, вернее, сорта чая казались как бы слегка стертыми, чуть сдвинутыми в одну сторону кисточкой из хвоста китайской выдры. Под картинкой было обозначено:
БРИОНИ
ЛЕТНЯЯ РЕЗИДЕНЦИЯ ПРЕЗИДЕНТА СФРЮ ИОСИПА БРОЗ ТИТО
Затем, на одной из первых страниц, была географическая карта Брионского архипелага и снимок его с самолета. Далее следовало краткое описание Брион, выполненное, как сообщает архитектор Разин, согласно энциклопедии. При этом ясно, что владелец тетради вносил иногда свои примечания и дополнения.
«…Брионский архипелаг — группа островов (два острова и двенадцать островков), расположенных в Адриатическом море перед западным берегом Истрии. От моря они отделены Фажанским каналом. Острова находятся на расстоянии шести с половиной километров от города Пула. Самый большой остров называется Вели Бриун („Большой Брион“). Почва сложена из известняка светлого оттенка, пористого и хорошо обтесываемого, покрытого слоем жирной красной глины, поддающейся обжигу и могущей служить для окраски.
Колебания температуры незначительные, средняя температура 5,8? зимой, 12,5? весной, 22,8? летом и 14,8? осенью. Растительность обильная, воздух влажный, травяной покров, как правило, зеленый. Брионские острова были заселены человеком еще за 2000 лет до Рождества Христова. На них имеются архитектурные памятники античной эпохи: дворец с террасами в заливе Вериге и акведук. Существует легенда, согласно которой доисторический брионский человек именно здесь открыл существование завтрашнего дня, дотоле неизвестного его предкам. В течение последующих веков на Брионах создан ряд храмов и церковных построек, а именно: византийский каструм в заливе Добрика, базилика в заливе Госпа, бенедиктинский монастырь, где сохранилась мозаика VI — VII веков; в средние века здесь построены башня с наблюдательной вышкой, замок, храмы Святого Германа, Святого Рока и Святого Антона. Экономика острова связана с соляными копями, виноградарством и разведением маслин; позже развиваются скотоводство и земледелие. В 1893 году промышленник П. Купельвизер приобрел Брионские острова. Здесь он закуривал свои вчерашние недокуренные трубки и пил из них горький дым вместо утреннего кофе. Понеся большие расходы (часть из них была от него скрыта), он провел, при помощи известнейшего бактериолога Р. Коха, оздоровление природной среды островов и выстроил на них просторные, по тем временам роскошные, отели. Подле купальни на берегу был устроен крытый бассейн с подогретой морской водой, в которую пустили раков, чтобы видно было, что вода чистая. На большом острове имеются также ипподром, площадка для игры в гольф и теннисный корт. По водопроводу длиной в двадцать километров, проложенному по дну Фажанского канала, с материка подается питьевая вода. Все эти сооружения в конце Второй мировой войны были разбомблены, но после войны восстановлены.
* * *
На свободных листках, оставшихся в середине тетради, Разин собственноручно записал рассказ «Голубая мечеть», начинающийся словами: «Однажды вечером в Стамбуле, незадолго до вечернего намаза…». Рассказ был сочинен им вместе с одной из женщин, любимых им в молодости, когда он снова с ней встретился после долгого перерыва. Этот рассказ (как и прочие, встретившиеся в тетрадях Разина) в Памятный Альбом включен отдельно, и мы к нему здесь возвращаться не будем.
Вслед за рассказом о голубой мечети в тетрадь внесен подробный план с множеством различных построек (по горизонтали и в разрезе) вместе с данными о том, из каких материалов они построены. Бросается в глаза, что Разин уделил особое внимание путям сообщения и подъездным путям. Внимательнейшим образом зафиксированы и живые изгороди вокруг упоминаемых зданий. Особо приложено подробное описание.
См. чертеж:
1. Хозяйственная постройка
2. Новый погреб
3. Старый погреб
4. Терраса с беседкой
5. Виноградник
6. Мандариновый сад
7. Фонтан
8. Домик для работы и отдыха (Македонский салон)
9. Кухня
10. Словенский салон
11. Рыбацкий салон
12. Индонезийский салон
13. Бюст Нептуна
14. Залив
Внизу архитектор Разин приписал:
ЗИМНЯЯ РЕЗИДЕНЦИЯ ПРЕЗИДЕНТА СФРЮ ЮГОСЛАВИИ ИОСИПА БРОЗ ТИТО, МАРШАЛА ЮГОСЛАВИИ И ВОЖДЯ ПАРТИЗАНСКОГО ДВИЖЕНИЯ В ГОДЫ ВТОРОЙ МИРОВОЙ ВОЙНЫ, РАСПОЛОЖЕННАЯ НА БРИОНСКОМ АРХИПЕЛАГЕ, НА ОСТРОВЕ ВАНГА.
(NB! После того как на островах Ванта и Большой Брион разместилась резиденция И. Б. Тито, все постройки на этих островах отреставрированы, в помещениях замка и сторожевой башни устроен музей, проведены новые дороги, обновлены портовые сооружения, а на Большом Брионе в 1978 году разбит парк-сафари с большим количеством разнообразных видов растений и животных, которые содержатся в условиях близких к естественным.)
* * *
Затем мы обнаруживаем в тетради пять-шесть пустых страниц, вслед за которыми вклеены несколько кроссвордов из немецких газет и следующий текст:
«Человек, который выдумал ноль»
Человек, который выдумал ноль, много лет спустя пришел на тот самый рынок, где он любил сидеть и размышлять, прежде чем он выдумал ноль. Здесь он когда-то сиживал, думая о том, что наша жизнь есть не что иное, как разгадывание неизвестных нам законов и претворение их в жизнь. Он размышлял об этом сидя на камне, находившемся близ свалки, ибо, когда бы он ни пришел, все прочие места на рыночной площади были заняты. Особенно привлекала его внимание каменная скамейка, с которой открывался прекрасный вид, но присесть он не мог, ибо она всегда оказывалась занятой. Вечно на ней уже кто-нибудь сидел. Так он и выдумал ноль, сидя на камне на краю свалки.
Теперь, когда он вернулся много лет спустя на то место, где он выдумал ноль, была зима, и все сиденья на площади были свободны. Он мог выбирать любое. Но он пришел не для того, чтобы выдумать ноль, потому что ноль он уже выдумал много лет тому назад, но для того, чтобы снова сесть на то место, где он выдумал ноль, и припомнить, как он выдумал ноль. И он направился опять прямехонько к своему камню на краю свалки. Это место близ свалки было теперь навсегда закреплено за ним, и он больше не мог выбирать.
С улыбкой, похожей на птицу, вынужденную перелетать через реки, он подошел к камню на краю свалки, к своему камню, но не остановился. Он прошел дальше и наконец развалился на красивой каменной скамейке, с которой открывался прекрасный вид.
— Нассать мне на того, кто выдумал ноль, — заключил он, усаживаясь поудобнее.
По вертикали 2. РАЗИН
Когда меня попросили предоставить данные о происхождении, характере и о юных годах моего сына, архитектора Афанасия Разина, я почувствовала себя и польщенной, и уязвленной в одно и то же время. Мне припомнились клавиши пианино, залитые вином и воском и обсыпанные табаком, ибо Афанасий любил играть при свете свечей. Иногда он играл, вывернув руки, перстнями, а не кончиками пальцев. Отца Афанасия, моего первого мужа, я припоминаю с трудом. Передо мной все еще стоят его русские глаза, туманные и отдающие перламутром, как раскрытая раковина. Остального я не помню. Некоторые из тех давних Дней для меня ничуть не яснее недавнего сна. Попытаюсь все же припомнить.
Всю жизнь я перед дорогой выбрасывала ложки — все, сколько есть. Чтоб они меня, как говорится, не пережили. Расскажу сначала, как я выбросила свою первую ложку. Девочкой жила я в Панчево, на берегу речки Тамиш, у озера, где водилось множество рыбы. У моей семьи был домик из трех комнат, и мы принимали прохожих на ночлег. В те времена Панчево, местечко на среднем Дунае недалеко от Белграда, находилось еще на южной границе Австрийской империи. Так что народу в нем всегда толклось предостаточно, да и ночлега многие искали. Наденет человек на голову половинку арбуза, переплывет тайком Дунай с сербской стороны на австрийскую и пожалует к нам переночевать. Однажды вечером, в страшную непогоду и дождь, явился к нам один незнакомец с каким-то большим свертком, насквозь промокшим. Прохожий все жаловался с сильным русским акцентом.
— Все мы заперты в двенадцать месяцев, как в двенадцать комнат с крепкими стенами, и выхода у нас нет, как только из комнаты в комнату. А ведь есть, поверьте мне, дворцы куда красивее, через которые нам никогда не суждено пройти, не говоря уже о лесах, что растут вокруг тех дворцов, да о райских кущах…
Утром, уходя, он оставил нам сверток.
— Непогода такая, что и волк заплачет, прежде чем тебя сожрать, — проговорил он, расставаясь с нами, — пусть эта вещь полежит у вас до лучших времен. Если через год не приду, значит, останется у вас, что бы там ни было. — С тем и ушел.
Развернули мы сверток, а там — портрет. Повесили мы его рядом с нашей семейной святой Параскевой Пятницей да и забыли про этот эпизод. Два года спустя опять прохожий человек переночевать просится: мол, единственная в Панчево гостиница, «У трубача», закрыта. Тоже русский, но из благородных. С бородой, а сапоги под столом скрипят, точно азбуку наизусть повторяют или сердятся на хозяина. Он сидит, чай попивает, а сам глаз не сводит с портрета. Карманы у него по углам разодраны, видно, что собак держит, они к нему ласкаются и скребут когтями по одежде, да и в руках — хлыст. Звали его Толстой. Он хотел переночевать в конюшне, с лошадьми, но мы не позволили, уж очень холодно было. Он улыбнулся и лег, где ему указали. А утром спросил про портрет, откуда он у нас. Рассказали мы ему, а он снова — все про портрет да про портрет.
— Знаете ли вы, — спрашивает он мою мать, — кто изображен на портрете?
— Бог с тобой, господин, как же мне не знать? — отрезала она. — Зачем пристаешь с пустыми расспросами?
Тут он вдруг и спрашивает:
— А не продадите ли вы мне, матушка, эту картинку?
— Да что ты, что ты, это не продается, — стала моя мама снова увещевать этого Толстого, но ему, видно, прямо загорелось.
— Да я, — говорит, — вам за него дам золотой дукат!
— Да уж ладно, — вдруг передумала мать, — если даешь, то давай и бери. Это же не наш святой, можно и продать.
Гость и вправду достал золотой из голенища сапога, который печально заскрипел, бросил его на стол и давай портрет заворачивать в какую-то рубашку. Потом снова не выдержал. Пока мы вокруг портрета хлопотали, он и спрашивает еще раз:
— А вы правда не знаете, кто изображен на портрете?
Мать отмахнулась и стала завязывать рукава рубашки вокруг свертка. Тут он и говорит:
— На портрете этом нарисован известный русский писатель, граф Лев Николаевич Толстой. Мой дед.
— Что же ты болтаешь, чтоб тебе повылазило! — вскинулась мать. — Николай Угодник, что ли, тебе дед? С каких это пор у святых угодников такие, как ты, наследнички появились?
Плюнула она на его дукат и швырнула ему обратно:
— Возьми свои деньги поганые, не нужны они мне! — повернулась к нему спиной и давай картинку разворачивать. — Господи, кого только к нам не приносит, Николай Угодник ему, видишь ли, дедушка!
Тут прохожий понял, что не с того конца взялся за дело, и ну перед ней извиняться.
— Да я, — говорит, — наверное, что-нибудь перепутал, обознался, — говорит, — от усталости померещилось. — И три раза перекрестился на своего деда Льва Николаевича Толстого, который был изображен на портрете собственной персоной. С трудом он уговорил маму взять обратно золотой и снова завернуть» икону «, чтобы ее удобнее было везти.
Смотрела я, как граф Толстой уходит от нас, и думала, что прав не тот, кто знает истину, а тот, кто убежден, что его ложь — правда. Это убеждение я сохранила на всю свою жизнь. А рассказываю я все это к тому, что третий русский, постучавшийся в наш дом, вместо дуката оставил в нем свою жену, а вместо иконы увез с собой меня. В то время я уже начала читать» Анну Каренину»и научилась гадать на картах.
Выбросила я свою единственную оловянную ложку, собрала карты и поехала в Россию. Когда же из Москвы уезжала обратно домой, нося под сердцем Афанасия, мне пришлось выбросить двенадцать серебряных ложек. Из России я привезла одни только железные сани, похожие на постель со скамеечкой. Сани были пробиты пулей — во время какой-то попойки дед Афанасия палил из ружья куда попало. На санях-кровати была нарисована церковь с голубым куполом в золотых звездах, словно небо, увиденное снаружи, а не изнутри, с земли. Запрягли в эту кровать кобылу и привезли меня с Украины прямо домой.
В этой кровати Афанасий спал мальчиком. Каждый вечер он ждал, пока я приду его причесать перед сном. Не мог заснуть, пока его не причешут. Намочу ему, бывало, голову и начну точно тесто месить. Потом проведу гребешком по волосам, как ножом по хлебу, пробор сделаю. Наконец поцелую его, раздую огонь в печке и скажу, что к завтрашнему утру волосы подойдут, как тесто для оладьев…
Когда мой сын подрос, выяснилось, что он обладает особым пристрастием к изысканным вещам. Он отличал по звону серебряную вилку от простой металлической и хрусталь от стекла, любил породистых животных, хорошо построенные дома и, наверное, красивых женщин. Но тут надо сделать одну оговорку.
Вот, например, мой второй муж, майор Коста Свилар, обладал таким голосом, что ни по морю переплыть, ни по берегу обежать. Такой же точно был у него глаз на женщин. Красивых замечал на расстоянии пушечного выстрела. Я всегда знала, что он кого-нибудь завел. Он, идя на свидание, приказывал музыкантам ждать его в какой-нибудь корчме. Возвращаясь от любовницы, он заходил за музыкантами и приводил их под окно ко мне, к своей жене. Меня же он так ревновал, что я о первом своем муже не смела даже упомянуть. Мой сын Афанасий был совсем Другим. Оба мои мужа любили поесть, выпить, любили рестораны и театры. Разин, отец Афанасия, говаривал, что вино можно прочувствовать прежде, чем его выпьешь, а мясо — только когда укусишь. Женщин он делил на тех, которых вкушают на расстоянии, как вино, и на тех, кого пробуют, как дичь. Афанасий же в рестораны отроду не заглядывал, а театр вообще Не выносил. Когда я это поняла, я стала бояться, как бы он меня не осрамил.
Одену я его в новый костюмчик, потяну за нос как полагается в таких случаях, и веду на спектакль А он мне, как сейчас помню, говорит: «Мама, неужели ты веришь в то, что они произносят со сцены?»Я отвечаю, что, мол, не тот прав, кто знает истину, но тот, кто свою ложь считает за правду. И рассказываю ему историю о Толстом и об иконе Николая Угодника
А он — свое: «Не верю я в то, что они со сцены болтают. Театр не для таких, как я, придуман, а для других людей».
У него и позже бывало странное ощущение, что некоторые явления словно враждебны не только ему, но и всем его ровесникам, вместе взятым. Он говорил об этом словами, которые принес из Святогорского монастыря, что на Афоне, мол, театр — принадлежность мира общинников, тут одиночкам делать нечего…
Понять не могу, как он, не любя ни музыку, ни театр, мог влюбиться в Витачу Милут, которая жила ради пения и с которой он, кажется, и познакомился-то в опере. И вообще он был странный: если голодный — убить может, а когда сыт — делай с ним что хочешь, хоть меси, как тесто… Есть такие реки, которые у истоков проявляются водопадом. Вместо воды видно лишь облако и пену над ним. Это облако некоторое время плывет над пустым руслом и только потом ложится в свои берега и принимает нормальное течение. Таков был Афанасий. Такова была и его любовь к Витаче. Но даже когда он вошел в свое русло, когда женился на Витаче, а жизнь его в Америке приняла стремительный оборот, я все еще боялась, как бы он меня ненароком не опозорил…
В семейной жизни он не был счастлив. Вы можете спросить, почему я так долго не говорила ему, что его настоящий отец — русский, Федор Алексеевич Разин. Да потому, что Афанасий все равно провел все свое детство без отца, вернее, без отчима, который его усыновил, ибо второй мой муж, майор Коста Свилар, без вести пропал на фронте в 1941 году. Не все ли равно, без кого рос Афанасий, без отца или без отчима, который его усыновил? Так же точно можно спросить, без чего легче голодать — без хлеба и та без кукурузной лепешки? Брак его с первой женой не был счастливым: Афанасий обладал редким и необычным даром (или же недостатком) всю жизнь любить одну-единственную женщину — Витачу Милут, и никого больше. Я этого никогда не могла понять. Это все равно что быть художником, у которого достанет таланта только на одну картину. Существуют особые люди, с глубоким карманом забвения. Но из всех известных мне людей самым забывчивым был мой сын. Афанасий на своем веку забыл больше, чем кто-либо другой. Сила забвения у него была титаническая. А вот Витачу он забыть не мог. Впрочем, я всегда считала большой несправедливостью то, что Витаче и мне довелось жить в одно и то же время. А то, что нам пришлось познакомиться, было просто потрясением для нас обеих. Разумеется, она была очень красивой женщиной, да и сегодня такой остается. У нее ложбинка вдоль спины такая глубокая, что капля пота может сойти до самого зада, не замочив ни платья, ни пояса. Она была странная по натуре. Ей не хватало начальной школы жизни — школы учтивости по отношению к самой себе. Но зато она напоминала драгоценные душистые масла, которые прожигают насквозь все, на что попадают. Кроме того, у нее, как у всех мудрых женщин, было донельзя глупое лоно.
Афанасий был еще несовершеннолетним, еще толком не знал, что Бог человека в пятницу сотворил, когда пришел и объявил, что хочет жениться. Причем на девушке старше себя. Я сразу поняла, в чем дело: он уже пропитался ее запахом.
— На ком это? — спрашиваю, а сама внутренне трепещу.
— На Витаче, — ответил он, и я поняла, что трепетала не зря.
«Ну, — думаю, — сейчас ты у меня вместо титьки фигу получишь!» Хватаю я быстренько тайком колоду карт, прячу в рукав пятого валета, а сама говорю:
— Знаете, Атанас, ведь одна ее ночь — что иному десять. Давайте вот как поступим. Вы еще молоды. На расстоянии пушечного выстрела никто и ни за какие деньги не определит, есть у вас усы или нет. Даже ваша обожаемая Витача. Если вы на ней женитесь — а она старше вас, да с придурью, да еще и косноязычная, — вам придется содержать не только ее, но еще и ораву восьмилетних любовников. Придется вам по утрам вытряхивать из своей кровати семерых мальчишек, одного за другим, как созвездие Плеяд. Я вам в таком деле не помощник. Поэтому, если можете выбирать, выбирайте. Или она, или я! Если выбор вам не под силу, давайте сыграем в карты. Выиграю я — вы не женитесь, а выиграете вы — поступайте как знаете!
Он задумался. Вижу я, что дьявол его оседлал, и не на шутку, всю ночь на нем скачет. Ну что мне с ним делать? Человека родить — все равно что оскопить, думаю, а сама говорю:
— Да, так я и предчувствовала, что вы меня осрамите.
Тогда он принес карты. А я о картах знаю все. Дед мой был игроком и меня, свою внучку, и брата моего проиграл еще нерожденными. Играю я с ним, держу в рукаве этого бубнового валета, а сама все пытаюсь улучить момент и его подбросить. Выиграла двух валетов, подбросила потихоньку своего третьего и выложила их. А он выкинул три двойки — и проиграл Витачу.
Некоторое время он на меня смотрел пристально, я просто чувствовала, как два его тощих взгляда по сне шарят, точно у него в утробе прошлое в будущее переворачивается: ведь будущее всегда из толстой кишки выходит. А потом и говорит:
— Что-то не так. Давайте карты пересчитаем. Я обомлела, но деваться некуда.
— Хотите пересчитать — считайте, — говорю. Он пересчитал, и, к великому моему удивлению, карт получилось ровно столько, сколько должно быть, и мой пятью валет проплыл себе, прижав крылышки, как чайка по дождливому небу. Как это могло получиться, думаю, ломаю себе голову. Он ушел, сказав, что жениться не будет, я схватила карты, начала считать и поразилась. Одной трефовой двойки не хватило, потому и получилось карт вместе с моим валетом ровно столько, сколько надо.
После этого Афанасий долго не решался подступиться к Витаче. И он, и она вступили в брак, вернее сказать, каждый из них взвалил на себя свой крест, у обоих были дети — у нее две дочери, а у него один сын, да еще и чужой. И тут ему, уже в зрелые годы, стукнуло в голову поехать в Грецию, кажется на Святую гору. И там, наверное, от целебных подушечек, что набиты душистыми травами, его вдруг осенило, что мой второй муж, Коста Свилар, не родной его отец, а Никола Свилар — не его родной сын. И он уехал куда глаза глядят. Из дома он взял одну только семейную икону «Иоанн Предтеча бреет свою отрубленную голову». А мне он стал писать из этой своей новой жизни, умоляя рассказать, как звали моего спутника в России, его настоящего отца. И я ему отвечала.
«Вы хотели найти своего отца? — писала я ему. — вы даже в Греции, у святых отцов, его искали… Ну так я вам для начала скажу, кто вашим отцом не был. Уж конечно, вашим отцом не был Коста Свилар, бравый вояка, которому ничего не стоило мочиться на полном скаку, не слезая с коня. Но уж лучше бы он был вашим отцом. У того же, кто вас на свет произвел, были очень красивые волосы, но зато под ними — уши всмятку. Он пел в хоре со ста двадцатью донскими казаками. Каждый из них держал в руке фальшивое зеркало, собственно рамку от зеркальца, и через эти дырки они орали в белый свет как в копеечку. Выпив водку, он надевал рюмку на язык и держал ее языком. Настоящим же его призванием был чай. Он даже разрисовывал чаем матрешек и деревянные ложки. По правде вам признаюсь, чего я только не делала, чтобы его дитя не появилось на свет. Даже бочонок сливовицы по животу катала. Но все же вы родились.
Итак, вы хотели заполучить отца. Вот вам ваш отец. Теперь он у вас есть. Вся история о Разине, со всеми его собаками и ошибками, не стоит шлепка ладони по голенищу… Но вам нечего опасаться, не вы были главной ошибкой вашего отца. Не так уж много он ради вас потрудился. А вот ради самой большой своей ошибки ваш отец проехал тысячи верст и расчистил километры снега, он годами путешествовал, пока не пришел к самой известной своей ошибке, математической. И все же, при всех его недостатках, он никогда не был таким губошлепом, как вы. Узнай он, например, о моей смерти, он бы и глазом не моргнул. Похоронил бы во дворе рядом с любимой лошадью, и баста. Не то что вы — всю жизнь одной дурью маетесь…»
Но Афанасий полагал иначе. Ему казалось, что каждый вечер, лишь только стемнеет, он ненадолго превращается в своего отца. И он хотел знать, как эти десять вечерних секунд называются днем. Он говорил мне: «Раньше у меня не было потребности иметь отца. Он не был моим Учителем. А теперь стал». Афанасий взял фамилию своего отца вместо фамилии Свилар, под которой закончил школу. Он взял фамилию Федора Алексеевича Разина и носит ее по сей день.
И только тогда у него достало сил снова подступиться к Витаче. Он увез ее в далекие края, и там они повенчались. Отношение Витачи к Афанасию никогда не было мне до конца ясно. Сестра ее Вида сохранила несколько писем, из которых понятно, что Витача относилась к моему сыну, то есть к своему второму мужу, по меньшей мере странно. То, что люди называют большой любовью (а судя по всему, у них была большая любовь), никогда не делится поровну: тут всегда один намыливает, а другой бреет. Если вам непонятно, что я имею в виду, я поясню свою мысль старинной притчей.
Один священник заклинал свою жену никогда без него не есть, потому что она может превратиться в волка. Он же ей обещал без нее никогда не пить, а не то в козу превратится. Через некоторое время, когда мужа не было дома, заглянула она в его священные книги. Пока читала, забылась, съела капустный лист и превратилась в волка. Приходит священник домой, а навстречу ему волк. Он, конечно, не догадался, что это его жена. Начали они бороться, и священник ухватил волка зубами за ухо. Брызнула кровь, он, как только ее глотнул, превратился в козу, волк его и растерзал. Вот вам и равноправие. Сильный всегда становится слабее.
Так и с Афанасием случилось в его браке с Витачей. Доказательством может служить одно место из ее письма к нему:
«Где— то на берегах южного моря, там, где звезды дальше всего отстоят от своих отражений в воде, пассажиры одного корабля съели гигантскую черепаху. Через пятьсот лет приплыл на тот же берег одинокий моряк, нашел он панцирь и устроился в нем на ночлег. Утром, выспавшись, он просунул руки, ноги и голову в отверстия панциря и, забавляя себя самого, заковылял к морю. Пятьсот лет спустя в черепашьем панцире снова стали отдаваться удары живого сердца, он снова поплыл по морю. Так отдается во мне твое сердце».
Что касается деловых операций моего сына, архитектора Разина, то и здесь, как я уже говорила, меня постоянно преследовал страх, что он меня осрамит.
— Господи, — удивлялись обычно мои приятельницы, — как ты можешь бояться, что твой сын тебя опозорит? Он такой красивый, движется стремительно, как святой дух на фресках, завтракает с главами государств; умница, во рту у него словно два языка друг друга облизывают; финансирует и коммунистов, и капиталистов; старые свои тропы сумел забыть навек и не желает к ним возвращаться! Что тебе всякая чушь в голову лезет?
Но я— то знаю, у меня есть свои причины опасаться. Афанасий ведь никогда не был особенно серьезным. Он сам говорит, что неверно представлял себе Америку. По его мнению, можно, несмотря на самые точные расчеты, потерять из виду целый континент, а неправильными расчетами можно и Солнце открыть. Не знаю, что он имел в виду под солнцем. Приведу, однако, пример. В нашей белградской квартире было красивое старинное бюро, все в полированном стекле с позолоченными рамками, со множеством ящичков. У ящичков вместо обычных металлических колец были маленькие стеклянные ручки. В одном из ящичков Афанасий хранил деньги. Как-то раз он хотел взять деньги, просунул руку внутрь ящика и наткнулся на гвоздь. Пошла кровь, палец пришлось завязать. Много лет спустя, в Америке, когда у него набралось столько наличности, что ему потребовались услуги банка, Афанасий отправился искать для себя подходящий банк в Сан-Франциско. Знаете, что он сделал? Он случайно заметил здание, очень похожее на наш шкафчик с его стеклами, золочеными рамами и множеством ящичков, в которых мы когда-то держали свои скромные сбережения. Оказалось, что это банк. Афанасий вошел в просторный вестибюль и поднял глаза. Там был для украшения подвешен самолет в натуральную величину. Но Афанасий не обратил никакого внимания на сверкающую модель. Он смотрел в левый угол вестибюля, на то место, где примерно в ящике нашего бюро должен был находится уколовший его гвоздь. И действительно, на этом месте торчало копье с флагом. На кончике его виднелись черные пятна, похожие на запекшуюся кровь.
И представьте себе, Афанасий выбрал именно этот банк, поручил ему все свои дела и по сей день пользуется его услугами.
От своего русского отца, Федора Алексеевича Разина, Афанасий унаследовал стремительность, а от меня — склонность к красивым вещам. Между тем эти свойства в нем не смешивались, и он замирал, совершенно четко различая под сердцем отца и мать. Он ведь изучал архитектуру, и поэтому, когда он подался в чужие края, все ожидали, что он начнет там совершенствоваться в своей профессии, строить все подряд, по меньшей мере достроит Вавилонскую башню и воздвигнет легендарный город Скадар на реке Бояне, даже если в фундамент придется заложить живое существо. Черта с два! Он им всем нос утер, да еще усами ноздри пощекотал.
Я— то знала, что дело приняло иной оборот не с бухты-барахты. Еще будучи студентом, Афанасий кроме архитектуры проявлял интерес к краскам, к технологии их изготовления, к производству лаков и красителей. О палитре красок он знал, насколько мне помнится, все -начиная с очерков Гете о цветах спектра и трактатов по оптике, приложенных к гетевским рассуждениям, до народных поверий о значении Цвета и о способах крашения. Он раздобыл «Физику» Афанасия Стойковича
[17] в трех книгах издания тысяча восемьсот первого года, где имеется глава о восприятии окрашенных поверхностей человеческим глазом. Он знал, что белый цвет добавляется в красный, что желтая, как бабочка, кудель получается лишь в том случае, если красящий стоит лицом к западу, знал, что раствор для окраски пряжи следует готовить зажмурившись и что перед тем, как опустить пряжу в раствор, надо произнести какую-нибудь ложь, и если ложь сойдет за правду, то и краска возьмется, ибо всякое крашение есть обман.
От таких пристрастий недалеко до создания фармацевтической фирмы. Афанасий вложил в нее всю свою силу и стремительность. Я уже упоминала о его проворстве: ему ничего не стоило, быстро повернув голову, укусить кончик собственных волос. Начиная с ранней молодости он работал по шестнадцать часов в день, но в его шестнадцать часов могло поместиться вдвое больше чьих угодно рабочих часов. Поэтому в возрасте после сорока, когда Афанасий в Америке ворочал суммой в сорок миллионов долларов, он считал, что его рабочий стаж исчисляется тоже цифрой сорок. И это была правда. Он считал один свой рабочий год за два. Он заказал себе особые часы, которые шли только для него, скорее других часов, и добился того что сегодня никто не может сказать, сколько, собственно, ему лет. Я не в силах описать и объяснить его головокружительные деловые успехи в Калифорнии. Вот один пример, который поможет понять принципы его поведения.
В то время как основной капитал его калифорнийской фирмы приближался к сумме миллиард долларов и когда его деловой страж (но не возраст) приближался к шестидесяти годам, Афанасий на секунду задержался перед одной высокой красивой дверью в Лос-Анджелесе. Рука его, вместо того чтобы нажать дверную ручку, повисла в воздухе, он закрыл глаза и крепко зажмурил веки, как будто собираясь окрашивать ткань в черный цвет. Он давно и хорошо усвоил, что ткань возьмется хорошо, если перед закрытыми глазами возникнет абсолютная чернота. Показались, однако, красные пятна. Афанасий знал, что означают эти красные печати: что хорошего цвета не получится. Он знал, что красное пятно не сможет осветить ни положение вещей, ни возникшую перед ним дверь, но оно проливало свет на другое, на нечто, что помогало ему без блужданий и ушибов пройти мрак, — красное пятно светило в будущее. Будущее, невероятно сгущенное в непосредственной близости, но все более разреженное по мере удаления. Итак, стоя перед дверью, он заключил, что будущее, к сожалению, тоже принадлежит истории. Вернее, красное пятно его закрытых глаз освещало единственно лишь крохотную часть беспросветности в мире, принадлежащем истории и ее продолжающем, — эту крохотную часть и больше ни единого уголка тьмы. Все прочее (кроме узенькой полоски будущего, уже скомпрометированного историей и отмеченного красноватыми печатями его крови) отпадало вперед и к делу не относилось. Неисторическая часть будущего была постоянно рядом, под рукой, но она оставалась недоступной — навсегда и, вероятно, была недоступной от века. Ибо мы сами отбрасываем это Красное пятно, а не кто-либо другой, наше будущее — это наше дитя, а не чье-либо чужое, это наша, а не чья-либо чужая кровь окрашивает красным предстоящую нам тьму. И все же только это красное пятно вело в будущее, единственное, недоступное, но спасительное царство возможностей. Как назло, именно это единственное будущее было уже заранее запачкано историей.
В таких размышлениях застали Афанасия люди нашедшие его, в то время как он пытался дотянуться до дверной ручки, находившейся на уровне его подбородка. Два месяца он пролежал в больнице. Там он осознал, что красное пятно перед глазами возникло тогда, когда он оказался на берегу земных кораблей, отплывающих навсегда с могильными крестами вместо мачт. Будущее же лежало перед ним, покрытое водой.
Едва поправившись, он пошел на то же самое место в Лос-Анджелесе, к той самой двери, и на этот раз смог опустить свою тяжелую и проворную ладонь на дверную ручку, поставленную так высоко, что, не ровен час, может выбить зубы. Тогда, именно в этом доме, Афанасия в первый и в последний раз за его деловую карьеру обманули. Но эта неудачная деловая операция стала его самым крупным финансовым выигрышем.
Он должен был позволить себя обмануть, чтобы сегодня стать тем, чем он стал, — господином, обладающим двумя процентами мирового дохода от применения атомной энергии в мирных целях. А было это так.
В то время американская армия предлагала химическим концернам баснословную сделку, вызванную потребностями военных операций в Азии. Американские конкуренты Атанаса, да и он сам, сразу же начали молниеносно действовать, каждый в своих интересах, надеясь ухватить эту невиданную прибыль. Ну уж там, где надо побыстрее поворачиваться, Афанасий соперников не имел. Я наблюдала его в те дни. Ладони и ногти у него стали прозрачные от пульсации крови, которая окрашивала их в розовый цвет. Он действовал не просто быстро, а с неимоверной быстротой. Стремительность называют иногда ангельской. Если это верно, то в те мгновения он был ангелом. И все-таки после этой гонки у него навсегда остался горький привкус. Другие вроде бы и не были намного неповоротливее, во всяком случае меньше, чем им хотелось казаться. Ясно было, что ему дали победить, хотя он, наверное, победил бы и так. Он получил заказ и вместе с ним виды на миллиардную прибыль. Вспоминая о том времени, он рассказывал:
— Лягу вечером в постель, надену очки и возьму что-нибудь почитать. И вдруг весь похолодею. Ясно чувствую, что на меня кто-то смотрит. Ощущаю на себе чей-то неподвижный взгляд. И вдруг начинаю понимать: это из очков на меня смотрит мой правый глаз, превратившийся в левый.
Заказ он выполнил вовремя. Его отравляющие вещества, направленные против растений, оказались такими действенными, что он не посмел опубликовать их подлинную результативность. Он выполнил поставки, яды были использованы во время войны, и он заработал на них больше, чем предполагал. Тогда-то он и перестал считать наличные. Но он все еще опасался, что его соперники вовсе не были так неуклюжи, как хотели казаться. Сколько же им досталось, если я один столько заработал, — спрашивал он. Ответ пришел пятнадцать лет спустя после окончания войны, в которой применялись его отравляющие вещества. Его яды уничтожили все живое на метр под землей, на которую они попали. Но они попали не только в землю, но и в кровь людей. Бывшие солдаты, которые пятнадцать лет назад прошли по голой земле, где до сих пор ничего не растет, стали подавать в суд на фирму Афанасия за нанесение ужасных физических увечий, которые с течением времени не проходили, а проявлялись все больше и больше.
Они требовали значительных денежных компенсаций, и Афанасий выплачивал их, довольно потирая руки, ибо пострадавшие не догадывались потребовать компенсации еще и за три поколения своего будущего потомства. Вот как глубоко проникала его отрава точно по Библии, где сказано: «Отцы ели терпкие плоды, а у внуков зубы гниют». Афанасий был почти обижен такой недооценкой возможностей своего снадобья.
Как— то раз журналисты спросили его, как он может жить, имея на своей совести столько убитых и изуродованных людей, как он вообще может спокойно спать. Афанасий им коротко ответил:
— Надо просто привыкнуть к себе. Когда привыкнешь, уже гораздо легче.
Тогда я впервые в жизни подумала, что он меня, быть может, и не осрамит. И решила его попытать тем давнишним валетом, что был когда-то спрятан в рукаве. И говорю ему:
— Ну, дорогой Афанасий, теперь вам не хватает только одной буковки в начале имени (той, что с краешку), чтобы стать настоящим мужчиной.
А он ответил так, как будто заранее знал, что я это скажу:
— Помнишь, мама, как мы с тобой Витачу в карты разыграли?
— Конечно, — говорю.
— Я еще тогда стал мужчиной.
— Мужчиной? Зрелым человеком?! — спрашиваю я с изумлением. Мы сидели в доме Афанасия в Лос-Анджелесе, куда он перевез из Белграда свои любимые вещи. Среди них на почетном месте был миртовый венок моей бабушки, в котором она венчалась. Содержался он в красивой рамке, под стеклом. Я переслала сыну и тот шкафчик, о который он когда-то раскровянил палец. Теперь я подошла к этому бюро, достала из ящика свою старую сумочку, а из нее — того самого валета.
— Если бы вы тогда были зрелым мужчиной, вы бы догадались, что проиграли Витачу не в покер, а благодаря своей глупости. Вы не заметили, что у меня в рукаве был спрятан пятый валет, которого я по сей день берегу. С его помощью я выиграла.
Тогда он достал свой бумажник и открыл то место, где обычно хранятся фотографии, и показал мне нечто, от чего у меня аж все седые волосы штопором завились и кровь в жилах застыла. В прозрачной рамке с одной стороны была фотография Витачи, а с другой — трефовая двойка. Та самая, которой не хватало в колоде, когда мы с сыном разыгрывали Витачу Милут. У него явно были все двойки, все четыре, и он бы выиграл и партию, и Витачу, если бы он, заметив, что у меня три валета и что я рискую проиграть, не спрятал свою двойку в карман. Поэтому он и проиграл уже выигранную партию и вместе с нею Витачу. Теперь он носил эту двойку треф в бумажнике вместо моей фотографии.
Взглянула я на сыночка, а у него голубой волосатый язык и два галстука на шее — один как бы каштановый, а другой лимонного цвета. И вообще я не могла понять, кто это передо мной сидит. Это уже не был тот нескладный парень, что, как говорится, моментально мерзнет, да не скоро укрыться догадывается.
Тогда я его впервые испугалась. И сказала:
— Знаете, сын мой, когда с вами побеседуешь, потом чувствуешь потребность хорошенько умыться.
По вертикали 1. СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА
Критики похожи на студентов-медиков: они всегда считают, что писатель страдает той самой болезнью, которую они в данное время изучают. Писатель же всегда болеет одной болезнью: болезнью крестословицы. Скрещивать слова. Умножать их на два. Что такое, по сути дела, книга, как не собрание хорошо скрещенных слов? Существует, однако, и читатель, болеющий той же болезнью. Страстью к кроссвордам. Такой читатель, безусловно, уже приметил, что в этой книге есть четыре раздела под названием «По горизонтали»и что каждая из глав внутри этих разделов носит название «По вертикали». Это ему сразу напомнит кроссворд, и совершенно правильно. Ибо этот роман можно читать так, как заполняют клеточки кроссворда. Немножко по горизонтали, немножко по вертикали, то имя, то фамилия…
Возможно, потребителю данного Альбома все это покажется неподходящим и неуместным. Почему сборник текстов, посвященный знаменитости делового мира, «господину два процента», как по праву именуют архитектора Разина, строится столь несоответственным образом? В виде кроссворда? Ответ гласит: форма книги продиктована именно уважением к нашему благодетелю и другу юности, архитектору Разину. Сам он питал давнюю любовь к кроссвордам. Причем он их не только решал, но и коллекционировал. Его записные книжки полны кроссвордов, вырезанных из самых разных американских, европейских и югославских газет и журналов. Повод для вырезывания всегда был один и тот же: пресс-служба его фирмы посылала ему все кроссворды, содержащие расшифровку псевдонима или имени Витачи Милут, по мужу Разин, а также названия его треста «АВС Engineering Pharmaceuticals», пли же кроссворды, где разгадчик должен внести первые буквы имени владельца известной фирмы, которые, разумеется, должны гласить А(фанасий) Ф(едорович) Р(азин). А вообще, всю жизнь архитектора Разина можно истолковать как один огромный кроссворд.
— Кроссворд! Не бог весть какое изобретение, — скажете вы. Разумеется, это так. Но для начала и этого довольно. Пока не привыкнете. Надо иметь в виду, что писатель все равно что портной. Как портной, выкраивая костюм, стремится скрыть изъяны фигуры своего заказчика, так и писатель, кроя книгу, должен прикрывать недостатки своего читателя. А недостатки эти, как при шитье любого костюма, могут быть и в объеме, и в росте.
Читатель, который выберет старый способ чтения, улицу с односторонним движением, читатель, предпочитающий скользить к смерти кратчайшим путем и без малейшего сопротивления, то есть читать , а не по вертикали, — этот читатель удивится, заметив, что главы Памятного Альбома пронумерованы не подряд. И по праву упрекнет нас в излишней поэтической вольности. Почему это нумерация глав скачет через пень-колоду, а не идет так, как во всех кроссвордах и во всех любовных романах, сколько их есть на свете? Ответ снова прост. Да потому, что не все любят читать подряд. А некоторые даже и не пишут подряд. Как мы все знаем, кроссворды заполняются карандашом, лиловыми чернилами, фломастером, обмокнутым в слезы или в поцелуй, шпилькой или вилкой. Все равно чем. Но не все равно, кто его заполняет. Ибо существуют по крайней мере две разновидности любителей кроссвордов, подобно тому как на Святой горе есть две разновидности монахов — идиоритмики (одиночки) и кенобиты (общинники). Существуют те, кто в кроссворде любит и вылавливает отдельные слова, и те, кто в них предпочитает и вылавливает только красивые скрещения слов. Одни тратят время, на которое много времени не нужно, а Другие — время, на которое нужно Время. Те, кто все решает с наскока, и те, кто все решает по порядку. Потому эта книга так и сделана. Для первых заранее устроен беспорядок, так что им самим нет нужды его создавать, а для вторых расставлены цифры, вот пусть сами в них порядок и вносят.
Но, скажете вы, ведь первобытный человек, подобно животному, пропускал через свою голову одновременно сотни мыслей и чувств, и только современный человек отделил мысль от мысли, предпочел одно чувство бесконечному множеству других чувств непрерывно набегающих на него из мира; он дал этим чувствам порядковые номера и научился различать первые от последних. Зачем же теперь возвращаться назад? Зачем вводить какие-то новые способы чтения книг вместо одного-единственного, который, как жизнь, ведет нас от начала к концу, от рождения к смерти? Ответ прост: затем, что любой новый способ чтения книги, идущий наперекор течению времени, которое влечет нас к смерти, есть бесплодная, но достойная попытка человека воспротивиться своей неумолимой судьбе если не в реальности, то хотя бы в литературе. День сегодняшний подобен огороду — в нем растет все: и растения, которые охотно едят современники, и другие, которые, если не засохнут, станут прекрасной пищей для завтрашних людей, сыновей и внуков ныне живущих, и третьи, предназначенные для каких-то далеких поколений, которые прополют наш сад, выдернут с корнем все, что мы любим, и будут в нем искать свои волшебные цветы и травки, свой ароматный иссоп или разрыв-траву, не особенно заботясь о чувствах садовника. Мы это знаем. К чему тогда читателю становиться чем-то вроде полицейского инспектора, зачем ему все время идти точно по следу своего предшественника? Почему ему не позволить себе время от времени вильнуть в сторону? Не говоря уже о героях и героинях этой книги! Возможно, им тоже иногда хочется показаться не анфас, а в профиль, с другой стороны, потянуться рукой в сторону. Уж конечно, им надоело разглядывать читателей подряд, подобно гусиной стае, тянущейся на юг, или ряду скакунов в конском забеге. А может, герои книги захотели выделить кого-либо из серой вереницы читателей? Что если они иногда ставят на кого-то из нас и бьются об заклад? Что мы об этом знаем?
КАК РЕШАТЬ ЭТУ КНИГУ ПО ВЕРТИКАЛИ
Разумеется, этот новый способ отнюдь не обязателен. Он — для тех, кто решится читать не подряд и по горизонтали (то есть так, как течет река), а , так, как идет дождь. Такие читатели должны проследить по всем четырем разделам этого Памятного Альбома главы, обозначенные одними и теми же номерами. Точь-в-точь как во всех кроссвордах во всем мире.
Кто выберет чтение этого романа, или же решение кроссворда, не по горизонтали, а сначала по вертикали, как делают китайцы и японцы, то есть следуя сверху вниз, того ожидают преимущества. Он сможет, следуя обозначениям:
1 по вертикали — прочесть или пропустить три дополнительных примечания к данному Альбому, из которых второе находится перед его очами, в то время как с первым он уже столкнулся, если до сих пор читал по горизонтали;
2 по вертикали — через все четыре раздела проследить судьбу главного героя этого Альбома, архитектора Разина, не обращая особенно внимания на прочие события и прочих героев книги;
3 по вертикали — одним махом разобраться в планах, чертежах и прочем содержимом знаменитых тетрадей архитектора Разина, на обложках которых имеются пейзажи, нарисованные чаем, как и обозначено на обложке этой книги;
4 по вертикали — проследить во всех подробностях судьбу героини этой книги, Витачи Милут;
5 по вертикали — выделить любовную историю этой книги, ибо Альбом архитектора Разина можно трактовать и как любовный роман;
6 по вертикали — ознакомиться с судьбой трех сестер, Ольги, Азры и Цецилии, и их приключениями которые хотя бы до некоторой степени объясняют невероятный, головокружительный взлет деловой карьеры архитектора Разина.
И не надо бояться такого чтения. При подобном использовании кроссворда он получится ничуть не хуже. И вообще, в хорошем рассказе хороший язык не обязателен. Красивый язык и красивые слова нужны лишь плохим рассказам. Хорошие же притчи слова находят сами для себя и прекрасно ориентируются во всех языках. Речь не об этом. Речь идет, как мы уже говорили, о том, чтобы открыть новый способ чтения, а не новый способ письма. Ибо если хорошей притче не нужен красивый язык и красивое слово, то ей просто необходим красивый способ чтения, которого пока, к сожалению, еще нет, но, будем надеяться, со временем он появится… Ибо, подобно тому как существуют талантливые и неталантливые писатели, существуют точно так же и читатели одаренные и бездарные. И делятся они на две большие группы, о которых здесь пойдет речь.
Те, кто, подобно монахам-одиночкам со Святой горы, решает все проблемы по вертикали, читая сверху вниз, и больше любит слова, чем скрещения слов, бросает взгляд только в текст с инструкцией, как решать, а на сам кроссворд и на его четырехугольные клеточки обращает мало внимания. Их словно мать грудью из-под коленки кормила — они предпочтут неправильное слово правильному, пусть даже сам маневр скрещения слов и поворота их из-за этого не удастся. Им ничуть не помешает, что в этой книжке или же в этом кроссворде, несмотря ни на какие крестословицы, числа в ряду по горизонтали идут по порядку, а в ряду по вертикали не идут по порядку, но скачут. У каждого из них своя трапеза, свой домашний очаг и свое логово, у каждого свой огонь, своя соль, свой огородик и в нем свой уютный уголок с фруктовым деревцем и прудиком. Они друг друга почти не знают, с трудом друг друга переносят, чужих имен не любят и не помнят, каждый сам себе косу плетет и сам стрижется, у них нет общих врагов, если они вместе никогда не бывают. У них есть культ матери, а нет культа женщины-любовницы. Им принадлежит ночь, символ их жизни — позвоночник, они хорошо знают иностранные языки, они художники, рыболовы и идолопоклонники, они умеют обращаться с зерном и с хлебом, умеют молчать и говорить. Если народ, к которому они принадлежат, дойдет до нищенского посоха, они берут на себя тяжкую миссию вызволить его своим горбом. Они думают так: поскольку вы уже прочли книгу и прожили жизнь, не поздно ли и не бесполезно теперь, задним числом, упорядочивать их в кроссворд? Стоит ли расставлять свои воспоминания, как шахматные фигуры на доске, начиная игру? Нужно ли наши воспоминания о пролетевшей жизни, как рубашку, выворачивать на лицо и укладывать в ящик? Не теряем ли мы слова, упорядочивая крестословицы? Не теряете ли вы самую свою жизнь, пытаясь ее упорядочить, не утрачиваете ли мир в своих усилиях привести его в порядок? Для таких любителей кроссвордов дело уже частично сделано, они увидят перед собой книгу такой, какая она есть, то есть они смогут ее читать, бросая кости, на какое число выпадет, от одного до шести.
КАК РЕШАТЬ ЭТУ КНИГУ ПО ГОРИЗОНТАЛИ
Но существуют и другие читатели, которые любят читать привычным способом, по горизонтали, так, как текут все реки на свете и как живут на Святой горе монахи-общинники — в крепком общежитии. Они сделают дело заранее. Прежде всего усядутся решать скрещения слов и заполнять клеточки. Прежде чем заняться чтением или же углубиться в жизнь, они позаботятся о том, чтобы все было по порядку и по правилам. Недавняя история, которая свидетельствует, что хорошо устроенный, совершенно организованный, предусмотрительно гармонизированный мир ведет прямехонько в грязь и в пропасть, им в качестве учебника жизни не подходит. Двигаясь в строжайшем порядке от главы к главе, они заранее построят и осмотрят и свои и чужие войска, и свои и чужие перекрестки, не обращая особого внимания на сами слова и на их смысл, как полководец не обращает внимания на отдельных солдат своей армии, не помнит их фамилий. Эти читатели — национальная партия своей родины, они не знают языков, не владеют речью, они чтут культ отца и традиций, они — борцы за веру, у них нет никакого имущества, даже собственной рубашки, ибо они считают своим все, что есть на земле. Они не связываются ни с местом, ни со стенами; куда пойдут двое, туда и все; они любят упоминать имена, они вместе встают, вместе садятся за стол, им принадлежит утро, для них символ человека — брюхо, они — колдуны, виноградари, певцы и писатели. Они — практики, иконоборцы, они предводители своего народа в его исходах. Они строители, астрономы, математики и люди театра. Они держатся вместе и держат в своих руках всю мощь родины до тех пор, пока родина не рухнет в пропасть. Это — те, кто в кроссвордах больше любит порядок скрещения слов, чем сами слова. Такие люди огородят свою и чужую жизнь, они внесут в мир порядок, деля его на квадраты и не особенно заботясь о том, что они в эти четырехугольники загоняют. И может ли квадрат вместить все. Они и здесь, в книге, пойдут строго по порядку, расставив главы «по вертикали» согласно порядковым номерам, отступая от несколько небрежного распорядка, оставленного автором. И в награду получат окончательный и неприкосновенный порядок чтения и скрещения слов, и только после этой операции, установив это ничем не нарушаемое расписание, они усядутся в поезд, с тем чтобы наверняка прочесть книгу или пропутешествовать по своей, то бишь по чужой, жизни. За предложенным ими решением откроется тайна благоустроенного, крепко организованного мира, которого мы все давно жаждем. Разве не достойно восхищения то, что делают люди из этой группы отгадчиков кроссвордов, — наводят порядок в мире, хотя бы в чужом, если уж в своем не могут. По крайней мере, хотя бы в моей жизни и в моей книге, раз уж вашей нет под руками или она от вас ускользает!
Короче говоря, тот, кто читает этот роман по вертикали, проследит повороты судьбы героев, того же, кто выберет горизонтальные линии, увлекут главным образом хитросплетения сюжета. Но не развязка, ибо решение никогда не дается в самом кроссворде, но, как известно, публикуется дополнительно — «в следующем номере».
Так кто же прав из этих двух групп любителей кроссвордов? Права, разумеется, твердая пристань молчания, в которую мы приплываем после всех скрещений и всех решений. Откуда нам знать, кто прав, если на нашем веку было столько тех, кого мы обязаны были уважать, и так мало тех, кого было за что любить? Поэтому счастливчики те, кто любил хоть однажды. Хотя бы книгу, если уж не собаку или кошку, хотя бы писателя, если уж не свою жену. Но горе тем, кто уважал книги, которых не любил, и ненавидел те, которые любил.
А с архитектором Разиным дело обстоит так, что вы просто не поверите. Он относится и к первой, и ко второй группе отгадчиков кроссвордов. Вначале он принадлежал к первой группе, жизнь его была больше похожа на беспорядок, и судьба его в молодости (в отличие от вашей) в самом деле была неким подобием ошибочно решенных или совсем не решенных кроссвордов. Тогда он перевернул страницу, взял в руки новый карандаш и записался в другую группу. Однако это оказалось не так просто. Вы не поверите, но для того, чтобы переменить свою принадлежность к одной из двух упомянутых групп, надо покинуть свою родину, переменить фамилию, паспорт, забыть один язык и выучить другой и все начать сначала. Грек должен стать немцем, итальянец — русским, серб должен превратиться в мадьяра, а мадьяр перейти в румыны. И наш архитектор Афанасий Разин все это проделал. Правда, вначале было похоже, точно его пыльным мешком из-за угла прихлопнули, но потом дела пошли на лад. И вот теперь перед нами его Памятный Альбом, который издан в честь нашего героя и всех перемен, с ним происшедших.
В нем вы найдете, как во всяком кроссворде, видных политических деятелей, страны света, красивую мебель, большие и малые города, начиная с такого, как Шабац в Сербии, где некогда (как известно) бывал Фауст, и кончая Лос-Анджелесом в Америке, где некогда жил архитектор Афанасий Разин, он же Свилар. Будут и клеточки, заштрихованные черным, которые облегчают работу составителя кроссворда и дают передышку тем, кто его решает. Эти черные квадратики — «ночи» среди «дней» кроссворда, и они внесены сюда как черные четырехугольники в крестословицах, которые прерывают где нужно ряды пустых квадратов, предусмотренных для внесения букв. Эти черные квадраты, как известно, в счет не идут и не обозначаются цифрами, но без них не обходится ни один кроссворд, в том числе и этот. Скажем о них несколько слов.
Среди бумаг архитектора Разина нашлись несколько записок, заполненных главным образом не его почерком. Они связаны с нашим героем так же, как черные квадраты со словами кроссворда. Утверждают, что некоторые из них архитектор Разин рассказывал при особых обстоятельствах (как, например, историю Плакиды), или же ему их рассказывали (как это было с семейными преданиями о прекрасных дамах — предках Витачи Милут по женской линии), или же он сам, как в какой-нибудь игре, рассказывал их с кем-нибудь в очередь — так случилось с притчей о Голубой мечети. Среди этих повестей есть и такие, которые с данным Альбомом, или же с этим кроссвордом, или с этим любовным романом никакой связи не имеют. Такие места и такие рассказы, вкрапленные в общее повествование, читатель должен открыть для себя сам, без чьей-либо помощи. Нашедшего убедительно просят сохранить их и почтовым отправлением послать хозяину, то есть составителю кроссворда, или выбросить.
Однако в поисках этих историй — незваных гостей — должно стараться не выбрасывать истории, составляющие собственно главы романа, вместо заштрихованных — пустые клеточки кроссворда! Ибо в таком случае книга расползется как джемпер, кроссворд рассыплется и останется лишь то, что можно обнаружить в любом романе, а это всем известное примечание:
ВСЕ ЧИТАТЕЛИ КНИГИ ВЫМЫШЛЕНЫ.
ЛЮБОЕ СХОДСТВО С ПОДЛИННЫМ ЧИТАТЕЛЕМ СЛУЧАЙНО.
По вертикали 5. ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ
Когда Афанасий Разин, столь неожиданным способом облизав свои глаза, решил увезти Витачу в большой мир, они сразу же отправились в Вену к сестре Витачи, Виде Милут. Оба они так перепугались этого своего поступка, что им было не до еды, и они, не теряя времени, кинулись прямо на вокзал. Потом они со смехом вспоминали, как Витача, когда они летели на вокзал, мечтала о ягненке, выкормленном морской травой, а Афанасий — о рыбе, три ночи пролежавшей в земле и жаренной на угольях. Потому что, когда жизнь переворачивается с ног на голову, пропасть под ногами не становится небом. Они рассказывали, что на вокзале в то утро им не удалось попробовать того удивительного жаркого, когда сырое мясо как следует отбивают прутом, так что следы остаются даже на готовом кушанье. Поезд Белград — Вена уже отправлялся, и они вскочили в вагон. Однако в поезде не оказалось вагона-ресторана, а один-единственный спальный вагон был полнехонек. Так что они и глаз не сомкнули и не поели даже того, что разносили в те времена по вагонам, — кусок черствого сыра на черном хлебе с маслом и пиво или заливную рыбу.
— Ничего, — успокаивала себя Витача, — наш голод — это мы сами, а наша сытость — это уже не мы. Зато будем смотреть друг на друга, потому что голодный глаз недреманный. — И в самом деле, они могли только смотреть друг на друга, потому что были не одни, потому что ехали в поезде и не могли даже поцеловаться.
— Спи, во сне не стареют, — шептал Разин ей в волосы, и Витача на какое-то время забывалась сном, и снилась ей одна и та же песня, и она знала, что стоит ей пробудиться — песня кончится; и это пробуждение во сне казалось ей смертью, а не пробуждением, потому что для сна любое пробуждение есть своего рода смерть.
Даже на границе, где они долго стояли и где все было засыпано снегом, они не попробовали и куска ветчины, перезимовавшей в еловой золе, с хреном, а в Австрии, куда поезд пришел после полуночи, лишь в окне закрытого ресторана видели окорок теленка, выпоенного пивом, мясо которого от кости отделяют бечевкой.
Ангелы сыпали снег снизу вверх, с земли на небо. Витача в полусне сжимала быструю ногу Афанасия, а поезд сверкал, выбрасывая в ночь и метель свет цвета белого вина. Уже в Инсбруке они наконец устроились в ресторанчике, намереваясь заказать «поповский голод»с чечевицей и рыбные колбаски из леща, но выяснилось, что заведение это только для войск союзников, и их не обслужили. Они хотели было остаться и взять номер в первом попавшемся отеле, но Витача передумала:
— Шапку в охапку и — поехали! Голодные псы лучше охотятся.
Пошел второй день их поста. На какой-то станции перед самой Веной из окна вагона они видели, как за стеклом харчевни на раскаленной морской соли жарят грибы, сбрызгивая их вином, однако поезд там не остановился. В Вену они приехали осатаневшие, как голодная вошь, и, держась за грязные руки, вошли под сень собора, и после путешествия, долгого, как эта холодная тень, после трехдневного голода и жажды, тянувшихся, как эта улица, они увидели собачек, которые как бы вели друг друга к храму, гордо держа в зубах концы своих поводков. Впоследствии Витача часто вспоминала это мгновение и рассказывала, что венский собор Святого Стефана восприняла как некий зримый крик, устремленный в неподвижное небо. Памятуя, что соборы никогда не достраивают те, кто их строительство начинает, она похолодела от мысли, что крик этот принадлежал не одному человеку, но двум. Здесь было кое-что еще более удивительное. Этот сдвоенный крик был не мужской, а Женский, почти детский крик. Однако голод и жажда заглушили эти ее мысли, и они вбежали в первую подвернувшуюся кондитерскую, чтобы заказать «Sacher torte»и кофе с кардамоном. И когда все уже было перед ними, официантка выронила поднос, жаждущие и мокрые, поспешили они к дому Виды, по-прежнему без маковой росинки во рту.
Оказавшись наконец в огромном венском доме Пфистеров в XII округе, вместо ужина они кинулись прямо в отведенную им спальню. На бегу Витача прижималась к Афанасию и шептала: «Сорви печать с моих уст, они все еще невинны в ожидании тебя!»
Они соединились, едва переступив порог комнаты, прежде, чем соединились их тела. Витача в судороге безгласного жгучего рыдания, а он — словно у него лопнул ремень.
* * *
Сестра Витачи Вида, чьими гостями они сейчас были, хорошенькая, подвижная и усатая, как херувим, обладала грудью, равновеликой бедрам, как говаривала госпожа Иоланта Ибич, в замужестве Исаилович. Как правило, тарелку со стола она брала к себе на канапе и ела руками, сидя бочком. Вида имела привычку на свою Славу
[18] угощать гостей кутьей, потом она выходила в коридор, здесь быстро и незаметно облизывала все ложки и подавала новым гостям как чистые. Она была молчалива, попроще Витачи и считала, что всякая добродетель лишь станция между двумя пороками. Со своей кровати вот уже пятнадцать лет она вглядывалась в картину Йозефа Адама Риттера фон Молка (1714 — 1794), и луна освещала ей на этой картине группу людей, собравшихся вокруг престола, где восседала некая женщина, а над ними, очень низко и задом наперед, летел крылатый старец. При дневном свете на картине вместо старца проявлялась сказочная фигура с золотым обручем на лодыжке. Картина висела на стене огромного дома с подъездом для карет. В этом доме хлеб по ночам вел себя беспокойно, и вещи если терялись, то так основательно, что не находились по десять лет. Над упомянутым подъездом простиралась танцевальная зала на два десятка пар, если дамы в кринолинах, и на три десятка, если дамы следовали иной моде. За домом, появившимся вместе с картиной, пышно разросся сад, полный птиц, а еще дальше, за маленькой калиткой в глубине, раскинулись огромные зеленые угодья дворца Шенбрунн. Дом некогда принадлежал герцогу Гецендорфу, почему ныне и находился на улице его имени, потом перешел к Пфистерам, скончавшимся, ибо души их истончились прежде них самих, и теперь архитектор Свилар, впервые счастливый и впервые под своей собственной фамилией — Разин, мерил шагами парк, оказавшийся в длину — туда — в целую трубку табаку, а обратно — в половину трубки, ибо шел под уклон.
В доме уже много лет жила барышня Вида Милут, жила одна, но не одиноко. Из ее окна был виден высокий тростник, разросшийся, подобно лугу вдоль Дуная, и похожий на невысокую траву, отчего деревья в нем казались ниже, чем были на самом деле, и ветви их словно бы шли прямо от земли. Вида рано начала переводить со своего первого родного языка, с сербского, на немецкий, и дом ее всегда был полон гостей. Предлагая своим гостям мясо на грелках сервиза «Жолнай», Вида любила повторять:
— Каждому, как кусок мяса, принадлежит его Часть истины. Однако даже истину необходимо посолить, иначе она невкусна. Я перевожу только тех писателей, которые именно так и поступают.
Она была болтлива, сетовала:
— Когда я счастлива, я заболеваю. А мужчинам наступаю всегда на один палец — на мизинец левой ноги.
Друзья приходили, пили сливовицу на рояле и ели козий суп с чесноком, присланным из ее родных краев, чихали с таким выражением, словно имели на то по крайней мере два международных повода, и уходили довольные. И приходили опять.
Приходил господин Амадеус Кнопф с супругой Реббекой; она была вроде бы из семейства Ротшильдов или какой-то другой баснословно богатой фамилии; он — просто чиновник. С глазами влажными, как ледяные сосульки. И огромными сросшимися средними пальцами на правой руке. Ходили слухи, что он ест мел и штукатурку. Был он бесконечно любезен и постоянно этим своим негнущимся членом без ногтя, который казался срамным, задевал и ронял вазы и бокалы, стеклянные безделушки и зонты и тут же другими, меньшими пальцами ловил предметы, не позволяя упасть. Приходила Теофана Цикинджал, хорошенькая художница с прозрачными глазами, напоминающими медузу, проглотившую рыбу, с удивительными руками, испачканными зеленой краской, от которой разливается желчь, потому что писала она исключительно крокодилов. Приходил ее муж, доктор Арнольд Пала, правда всегда с опозданием; он обмирал по лошадям и знал их настолько, что мог по помету отличить жеребца от кобылы. Он приходил прямо с ипподрома, кожаные заплаты на его штанах были пропитаны запахом лошадиного пота, а пиджак — табаком «Три монахини». Вместе с этими запахами он приносил плетеный кожаный хлыст, И Теофана Цикинджал с улыбкой показывала на своей прелестной высокой груди следы от этого хлыста в ожидании кульминации ужина, когда Вида выносила гостям альбомы с фотографиями и крохотный шелковый кисет, расшитый бисером. Теофана первая брала из этого кисета на палец понюшку табаку с кокаином, вдыхала и изо всех сил старалась чихнуть как можно позже. Только господин Кнопф не прикасался к табаку, смеялся вместе со всеми и листал альбомы. В них были исключительно женские снимки, сделанные французскими аппаратами начала века, лица выглядели неестественными, потому как таращили глаза в фотографический глазок, видевший все в желтом цвете. Остановившиеся взгляды, словно у покойников, открытые рты, словно создающие сквозняк, уши, словно заткнутые волосами на ночь от шума, — все это придавало лицам нереальность выражений, и они казались картотекой жертв из какого-нибудь полицейского архива. И Кнопф первый разгадал секрет этих снимков, как и вообще первый разгадывал подобные маленькие загадки. Это были лица женщин, сфотографированных в момент, когда они находились наверху блаженства, когда переживали оргазм. А затем неожиданно в Видином альбоме оказался снимок бородатого мужчины в такой же момент высшего блаженства, и все прыснули, и от этого хохота старикашка, летевший на картине задом наперед, прежде времени превратился в сказочную фигуру с золотым обручем на лодыжке.
Так и жили они в некоем двойственном времени, словно бы в шляпе поверх картуза, пока однажды вечером барышня Вида Милут не наткнулась, перелистывая книги из своего родного края, на фразу, которая удивила ее, Фраза была короткая, и она гласила: «Наши мысли подобны голоду — всегда одинаковы».
Ее это заинтересовало, она разузнала все про автора и наконец во время своего пребывания в Белграде познакомилась с ним. Был он довольно неотесан, вместо усов и бороды у него росла какая-то трава женщины утверждали, что спит он голый, перепоясавшись кожаным ремнем, а мужчины — что он может мочиться с коня на полном скаку.
— Вы левша, барышня Вида? — спросил он Виду.
— Нет, хотя мне гораздо приятней с левой стороны, — отпарировала она и пригласила его в Вену. Он приехал на Рождество вместе со своими муравьями в волосах и предложил Виде и ее друзьям устроить в сочельник кукольное представление. Он носился по огромному Видиному дому на улице герцога Гецендорфа, маялся с веревочками и куклами, а в бороде его не переставали жужжать запутавшиеся дремотные мухи. Он расставлял стулья в зале и то и дело обнаруживал на руках — на ладонях и между пальцами — что-нибудь: соломинку ли, шерстинку, что-то прилипшее, кусочек обломавшегося ногтя, крошки хлеба, кофейную гущу, жир или песок. Он не искал этого, просто к нему все прилипало, и он, чувствуя это, тщательно оглядывал свои руки и ногти, выковыривал из глаз мошек и вынимал волосы из стаканов. Вот и теперь, очищая от плевел свое тело, он сооружал сцену в просторном зале у барышни Милут, где стояли полосатые кресла с желтыми репсовыми спинками, а в зеркале, стоявшем напротив дверей, создавалось впечатление, что за ним — другая комната и в ней желтый, а не полосатый салон. Между делом он болтал с гостями.
— Вдумайтесь, — говорил он, — Видин отец подарил ее матери в качестве свадебного подарка серну. Живую. У Виды есть фотография, не знаю, видели ли вы? Ее матушка красива, миниатюрна, легка, как пушинка, она снята с женихом. Он в военной форме, одной рукой держит за ухо серну, второй — саблю. Глазастый, способный, если надуется, угодить вам пуговицей со своих брюк прямо в рот и выбить зуб!
— Забавно, — бросает доктор Пала, а сам пожирает взглядом госпожу Реббеку Кнопф. Они сидят за столом, курят или нюхают табак, и доктор Пала допивает из бокала госпожи Кнопф, вроде бы по растерянности.
— От ваших взглядов, доктор, остаются рубцы, как от вашего хлыста. Но если вы будете так пялиться на меня, вы увидите то, что вам не стоит видеть, — через мои глаза видно слишком глубоко. Лучше наденьте темные очки…
Вида же в это время наблюдает за своим земляком с обритыми ушами и засученными рукавами, видит, как глаза его заполняет тоска, и тоска эта столь крепка, что ею впору точить ножи и чистить ложки.
— Чем внимательнее я приглядываюсь к вам, тем отчетливее вижу, что ваше лицо, как год, — говорит он Виде, пристраивая театральный занавес, — на нем все четыре времени года.
— Какое сейчас, по вашему мнению, время года на нем?
— Лето. Тихое, как спальня.
Он целует ее и уходит к своим куклам.
У представления два названия:
ЗВЕЗДА, ИЛИ ВЕРТЕП
На освещенной сцене — звезда, которая медленно движется с Востока на Запад, в яслях лежит новорожденный Христос, возле него, перед входом в пещеру, — Богоматерь. К яслям подходят Ягненок, Яблоня и Река Иордан — поклониться новорожденному царю. Богоматерь поет младенцу:
Из звезд церковь построю,
Из Месяца — белые врата церкви,
Очами напишу иконы,
Умом литургию запою,
На коне подъеду к церкви,
С коня церковь копьем отворю…
(поднимает книгу ): Вот Ветхий Завет будущая кровь Христова. Кровь того, кто лежит в яслях, новорожденный. Есть у него на небе отец, но нет матери.
(поднимает другую книгу ): Вот Новый Завет, будущее тело Христово. Тело того, кто лежит в яслях, новорожденный. Здесь, на земле, у него есть Мать, но нет Отца.
: Он искупит все будущие и прошлые грехи людские, искупит даже их прародительский грех, изгнанных вернет обратно в рай. Омыв свою божественную искру в людской крови, он спасет человека и отдаст свою кровь и тело свое ради него.
: Это не значит, что он и меня спасет. И тебя, вода, и тебя, скотинка! Здесь не наша игра и не наша звезда.
: Почему ты так думаешь?
: Ветхий Завет — не наша кровь, а Новый Завет — не наше тело. Мы не из рода человеческого, на нас нет прародительского греха, нас не изгоняли из рая. Христос не воплощался в плод, воду или руно, которые суть наши кровь и тело. Мы обойдены его магической силой искупления, ибо нас не касается перечень грехов, и мы должны жить своей собственной жизнью. Зачем нам нести наказание за чужие грехи? Мы должны создать свой собственный мир, свободный от людских грехов и от мира людей. Потому для нас нет спасения в муках Христовых и в его жертве. Жертвою будем мы. Если не найдем своего искупителя.
: Но Адам крестил нас. Адам дал нам имена.
: Первый человек дал нам имена до того, как был изгнан из рая и совершил свой грех; в пору невинности он своей свободной и доброй волей владел нами, животными, водами и растениями так, как владеет невинная душа своими чувствами. Но теперь, когда он делами рук своих испортил воды, растения и живность, и ныне, когда он хочет пойти дальше и загрязнить Вселенную, разве не лучше отделиться нам от него? Разве не лучше, чтобы за звездами шли мы — растения, воды и бессловесные животные, мы, кто не уничтожает мир вокруг себя? Это предначертано в книгах. «Если, как орел, вознесешься и среди звезд сотворишь себе гнездо, и оттуда я тебя свергну», — говорит Господь, но так он говорит им, людям. А не нам. Нужно отделиться от человечьей звезды, которая покуда ведет нас, и повернуться к собственной путеводной звезде и собственной судьбе. Посмотри, сколько их на небе — выбирай!
: На прощание, прежде чем вернем людям имена, которыми нарек нас Адам, откроем потомкам Адама две вещи, о которых они не знали до сих пор.
: Первое. Из семи дней творения четыре дня были успешные и три неудачные. Только один день перевесил все и сделал из этого мира удачный мир. Это был день седьмой, день, когда Творец отдыхал и ничего не создал.
: Второе. Обрати внимание на свою мысль. Ты не знаешь ее. Наиболее приятна она, когда остается без движения, зато лучше всего, когда движется. Ибо мысль может и стоять на месте, и двигаться. Стоять она может всегда (прошедшее и будущее не может расти и изменяться). Двигаться мысль может лишь в данное мгновение, следовательно, пока стоит время. Если мысль движется, наиболее важен ее пятый шаг:
До этого она еще или несовершенна, или неглубока, после пятого же шага она тебя утомит. Обрати внимание, следовательно, на пятый шаг! После пятого шага, уставший, ты не сможешь больше следить за своей мыслью, потому что она станет или слишком сильна и быстра, или слишком отдалится от тебя.
На седьмом шагу мысль угасает и превращается в любовь…
* * *
Этими словами представление завершилось, какое-то мгновение Вида сидела в темноте и думала о своем земляке. Каждый вечер теперь она читает его книги и каждый вечер раскаивается, что загубила время переводя книги других.
Только его нужно было бы переводить всю жизнь переводить на семь языков, как бы убегая семью путями от недругов, которым предал тебя Господь! Однако гость ее неделями молчал, поглаживая свою бороду из сена, и ему не приходило в голову спросить, не хочет ли она перевести написанное им. Потому-то она и сидела в темноте и терзалась.
Когда зажегся свет и на улице хищные звезды защелкали зубами от стужи, взорам всех собравшихся в зале предстала госпожа Цикинджал, целующаяся с Реббекой Кнопф, сидевшей у нее на коленях.
Тогда же гости барышни Милут, каждый выбрав себе свою звезду и покинув дом по улице герцога Гецендорфа, разошлись навсегда. Реббека увезла госпожу Цикинджал в Париж, и вскоре прошел слух, что они счастливо живут в огромном ателье в Тюильри, которое бывшей супруге доктора Пала сняла ее любовница, чтобы она там писала своих крокодилов. Вида осталась с воспоминаниями о своих исчезнувших друзьях, осталась на крахмальных и теплых подушках, которые потрескивают под щекой и уплывают, словно горячие хлебы. Только воспоминания ее с тех пор стали почему-то начинаться с частицы «не». Ее приятель, устроитель кукольных представлений, сидит рядом, и она часто говорит ему:
— Мы не снимем такую дачу, как Кнопф! Мы не поедем в Карлсбад с доктором Пала! Не раньше, чем приобретем машину, как у этой мокрохвостки Цикинджал!
Он, Видин спаситель, сидит у камина, в волосах У него полно муравьев, он немолод, однако его немецкий все еще не лишен вдохновения и свежести, потому что двадцать лет оставался без употребления. Вида переводит в соседней комнате, двери которой распахнуть! в полосатый салон, и нет-нет возвращается к мысли, что из всех удачливых писателей ее родного края, кого она знает и читает, лишь этого, лишь ее избранника, именно его и прежде всех прочих она должна переводить; он же, хотя они вместе спят уже два года, никогда не говорил о том, что было бы наиболее логичным. Какой-то стыд или еще что-то мешает ему исторгнуть эту просьбу из своих уст, и Вида думала:
«Даже две темноты не похожи одна на другую, а уж тем более люди»— и не искала того, чего не ищут, но принимают, если предложено. Она зашивала горные травки и вербену в швы своих платьев и шептала:
— Это неестественно, наши комнаты заполнены его растоптанными мыслями. Не переведенными на немецкий язык.
И тут ее осенило, Ведь он избегает ее здесь, на Западе, потому что наверняка на немецкий его переводит другая женщина где-то на Востоке, в Берлине, по ту сторону стены быть может. От таких мыслей у нее набрякли подушечки ладоней, между которыми, не просыхая, струился пот. Подобные мысли довели их до крайности. Грань они перешагнули, когда выяснилось, что на немецкий его не переводит никто, даже в Восточном Берлине. Тогда она его оставила.
— Кто устремлен ко второй половине жизни, должен оставаться на первой половине прожитого, — сказал он и ушел.
А барышня Милут засучила рукава и работала, точно дьявол плюнул ей в рот. Вскоре не было ни одного более или менее известного писателя на ее родине, которого бы она не перевела. Оставалось только одно исключение. Тот, кого она больше всех хотела переводить, тот, ради которого она вообще переводила и любила всех других писателей, только он остался непереведенным. В результате вместо него Вида получила от югославского правительства орден, она зашвырнула его через ограду в Шенбруннский парк и решила выйти замуж.
Было это так.
* * *
Покинутый доктор Пал, в своих жокейских сапогах, раза два заходил к Виде, жаловался, что госпожа Цикинджал забрала у него хлыст, и повел Виду на Дунай продемонстрировать, как он может убить сома, когда тот выскакивает из воды за мухой, своим новым хлыстом. Он все сетовал на судьбу, а потом вдруг исчез, унеся с собой запах потной кобылицы. Амадеус Кнопф приходил чаще, скрывая свое двуперстое чудище в перчатке. Виде он откровенно признался, что вначале страдал из-за бегства Реббеки и бродил по улицам с вилкой и ложкой. Однако тут же наболтал массу всякой чепухи и больше не вспоминал про свою беглую жену. Виде ужасно понравилось, когда однажды в кафе он показал ей фокус со спичками. Они выпили виски с содовой и отправились звонить. Когда вернулись, спички Кнопфа присвоил сосед по стойке. Кнопф искал свои спички, но тот не признавался. Утверждал, что это его коробок.
— Если это твои, скажи, сколько штук в коробке! — потребовал Кнопф.
— Если это твои, ты, разумеется, знаешь, сколько там штук!
— В отличие от тебя — знаю: их двадцать семь! В ответ незнакомец предложил поспорить, и они побились об заклад.
— Я тоже хочу участвовать в споре, — неожиданно заявила барышня Милут.
— На что? — удивился Кнопф, а незнакомец сказал, что блюдо, если его заказывает мужчина и женщина, уже не одно и то же. Он ликовал.
— На что — это мой секрет, — ответила Вида, — но если ты здесь выиграешь, ты проиграешь во втором споре, со мной. И наоборот. Тебе понятно?
— Понятно, — сказал Кнопф, и они пересчитали спички. Их оказалось точно двадцать семь штук, и Кнопф забрал свою коробку спичек и деньги, оставив незнакомца с отвисшей челюстью. Виде показалось, что это был самый большой и необъяснимый триумф, при котором она присутствовала на своем веку.
Когда подошли к ее дому, она спросила:
— Как тебе это удалось?
Однако Кнопф не ответил на ее вопрос и задал свой:
— На что, черт подери, мы с тобой поспорили?
— На это, — сказала Вида и показала ему маленький ключик.
— Значит, я проиграл его, выиграв тот спор?
— Да.
— А что это за ключ?
— Это ключ от моей спальни, — сказала барышня Милут и забросила ключ за ограду Шенбруннского парка, как некогда свой орден. — Входи, мое сердце не заперто, — добавила она и взяла Кнопфа в мужья. С тех пор у Виды началась полоса счастья, а вместе со счастьем, подобно некоей болезни, к ней пришла титаническая ревность, которая осталась с ней навсегда и в конце концов свела ее в могилу. Потому что от счастья умирать куда легче, чем от несчастья.
* * *
В то время когда их навестили в Вене Афанасий и Витача, они уже целый год были вместе, новоявленная госпожа Кнопф шептала:
— О боль моя, чем тебя наградить!
А господин Кнопф еще находился в той блистательной поре, когда не ходил как попрошайка, что случилось позднее. Лицо у него было как маска, и только усы и брови оставались на этой красивой маске живыми. Был он приятный и разговорчивый, наболтал им кучу всякой чепухи, а Вида повела своих гостей чтобы показать им кое-что. В спальне на кровати лежала кукла. Вылитая Вида.
— Вспоминаешь? — спросила она со смехом Афанасия. — Когда-то это была твоя жена, Витача привела тебе ее. Тогда мы обе в чем-то обманулись. Или обманываемся сейчас? — И она опять засмеялась, палец во рту, обняла их обоих, неприметно ущипнув Кнопфа, стоявшего у нее за спиной. Слова из него сыпались, как пух из утки.
— Некий японец, — начал Кнопф один из своих анекдотов, — оказался во Франции в аквариуме. Он постоянно щелкал своим фотоаппаратом. Одна рыба ему особенно понравилась, он замер, сорок секунд пялился на нее, после чего рыба перестала плавать и глаза у нее полегоньку начали косить.
— Как ты это делаешь с рыбой? — спросил его бельгиец, тоже посетитель.
— Такое может любой, — ответил японец. — Выбери понравившуюся тебе рыбу, сосредоточь на ней свое внимание на сорок секунд и увидишь, что у тебя тоже получится. Как будто читаешь.
Бельгиец приглядел рыбу, уставился на нее и после сорока секунд начал пускать пузыри и хватать ртом воздух, как рыба, вытащенная из воды.
Мораль в том, что японец не одобрял настоящего поступка. Любовник не способен понять настоящей любви и поэтому всегда находится в положении бельгийца и рыбы или иконы и зеркала. Ибо, говорят, нельзя, чтобы в зеркале отражались иконы. Любовнику, то есть зеркалу, не дано увидеть свою любовь, то есть икону. Поскольку любовь создает влюбленных, а не влюбленные любовь…
Афанасий не слушал, что говорит Кнопф, он неотрывно смотрел на его мускулистое тело, исполненное двойной силы, и с дрожью ощутил при рукопожатии эту огромную сдвоенность Кнопфа, словно тот держал ключ от церкви. Он разглядывал волосы Кнопфа, лишенные блеска, они напоминали шерстяную шапку с пробором, и чувствовал, что первый день октября (который минул тридцать дней назад) порождает тридцатый день в октябре (который и наступил в самом деле), однако не мог вспомнить тот первый день, а видел лишь необъяснимое его деяние. Глядя на Кнопфа, он чувствовал, что глаза становятся больше души, и подумал, что Амадеусу Кнопфу вообще ни к чему половой орган: женщину при желании он сможет удовлетворить вот таким сросшимся пальцем, который крупнее самого крупного мужского полового органа. Глядя на двуххребетное чудище, которым Кнопф то и дело цеплял рюмки и стулья, Афанасий почувствовал себя беззащитным. Он не смел поднять глаз на Витачу, чувствовал себя размягченным и уязвимым. Это состояние продолжалось лишь мгновение и прошло, однако в жизни человека бывают мгновения, которые длятся даже после его смерти.
«Левый глаз — как Сцилла, а правый — как Харибда, — думал Разин, оказавшись во взгляде Кнопфа. — Кто проберется — выживет…»
И тут исчез этот наплыв апатии и страха, Афанасий Разин словно бы очнулся и с усмешкой прошептал в ложку густого супа:
— Никому не дано каждый день быть мужчиной, даже Богу.
* * *
Нужно заметить, что архитектор Разин и Витача венчались не в Вене. В каком-то городке, название которого не осталось в памяти, архитектор Разин нашел пару скрипачей, фортепьяно марки «Petroff» на колесиках и лошадь с возницей в роскошной ливрее. После венчания скрипачи, обнявшись на ступеньках церкви, сыграли им свадебную песню в два смычка на одном инструменте, а потом молодожены пешком отправились вслед за пианино, которое тащила лошадь с возницей. Сохранился снимок. Они вдвоем идут за пианино, и Витача шепчет слова своей прабабки Амалии, в замужестве Пфистер: «Люди стареют, как сыр, но сыр — великий господин, а мы нет…» На ходу они играли в четыре руки и то и дело прикладывались к шампанскому в хрустальных бокалах, стоявших на подносе на пианино…
От этого самого счастливого периода их совместной жизни сохранились еще две фотографии, константинопольские. В связи с ними существует небольшая история. В Константинополе Витача и архитектор Разин покупали какие-то кожаные изделия. Купив желаемое, они обратились к продавцу с просьбой порекомендовать им какой-нибудь ресторан, где хорошо кормят.
— Вам угодно видеть меню? — спросил услужливый продавец, и спустя несколько минут прибежал мальчик с меню. Удивленные молодожены заглянули в меню и, к радости продавца кожаного платья, выбрали себе два блюда. В ту же минуту два молодых человека внесли и поставили посреди магазина уже сервированный на два куверта стол, сверкающий серебром и фарфором и с двумя незажженными свечами. На фотографии изображены Афанасий Разин с супругой, сидящие за столом в магазине кожаного платья, а покупатели входят и выходят или выбирают товар. На снимке даже как будто видны теплые мысли, парящие над ними, и холодные, погружающиеся во мрак, в воды Босфора и в их души под столом…
Потом, как только наладились дела Разина, они переехали в Америку, и Афанасий распорядился построить виллу в Лос-Анджелесе. На этой вилле у Витачи было два бассейна, один с галькой, а второй с песчаным дном, в ее спальне на полу вместо ковров был устроен настоящий английский газон, на котором располагалось огромное водяное ложе. Витача с этого дуги без возврата пишет своей сестре Виде, что дни ее несутся стремительно, по три в одном. В Лос-Анджелесе, говорит Витача, перелистывая газеты, — верим разве только поминальным книгам! — ей снится, что они вернулись в тесную белградскую квартиру и там никак не устанавливается ее кровать. Для будущего, обретенного ею, нет места в прошлом. Только прошлое может стать будущим, но не наоборот. Время от времени ей снились ее дочери, однако почему-то она всегда их била…
Вечер, она сидит в кровати, он лежит поперек, под ее ногами, согнутыми в коленях. В ее глазах сверкает созвездие Водолея, она опирается на подушку, в руках — зеркало. Он всецело погружен в нее, без движения, с закрытыми глазами. Его аура проникла глубоко в ауру ее тела. Может, даже пронзила ее. Она не чувствует боли, напротив. Неторопливыми легкими движениями, которые передаются ему, она снимает косметику с лица. Потом тушит свет и, не меняя положения, все так же с ним внутри себя, бормочет молитву:
— Запрещаю тебе, дьявол, силой Честного и Животворящего Креста обрести власть хоть над чем-то в этом доме и в этом поле и над рабом Божиим дома сего. Да не будет у тебя власти ни в хлебе, ни в винограде, ни в скоте, ни в овцах, ни в козах, ни в лошадях, ни в свиньях — ни в чем в доме этом не быть у тебя власти во веки веков. А ты, Христос, полю этому помоги. Аминь.
При словах «ни в лошадях» он обычно завершает, и тело его пронзает ледяная дрожь, при словах «во веки веков» или чуть раньше заканчивает она и конец молитвы шепчет уже чуть слышно. Они не способны ни поцеловаться, ни изменить положение. Однако ребенок не приходит. Для них нет ребенка. Хотя лежат они крестом.
Вместо этого к ним приходит известие. Известие, что с девочками Витачи случился этот ужас.
По вертикали 6. ТРИ СЕСТРЫ
Насколько могу вспомнить, господин архитектор Афанасий Разин, в то время уже богатый и удачливый человек, рассказывал после одной из деловых поездок следующее:
— Башня располагалась среди домов, как воскресенье в окружении будней. Оглядывая строчки домов, я старался отыскать, где проявится первый большой праздник в этом живом календаре. И я обнаружил его. «Здесь!»— подумал я и вскоре очутился у дома Азры. На вид он казался больше дома Ольги. В углублении — надежные двери, отражавшие уличные шумы, высокая стена, за стеной — куча детей.
«Хорошо!»— подумал я и вошел. Было очевидно, что дом содержит Ольга, поскольку от этого устранился нынешний любовник Азры, человек с короткой памятью и широким размахом. Он живет отдельно, дарит ей только свечи и заботится исключительно о ее духовной жизни. Еще Азра получает от него книги, он обратил ее в свою веру, возвел для нее на ее же с Ольгой совместные средства храм, и ничего больше. Он оплачивает молитвы за нее и уж тут не скупится, но хлеб Азра должна зарабатывать себе сама, или ей его дает Ольга, сестра. За свой счет он отправляет Азру в церковную школу, короче, заботится о ее Судном дне, когда уйдут все люди и все ангелы.
С такими мыслями я постучал в дверь Азры, однако обнаружил записку, где говорилось, что Азра не может принять меня дома и я найду ее в библиотеке, через несколько домов отсюда. В записке было: «Счастлив тот, кто всегда следует в шаге за идущим. Ибо на небе и на земле мы не будем любить тех же и не будем ненавидеть тех же».
И я отправился в библиотеку. Вошел в ярко освещенный зал. Людей — земле тяжело. Как сельдей в бочке. Друг другу шепчут в левое ухо приглашение к молитве, а в правое — саму молитву. И стараются случайно не коснуться друг друга бородой. Один говорит. Я вошел посреди его речи, но свободно смог понять, о чем он говорит. Зато не понимаю, чем занимаются двое стоящих перед ним, с хлыстами. Тот, что на кафедре, вещает:
— Во времена бегов
[19] ни один человек за год не заработал себе хлеб, и не из лености. Во времена царства все подданные за год зарабатывали каждый день по три хлеба. Но не благодаря своему старанию. Во времена бегов за год ни один человек в стране не заплакал. Однако это не значит, что все были счастливы. Во времена царства ни один человек не засмеялся. Однако это не значит, что в царстве все были несчастливы. Такие были времена…
В зале уже пили воду, в которую священнослужитель вдохнул имя Божие, и угощались облатками, замешенными на слезах. Откуда-то неожиданно появился худощавый молодой человек, красиво одетый, лицо его излучало свет, волнами поднимающийся из глубин его. На устах холодная и тяжелая, как амбарный замок, усмешка. Словно медузы в южных морях, плавают светильники в лиловатом пространстве над головами людей, и звучат барабаны, подогретые на огне. Молодой человек подошел к тем, с хлыстами, и за ним протянулась черная, резко очерченная тень. Они пропустили его между собой, и вдруг один из них ударил юношу хлыстом. Испуганно и словно бы выбирая место для удара. Тотчас же ударил второй. Они чередовали удары, вроде бы специально, чтобы не сбить дыхание. Один при этом после каждого удара весьма усердно шлифовал ногти о стену. А то вдруг оба прикрывали глаза, как бы сообща обдумывая следующий удар и что-то замеряя пядями на полу и на своих хлыстах. А каждый новый удар заставлял избиваемого совершать все новые и новые телодвижения, которые люди с хлыстами вызывали у него, подобно музыкантам, выманивающим шаги у танцующего.
И тут в зале раздались аплодисменты. Я не сразу понял, чему рукоплещут, хотя вскоре и мне, непосвященному, стало понятно, в чем дело. Тень молодого человека чуть-чуть отделилась от него. После каждого удара благодаря искусству хлеставших и его собственным телодвижениям тень все заметнее отделялась от него, и наконец, после движения, показавшего, сколь велика его скорость, тень оторвалась и скатилась по ступенькам, а молодой человек, словно у него выросли крылья, выпрямился и гордо вышел из зала под крики одобрения…
Однако Азры среди присутствующих не было. И я пошел поискать, нет ли ее где-нибудь в подсобных помещениях библиотеки. Я прошел коридорами, длинными, как морозные утра, дважды заплутался и оба раза возвращался на правильный путь благодаря тому, что заставлял себя идти в направлении, прямо противоположном тому, каким, полагал, надо идти. Наконец я вошел в какую-то дверь и оказался в полумраке просторного помещения. На лестнице я наступил на что-то скользкое и догадался, что это кровь, а в ней тень молодого человека. Я узнал тот зал, где совсем недавно находился, теперь он был погружен во мрак и пуст, как оглохшее ухо, лишь в глубине светилась дверь комнаты, где я оставил свое пальто. Я подошел к двери и увидел юношу, того, которого бичевали, — он был в комнате с какими-то незнакомыми мне людьми. Все изумленно посмотрели на меня, когда я вошел и снял пальто с крюка. Прервав свои занятия, они молча смотрели на меня.
— Раньше мы никогда тебя не видели. Где ты был раньше? — сказали они.
— Раньше? — удивился я.
Молодой человек — я предположил, что он управляющий этого учреждения, — повернулся к девушке, и та без слов поднялась и пошла за мной.
— Я покажу вам дорогу, — сказала она, хотя было очевидно: таким образом оставшиеся хотели убедиться, что я ушел.
Во тьме коридора перед выходом я спросил девушку, в чем смысл сцены, свидетелями которой мы с нею были там, в библиотеке.
— Вы задумывались над тем, что видели? — спросил я.
— Я не задумываюсь, — сказала она, — мысль, посланная с Запада, достигнет земли с Востока, мысль, посланная с Востока, достигнет земли с западной стороны. И они не встретятся. Пасущий овец разве может ввести кого-то в царский дворец? Пасущий мысли разве может ввести кого-нибудь на небо? Зачем думать? — И она оставила меня одного за дверью библиотеки.
Возвращаясь к дому Азры, я был в худшем положении, чем тогда, когда направлялся туда впервые. Если я, обманутый и разозленный, а Азра, склонная, видимо, к издевке, выложим карты на стол, из моего предприятия ничего не получится… Так я думал и потому решил усложнить дело, чтобы не сразу можно было добраться до его сути. Меня тут же провели в красивую комнату с кушетками и полочкой, на которой стояли два Корана в роскошных переплетах. Один был в зеленом сукне, оправленный серебром, другой — в красном, оправленный золотом. Один был подлинным, а второй — я с абсолютной достоверностью утверждаю — был заполнен венецианским мылом. Азра, по старому обычаю, клялась на мыле, если не хотела сдержать обещание.
«Если не знаешь разницы между высоким и маленьким — спроси у женщины, если не знаешь разницы между любовью и ненавистью — спроси у реки», — успел подумать я, и вошла Азра.
Мы уставились друг на друга и с минуту оставались так, дожидаясь, кто моргнет первый, а затем оба расхохотались.
Она сильно растолстела и открывала рот, когда слушала, что ей говорят. На руке у нее был перстень с часами, который она уже не могла снять, и, как у рыбы, все ее движения возвращались к ней же. Она что-то пробормотала, и я подумал, что она извиняется за недоразумение с библиотекой, но она извинялась за свою полноту.
— Я растолстела, потому что была переполнена ненавистью. А в человеке любовь занимает ровно столько места, сколько оставляет ненависть, совсем как в бокале с вином, где места для воды ровно столько, сколько выпито вина. И если глубоко лежит ненависть — мелко лежать любви…
Она выглядела особой некогда прекрасной. Но женщиной не выглядела. Я вспомнил ее грудь — пеструю, как два гусиных яйца, сейчас же она расползлась по телу, и словно бы ее вообще не было.
— Ты помнишь, как мы играли в школе в «истории»? — приступил я к делу.
Она прикусила губу и спросила, как это.
— Неужели не помнишь? Это такая игра, где ты предлагаешь название, а кто-то другой начинает историю, всего две-три фразы. Затем, чередуясь, мы рассказываем ее дальше и разматываем пестрый клубочек, в котором шерсть то одного, твоего, цвета, то другого, моего, в зависимости от того, кто разматывает.
— А кто выигрывает?
«Выигрывает тот, кто пригнал историю к своей мельнице», — подумал я, но вся беда в том, что сейчас я не должен был выиграть у Азры, хотя не должен был и проиграть, иначе из моего дела ничего не получится. Я пробормотал, что коли нет судьи, значит, нет и решения, и выбросил название:
ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ
Она чуть удивилась, за ее щекой словно бы забурлила слюна, но она сдержалась и начала:
— Однажды под вечер в Стамбуле, незадолго до намаза, царевы очи, словно два черных голубя, опустились возле Атмейдана. Пробив плотные мысли, взгляд султана Ахмеда остановился, и порешил султан: быть на том месте мечети всех мечетей. Он повелел, чтобы храм имел шесть минаретов, и отправил в обе стороны царства глашатаев, дабы отыскали они самого лучшего зодчего…
Здесь она прервала рассказ, не зная, что дальше, потому что историю эту сочиняла, а я, ждавший этого передыха, чтобы продолжить, тут же продолжил, как положено:
— Но глашатай, отправившийся на Запад, встретился с непредвиденными трудностями. Самый знаменитый зодчий царства так испугался предстоящего поручения, что пропал бесследно…
В тихой комнате мы с Азрой попеременно рассказывали повесть о Голубой мечети, передавая друг другу куски истории, как чубук, и потягивая кофе. Я заметил, что она, стоило ей разволноваться, допускала грамматические ошибки, и тогда становилось заметно, что образование у нее неглубокое, по щиколотку. Однако, когда мы закончили рассказ, она сказала нимало не смущаясь:
— Женщины и полицейские кладут глаз на таких, как ты… Где ты сейчас и чем занимаешься?
Теперь я знал, что миг опасности наконец преодолен, что «Голубая мечеть» сделала свое дело. Азра вступила в беседу, пусть и не столь приятным способом.
— Есть в Венгрии, в Сент-Эндре, — ответил я, — кафе под названием «Ностальгия». Там подают кофе с корицей, и я теперь все чаще ощущаю корицу в кофе. У меня нет детей, и это меня убивает.
Она захохотала где-то внутри, под грудью, и резко оборвала смех, как ножом отрезала.
— И я бы с удовольствием усыновил кого-нибудь, — продолжал я, — но, как бы это сказать, не слишком взрослого ребенка.
— Да, да, ты прав. Взрослые дети не годятся для усыновления. Их не заставишь воду во рту держать, все норовят переспорить. Значит, хочешь кого поменьше.
— Вроде того. По сути, совсем маленьких. Или, скажем, так: я бы усыновил нескольких совсем маленьких, тебе бы я сразу выложил деньги на хорошее воспитание, чтобы росли и стали на ноги, как положено в такой семье, как моя и твоя, а потом, когда вырастут, они бы возместили мне то, что я на них потратил…
— А как малы они должны быть? Скольких лет приблизительно?
— Ну, от шестидесяти до ста.
Азра придвинулась ко мне, принюхалась к моему дыханию и словно только теперь поняла смысл моих слов.
— Что — «от шестидесяти до ста»?
— Ну на столько приблизительно моложе меня и тебя.
— А, ну это уже другое дело. Ты бы хотел правнуков или белых пчелок, как их в народе зовут.
— Да. Именно так.
— Видишь ли, — пробормотала она словно про себя, — нынче будущее, тем более чужое, можно с выгодой обратить в деньги. Какое время настало! Иди на все четыре стороны! Правильно говорят люди, а я не верю. — И опять обратилась ко мне: — А ты почему правду не говоришь? Что тебе правнучки? Почему бы их не продать? Вот: у меня уже и список давно готов. Посмотри сам. Все как на подбор. Я нашу семью изучила, распланировала и родовое дерево составила. И по восходящей и по нисходящей. Как угодно. Вот, обрати внимание, это Лука, он наверняка будет похож на меня. Красивый, несколько, пожалуй, толстоват в старости, зато ласковый. Будет лечить через пятку. Лучшего знахаря и лучшего праправнука не найти. Правда, будут у него разноцветные глаза — один красный, а другой голубой, и будет он малость глуховат на то ухо, где глаз голубой. Зато послушный и расторопный. Этот, другой, его приемный сын Василий, будет остер на ухо. Слышать будет перекрестно, и его будут слушать перекрестно, во всех четырех сторонах света… Как сказал поэт, только этот Йован сможет быть в душе по отцу дьявол, только этот Исидор сможет понять, почему на святую Параскеву Пятницу пять созвездий собираются в одном углу неба, только этот Петр сможет отомкнуть своими ключами небесную грамматику, начинающуюся местоимением «Ты», с которым Бог обратился к Адаму, только Алексей сможет доказать, что настоящее человечества — еще не все и что существуют день и ночь, свое крошечное сегодня и завтра, только этот Павел…
На этом месте Азра взяла стакан ледяного напитка который нам подали, и прижала к своим пылающие ушам. Я вернул ей список и сказал:
— Видишь ли, есть тут одно дополнительное обстоятельство.
— Какое?
— Вместе с белыми пчелами я покупаю дом.
— Какой дом?
— Этот дом. И усадьбу. К потомкам перейдет их недвижимость. Чтобы было, где развернуться. Ты не беспокойся, деньги я дам вперед, а во владение недвижимостью вступлю только через двести лет. Сейчас мне здесь нужно земли лишь на могилу, чтобы похоронили меня с птицей за пазухой, а не за морем.
— А разве ты не купил уже могилу у Ольги? Сколько же раз ты собираешься умирать? В общем, ничего не скажешь, условия ты предлагаешь подходящие. Однако нельзя ли те два пуда земли, или сколько там ты хочешь для могилы, чтобы тебя не похоронили за лужей, нельзя ли их чуть-чуть передвинуть? Я знаю одно красивое место, лучше для могилы не сыскать, вид оттуда открывается прекрасный, — там и устроишься. Находится это место на границе сестриной земли, она там сеет пшеницу, да что тут говорить, два пуда земли — не много, довольно вином один раз изо рта брызнуть, чтобы окропить. А остальное — дом и деток — бери, когда тебе захочется, через двести лет или через сколько ты там намерен…
В эту минуту на улице, освещенной лунным светом, послышался странный прерывистый топот. Словно верблюды или жирафы мчались. Мы подошли к окну и увидели верблюда с седоком. Человек был в чалме и настолько бледен, что это было заметно даже при лунном свете.
— Откуда идет этот верблюд? — спросил я Азру.
— Он идет с нашего, исламского, кладбища. Каждую святую ночь переносит он на христианское кладбище по одной грешной душе, захороненной на нашем, мусульманском, кладбище. Верблюд очищает наши кладбища и делает их кладбищами праведников, чистыми кладбищами, без грешников, а христианские становятся кладбищами исключительно грешников… А знаешь, что мне пришло в голову? Не купить ли тебе заодно и кладбище? Здесь есть заброшенное, можно взять за бесценок.
Я оторопел от такой проницательности Азры. Она словно читала мои самые сокровенные мысли и чаяния.
— Видишь ли, я бы не прочь. Потому что праправнуки в один прекрасный день должны же где-то собраться, не правда ли? За какое-нибудь старое, заброшенное или нет, все равно, я бы хорошо заплатил… Только надо составить договор.
Тут Азра расхохоталась так, что волосы у нее рассыпались на уши.
— Видишь ли, — говорит, — есть у меня одно дополнительное обстоятельство.
— Какое?
— У меня нет детей. И никогда не будет. Я бездетная, и у меня не будет потомства. Да и будь у нас дети, Юсуф не разрешил бы их продать.
— Ты бездетна? Тогда кого же ты продаешь? К чему эти списки имен и столько разговоров?
— Ну, это не мои праправнуки, а чужие.
— Как чужие?
— Ольги и Цецилии. У них есть дети, и это потомки вплоть до белых пчел…
— Но Ольга не продает мальчиков, она продает только девочек, внучек, я ее спрашивал.
— Это тебе. А мне продаст. Я же им двоюродная бабка. Да она и бесплатно уступит их мне на содержание.
— А потом?
— Потом я отдам их тебе, как ты и просил. Идет?
— Идет, — ответил я с выражением оторопи, какая бывает у коней на картинах итальянского кватроченто. — Я все понял, Азра, — сказал я. — Я согласен, давай подпишем бумагу.
Она подписала и поклялась на Коране, и я видел, что клянется она на настоящем Коране, а не на том где лежало венецианское мыло. Так я понял, что все без обмана. На улице меня встретил свежий воздух, облака стояли, как прокисшее молоко, и опять слышался топот верблюда. Он возвращался с поклажей. Теперь это был праведник. С христианского кладбища на исламское.
По вертикали *. ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ
: Однажды под вечер в Стамбуле, незадолго до вечернего намаза, царевы очи, словно два черных голубя, опустились возле Атмейдана. Пробив плотные мысли, взгляд султана Ахмеда остановился, и порешил султан: быть на том месте мечети всех мечетей. Он повелел, чтобы храм имел шесть минаретов, и отправил в обе стороны царства глашатаев, дабы отыскали они самого лучшего зодчего.
: Но глашатай, отправившийся на Запад, встретился с непредвиденными трудностями. Самый знаменитый зодчий царства так испугался предстоящего поручения, что пропал бесследно, а вместо себя подсунул какого-то неграмотного серба из Боснии, семья которого, правда, уже в пятом колене исповедовала ислам.
: И он явился на зов вместо зодчего, хотя до тех пор сооружал только надгробия да питьевые фонтаны, но царскому посланнику не смели даже намекнуть, что зодчий ненастоящий. Был он молчун, нос у него рос прямо ото лба и, опускаясь на лицо, причинял боль глазам. Семь горьких лет он уже пережил, и неведомо, сколько еще соли доведется ему съесть.
: Но что было хуже всего, так это то, что даже он соглашался без радости. Когда услышал, что от него требуется, смех его состарился за один день, и попросил он, прежде чем отправиться в путь, посоветоваться с муфтием. Встретились они в мечети: муфтий — борода в руке, а человек — в рубашке с веревкой вместо ворота. Словно уже приготовился быть повешенным.
: «Ты идешь в дальнюю даль, в край, о котором человеку дано только догадываться, но не дано обежать, — сказал ему муфтий. — Запомни одно: кто от себя самого исцелится — пропадет».
: «От самого мудрого разговора пользы меньше всего», — подумал зодчий и ушел.
: Муфтий успокоил царева человека, сказав, что зодчий умеет симметрично думать и может одновременно левой рукой поднять, а правой поставить на землю чашу с вином, не расплескав. Царев посланец, поскольку не смел возвратиться с пустыми руками, отправился в Стамбул с тем, кто слюной исцеляет раны, и с надеждой, что другой царев посланец, тот, который ушел на Восток, окажется более удачливым.
: Но случилось так, что тот, возвращаясь из Дамаска, утонул вместе с кораблем, и потому перед Великим визирем предстал единственный. Когда зодчего спросили, есть ли у него какие-нибудь проекты будущего строительства, плотник сунул руку за пазуху и вытащил три веревочки с узелками, завязанными на равном расстоянии.
— Это все? — удивился визирь.
— Этого хватит, — ответил тот.
— А как наш властитель будет знать, какое строительство ты замышляешь?
— спросил визирь.
На это зодчий, вперив указательный палец в грудь вельможи, сказал:
— Пусть властитель покажет пальцем, что он хочет, и я ему это построю.
: Говорят, что здесь Великий визирь догадался что зодчий вряд ли понимает, о чем речь, и что турецкий язык не самая сильная его сторона.
— Как тебе властитель объяснит, что он хочет, если ты не сможешь понять этого?
: — У мечтателей нет родины, и сны не ведают языков. А властителева мечеть всех мечетей чем может быть, как не сном?
Понравился ли план Великому визирю, нет ли — неизвестно, только зодчего привели к султану Ахмеду, и, к удивлению визиря, царь подвел его к окну и показал пальцем. Там, в тумане Босфора, в зеленой воде утреннего воздуха стояла, словно в небе, огромная Церковь Церквей, константинопольская Святая София, гордость разрушенного византийского царства, самый большой храм христианства, давно превращенный в мечеть.
— Она не должна быть больше, потому что я не больший правитель, чем Юстиниан, воздвигший ее, но она не может быть и меньше, — сказал султан Ахмед и отпустил зодчего, повелев немедленно начать работу.
«И у Аллаха этот мир — первый опыт, — подумал зодчий, выходя. — Каждую вещь на земле, чтобы сделать как следует, надо сделать дважды». Он снял обувь и вошел под огромный купол храма Мудрости.
«Сейчас суть вопроса в том, — добавил он мысленно, — хочу я, чтобы меня похоронили пьяным или трезвым»…
: Он поднялся мощеным переходом наверх и с балкона и галереи Храма оглядел открывшийся перед ним простор, похожий на площадь за девятью вратами. Потом он обошел крытые галереи, где его встречали, поблескивая в темноте, глаза не до конца еще облупившихся мозаик. С них смотрели лики Христа и Богородицы, а рядом или прямо на них были прибиты обтянутые кожей доски с сурами из Корана, которых он не мог прочитать, потому что не знал грамоты. Тысячи лампад мерцали глубоко внизу над плитами церкви, и казалось, что глядишь на ночное звездное небо сверху, как Бог, а не снизу, как обычно. Он спустился не спеша, велел, чтобы ему привели высокого, самого высокого в Стамбуле, верблюда, и потребовал, чтобы десять тысяч строителей собрались в названный день внизу, возле ипподрома, который здесь называют Атмейдан.
: С того дня целых десять лет каждое утро он отправлялся к Святой Софии, измерял своими веревочками фундамент и стены, алтарь и клирос, окна, чашехранительницы и проскомидии, галереи для певчих и неф, паперти и портики, купола и двери. Три узла влево от входа, четыре узла вверх. И переносил это на песок ипподрома для строителей, которые воплощали его указания и эти его узловатые чертежи. Упади он с верблюда и умри, унеси его ветер или укуси змея, никто не знал бы назавтра, как продолжить строительство. Он один знал, до какого момента дошли в сооружении, и все проекты были сокрыты в нем. Направляясь к стройке верхом на высоком двугорбом верблюде, он всегда сидел спиной к голове животного и неотрывно смотрел на Святую Софию, используя даже время удаления от Мудрости на то, чтобы получше запомнить каждую деталь на ее неоглядно огромных и изученных до мелочей стенах и фронтонах. При этом он думал, что живописцы не глядят на цветок, когда его рисуют, они рисуют простор, обрамляющий цветок, и грани этой пустоты воспринимают как то, что надо изобразить, но не контур цветка. Так и он, удаляясь от Святой Софии и зрительно сохраняя каждый ее угол и окно, высекал в памяти сектор за сектором из неба, обрамляющего огромный купол, который, увидев однажды, невозможно забыть. Ибо небезразлично, после какого предмета или существа остается пустота. Пустота по сути своей — это форма предмета, находившегося здесь прежде, пустота беременна предметом, заполнившим ее. Мир вокруг нас и в нас полон таких беременных пустот.
Зодчий так натренировал свою зрительную память, что взгляд его створожился, уплотнился и глаза стали как два камня, брошенные из пращи. Затем он так же подробно, как небо снаружи, стал запоминать запахи пустоты, которая изнутри в свете лампад заполняла и держала на себе стены. И чем больше он проникал в каждую деталь Святой Софии здесь, вблизи Топкап-сарая и султановых покоев, тем быстрее там, внизу, на берегу возле ипподрома, вырастала величественная, прекрасная мечеть. Мечеть мечетей.
: И все-таки что-то не выходило. Святая София несла в камне мудрость христианского храма, а мечеть, выраставшая на песке ипподрома, своим естеством и предназначением, даже обликом своим словно противилась строению-оригиналу. Они словно противоборствовали между собою — та, уже существовавшая, и эта, возводившаяся по ее образу и подобию. А зодчий должен был примирять и соединять пропасти, лежащие между ними, нося этот страшный раскол и разлад в себе как подземную реку. Он должен был обуздать и усмирить ту первую огромную церковь, где мудрость была претворена в камень. Вкус этого камня он знал на память, помнил даже во сне. Но камень его детища не имел этого вкуса. Другими словами, царский зодчий не мог завершить свою мечеть.
: Годами не сворачивал зодчий с пути от Святой Софии к стройке и сейчас, временно отказавшись появляться на ипподроме, потому что не знал, что приказать, вдруг обнаружил большую торговую площадь, по которой спустился извилистыми узкими переулками к бухте Золотой Рог и здесь, на берегу, увидел другую торговую площадь, поменьше, Мисрбазар, где корабли из Египта выгружали благовонные масла и приправы. Он вошел туда и захотел купить что-нибудь.
— Сандал? — спросил торговец ароматов и подсунул маленькую бутылочку из мутного стекла под другую, побольше. Стали ждать. Они ждали в полумраке, но ничего не происходило. Однако, когда покупатель уже хотел отойти, торговец сказал:
— Нужно ждать ровно столько, сколько читается сура из Корана.
Покупатель был неграмотный и не знал, сколько времени надо для чтения суры из Корана, но в этот миг на горлышке наклоненной большой бутыли показалась сверкающая, как комета, капля, на своем хвосте она медленно опустилась вниз и исчезла в маленькой бутылочке.
— Хочешь попробовать? — спросил торговец; он ловко отер край горлышка пальцем и протянул палец покупателю. Тот взял немного жидкости на свой палец и хотел было отереть его о платье.
— Не на платье! — предостерег торговец. — На ладонь. Прямо на ладонь.
А когда покупатель сделал так и хотел понюхать, продавец опять остановил его:
— Не сегодня, господин, не сегодня! Через три дня! Только тогда обнаружится настоящий аромат. И сохранится он столько, сколько сохраняется запах пота. Только будет сильнее пота, потому что обладает силой слезы…
: Так зодчий понял, почему его творение сопротивляется: его достоинства не могут быть оценены сразу, но только на третий день. Слишком рано поднес он руку к ноздрям. Ни одно настоящее дело не может быть завершено в любой день. Нужно дождаться настоящего дня его завершения. Настоящего дня. Так он и сделал.
: Когда наконец здание было воздвигнуто и строители закрыли купол, после того как зодчий через отверстие наверху запечатлел полумесяц и звезду, он еще раз вернулся в Святую Софию и вгляделся в ее неизмеримую высоту.
: Там, во мраке купола, на цепи, которая держит светильники, висело нечто овальное и белое.
Долго вглядывался он и спрашивал себя, что бы это могло быть, пока не догадался. А было это страусовое яйцо. Не зная, для чего оно предназначается, но зная — для кого, зодчий приказал и в новой мечети повесить два страусовых яйца.
: Затем он вошел в уже завершенное здание, хлопнул большим бичом, сосчитал, сколько раз отозвалось эхо, и вернулся в Святую Софию. Там он тоже сосчитал эхо от своего бича. Отзывов оказалось на десять больше, чем в его мечети.
: И тогда он приказал в купол нового здания замуровать четыре больших горшка из терракоты, и с этими горшками мечеть обрела необходимую протяженность эха, потому что в ту же минуту горшки начали вбирать в себя копоть от светильников, которая потом, соскобленная, давала самую лучшую тупо»в царстве. А страусовые яйца распугивали пауков, и в мечети по сей день нет паутины. Потом на входе зодчий повесил двойной кожаный занавес, велел застелить каменный пол бухарскими коврами и пал ниц перед царем, передавая ему Голубую мечеть.
: По пути в родные края зодчий не переставал видеть во сне, как он обходит галереи и подвалы Святой Софии, замеряет своими веревками и узлами размеры Мудрости и везет их за пазухой куда-то на верблюде. Ему снился каждый камень Мудрости. А просыпался он со странным чувством, что нездоров, что в нем что-то переменилось, что забрел он куда-то между снов, в какие-то провалы. Он не мог жить своей прежней жизнью. Он сам больше не был прежним. И даже когда те сны мало-помалу оставили его, он не перестал ощущать этот странный недуг и ходил по лекарям в поисках исцеления от своей болезни, скорбя, что стареет очень медленно и так тяжело.
: В конце его поисков один травник сказал ему:
— У каждой смерти есть и отец, и мать. В твоем недуге виновата не мать твоей смерти, но отец.
— Что это значит? — спросил он.
— Это значит, что не следует тебе искать исцеления у лекарей, ибо болезнь твоя не телесная.
И тогда зодчий пришел к тому муфтию, который послал его в Стамбул. И рассказал ему о своих невзгодах.
: Муфтий разглядывал его какое-то время, хотя, лучше сказать, разглядывали его ноздри муфтия, словно пара незрячих черных глаз. Очнувшись, муфтий сказал без колебания:
— Я знаю, что с тобой.
— Что? — вскричал зодчий.
— Ты стал христианином.
: — Христианином? Но я же неграмотный и никогда не преступал порога христианского гяурского храма, только…
: И тут зодчий зарыдал так горько, что муфтий должен был ударить его Кораном по спине.
: — Есть ли от этого исцеление? — выкрикнул наконец преисполненный ужаса зодчий.
: — Есть, только найти его так же трудно, как ДУШУ человеческую. Ты должен найти другого султана и мечеть, такую же большую, как Голубая в Константинополе. И там, где ты ее найдешь — в Дамаске или в Иерусалиме, все равно где, — ты должен оставаться десять лет и, так же вглядываясь в ту мечеть, построить точно такую же по величине церковь с крестом наверху, синагогу или что-нибудь еще — баню, если тебе хочется… Но исцелившийся от себя самого — погибает.
По вертикали 4. ВИТАЧА
После ухода жены майор Похвалич — мужчина с синими ушами, как его называли, — остался один с дочерьми. Смачно выругавшись, он сам принялся за чистку сапог.
Невелика печаль для умного человека, — думали соседи, наблюдая за ним; так прошел год его одинокой жизни. Семья привыкла, насколько это возможно, что в доме нет Витачи, только девочки по утрам в школе почему-то всегда знали, когда в прошедшую ночь мать где-то там в Америке видела их во сне. И тут случился весь этот ужас. Однажды, когда майор вернулся с работы, все было уже кончено. Девочки были мертвы — убиты из пистолета. Майор и милиция предприняли все возможное, чтобы найти убийцу. Однако следствие быстро зашло в тупик. Когда следственные органы устранились, майор продолжал расследование один. Говорится же: что в жизни упустишь — во сне не поймаешь, и вся его жизнь теперь превратилась в расследование. Оружие, которым было совершено преступление, не обнаружили, и майор часто над этим задумывался. Может, убийца выбросил его в Дунай? Или, может, если у него не было времени, спрятал где-то здесь, поблизости от места преступления. Погруженный в эти мысли, майор сидел на террасе и курил. В соседнем дворе трепетали всеми своими красками цветы, листва показывала светлую изнаночную сторону, слышался шум реки. Майор смотрел и слушал. Он слушал Дунай и о чем-то думал, однако вполне отчетливо понимал и чувствовал, что мысли его рождаются не в голове, а где-то на верхушке липы в соседнем дворе.
— Ищешь, а не догадываешься, что уже нашел, — сказал он самому себе, взял старую перчатку и направился в соседний двор, откуда доносился аромат лип. Подойдя к дереву, сунул руку в дупло. Там он нащупал что-то твердое, завернутое в тряпку, вытащил. Дома внимательно рассмотрел находку. Это был пистолет. Майор решил пока не отдавать оружие следственным органам и сам, прибегнув к тем знаниям, которыми обладал как артиллерийский офицер, исследовал баллистические особенности пистолета и снял отпечатки. Сомнения не было, это именно тот пистолет, которым было совершено преступление, и убийца, на удивление, оставил на нем отчетливые отпечатки пальцев. Из пистолета была вынута обойма с патронами, как это делают профессионалы. Оружие было военное, и убийцу, очевидно, следовало искать среди знакомых.
И майор Похвалич стал приглашать к себе прежних приятелей тестя и своих товарищей по казарме, которые заходили к ним раньше, при жене. Чтобы получить отпечатки их пальцев на стаканах. Приглашенным он обычно наливал можжевеловую водку, а себе — холодный чай, потому что оба напитка имели одинаковый цвет. Он был преисполнен решимости выявить и изобличить убийцу. Приятели с удовольствием принимали его приглашение, приходили вечером и Успокаивали его, такого одинокого в пустой квартире, где остановилось время и часы на стене по ночам были лишь светлым пятном. Майор же после этих посещений наносил на стаканы смесь сажи, графита и какого-то вонючего порошка и внимательно сравнивал оттиски пальцев на рюмках с оттисками пальцев убийцы. Только тот, кого он больше всех подозревал, полковник Крачун, каким-то образом постоянно избегал его приглашений.
Полковник Крачун, красавец мужчина по его собственным словам, принадлежал к маленькому чахоточному племени, симпатизирующему русским. Он приходил в дом еще к отцу Витачи, капитану Милуту. Большой желтый зуб, торчавший посредине подобно рогу, рассекал на две части каждое слово, вырывавшееся у него изо рта, однако потом, снаружи, эти части отыскивали друг друга и спешили соединиться, пусть как попало. Полковника, в общем-то человека решительного, это несколько смущало. Одно время он нравился Витаче, и майор знал об этом, хотя Витача скрывала это от обоих в своих глазах, оставивших созвездие Быка в быстро текущей реке. Одно время Крачун служил в Индии военным атташе и там угодил в дорожную катастрофу, в которой у него погибла дочь.
Во время похорон дочек майора Крачун пришел на кладбище выразить соболезнование, на сороковой день он встретил Витачу, выразил соболезнование и ей, и даже ее второму супругу, архитектору Разину, потом смутился, поняв, что допустил промах, и поспешил договориться с майором о встрече. Однако посещение долго откладывал и нагрянул однажды вечером неожиданно.
«Здравствуй, брат!»— хотел, как обычно, приветствовать он с порога майора, но вышла какая-то чушь, и Крачун засуетился, сказал, чтобы замять неловкость:
— Годы словно дни, а месяцу конца нет, — и так стремительно снял ремень, что шинель выскользнула из рук, а запасная обойма выпала из кармана и отлетела в угол. Он покосился на майора, уши у него горели — так он смутился, повесил шинель на гвоздь, а обойму с патронами сунул на полочку, за щетки.
— Можжевеловой? — спросил майор, как всегда, и, когда полковник выразил согласие, налил ему водки, а себе чаю и поставил на стол обе рюмки, глядя Крачуну прямо в глаза и намереваясь не упустить ни единого его движения. Но почему-то был рассеян. В голове его металось множество каких-то мыслей. Тоска в этот вечер мешала ему воспринимать слова. Он все вспоминал какого-то солдата из Костайницы, который во время Первой мировой войны от раны в бою потерял речь, а двадцать лет спустя, уже во время Второй мировой войны, увидел во сне тот самый бой, и к нему вернулась речь. И еще крутилась у него в голове поговорка, что зеркало в церковь не приносят, и, желая отогнать эти мысли, майор Похвалич уставился на усы полковника Крачуна и чуть было не спросил, не сеет ли он их, что они так хорошо колосятся. Вместо этого, к счастью, он только зевнул, не открывая рта, от чего губы его на миг стали тоньше. Он словно очнулся, усмешкой, рваной, как старая шапка, отогнал от себя эту тоску, путаные свои мысли и внутренне собрался. Он готовился, подстерегал.
— Подозреваешь кого? — начал полковник, как только сел.
— Пока нет, — ответил Похвалич.
— Ты не заметил чего-нибудь, что могло бы предсказать такой исход? Не было ли у тебя какого предчувствия или чего-то похожего?
— Нет, или, вернее сказать, да, только довольно странное. Да, и было это давно. Тогда мы с Витачей были еще вместе, мне иногда, правда редко, стало казаться, и весьма отчетливо, что я чувствую, как моя жена (не важно, где она в тот миг находилась) рыдает. Я не сплю, занимаюсь строем, скачу верхом или бегу, слышу или понимаю, — только почему понимаю, если все и так ясно? — следовательно, слышу жутко и отчетливо ее голос, и, пока этот зов о помощи звучит в моих ушах, я с ужасом перебираю, с кем и что могло случиться, потому что таким голосом оплакивают не себя, а только других, так плачут лишь о мертвых или в какой-то ужасной беде, которую даже трудно себе представить. И я не знаю, почему я так хорошо слышу этот ее голос, хотя никогда не слышал его таким, потому что Витача при мне никогда не плакала, даже об отце. И в этом плаче моя жена возникает в моей памяти совсем отчетливо, со своими близко поставленными зелеными глазами и грудью, тоже близко поставленной, и прочими прелестями, как бы сказала покойная госпожа Иоланта. Итак, я слышу, как она рыдает, и в этом рыдании характер ее выражен куда ярче, чем в повседневье. А ведь в это самое время, когда я слышал, как она где-то безутешно рыдает, она не выказывала ни малейшего беспокойства. Разумеется, я пугался, бежал домой и чаще всего в такие минуты (а они повторялись раза два-три) думал о наших девочках, той или другой. А впоследствии оказалось, что это рыдание предвещало смерть моего отца… Однако через год или чуть больше после смерти отца мне опять послышались рыдания. Но на этот раз я не узнал, чей это был голос. Знаю только, что похож он был на голос Витачи, хотя в отличие от ее голоса был высок, очень высок, не был надтреснутым и не дрожал, как у нее, а звенел стеклянным колокольчиком, каким никогда не был… Словно лился из хрустальных зеркал.
Вот и все.
Полковник Крачун внимательно слушал его, покуривая трубку в кресле и время от времени длинными струями дыма, которые вдруг беззвучно взрывались, словно пушечные выстрелы, попадал то в часы на стене, то в рюмку на столе или в стеклянный абажур, под которым они сидели. Эта неслышная канонада несколько замедленного действия сеяла взрывы по комнате, пока майор Похвалич говорил, а полковник почесывал трубкой ухо.
— Знаешь, со мною тоже было такое, — проговорил он наконец. — И я защищался, как мог и умел, от беды. Нашу боль и беду лечит время, но не то, которое приходит, а то, которое минуло… Я знаю: в доме повешенного не говорят о веревке, но вдруг тебе мой опыт поможет избавиться от муки… Я, когда у меня случилось то же, когда у меня погибла дочь, впервые задумался о смерти. Что это такое? — спрашивал я себя. Я тогда был, как ты помнишь, в Индии, и сейчас, глядя в прошлое, не скажу точно, когда во мне родилось само ощущение, ибо смерть — весьма сложная математика, вроде уравнения с несколькими неизвестными. Само ощущение и сосредоточенность на вопросе о смерти, на ее технологии и механике, если так можно выразиться, вырастали как стена и отгораживали меня от прошлого, да и сейчас это ощущение присутствует, и за ним мое страшное прошлое может меняться или обновляться сколько угодно, только я этого не ощущаю или почти не ощущаю… Вот до чего дошел.
Зададимся вопросом: что такое время. Время — это нечто подобное иностранному языку, который постигается вместе с родным, — следовательно, незаметно. Тем не менее похоже, что родной язык мы постигаем в ущерб тому, другому языку, или чаще пользуемся им, тогда как другой язык, язык времени, забываем.
Вот, например, ты сейчас в очень трудном положении. Есть люди, способные в подобной ситуации стать лицом к лицу с будущим прежде других, а есть и такие, как ты теперь, которые с будущим встречаются после всех. Настоящее тех, первых, и настоящее у вас, других, отличается по протяженности. Твое настоящее простирается за счет и в ущерб твоему прошлому и твоему будущему. Не думай, ради Бога, что я намерен поучать тебя. Я лишь хотел добраться до главного вопроса данного момента, а именно: что такое настоящее?
Наше теперь — это, по сути дела, остановившееся время. Кончики рожек улитки, вытянутые до предела. Именно это «теперь» — единственный общий знаменатель всего живого. И единственный миг жизни от искони до скончания времен, ибо все остальное, обе вечности, простирающиеся до и после нашего «теперь», лежат в глубочайшем застое. Следовательно, настоящее — это остановившаяся часть времени. Жизнь не может существовать во времени, которое течет и пока оно течет. Жизнь существует лишь в настоящем, где оно стоит. Хочешь доказательств? Пожалуйста: мое настоящее не может быть ничьим будущим. Прошлое же состоит из мгновений, в которых время остановилось, а будущее — из мгновений, в которых время остановится.
А смерть, дорогой майор, как сказал Эйнштейн, смерть всего лишь частичка нашего времени, которая утратила возможность остановиться. Потому что количество остановившегося времени во Вселенной постоянно, излишек же исчезает. Поэтому смерти должны происходить. Подчиняясь этой общей неизбежности, время каждого раньше или позже перестанет останавливаться и исчезнет навсегда. Когда твоя часть времени утратит возможность останавливаться, ты умрешь, потому что, запомни, во времени — до тех пор и пока оно в движении — нет, не было и не будет жизни… Время должно нас ждать, чтобы мы жили.
Одним словом, эти мгновения остановившегося времени откладываются в тебе, и когда ты наполнишься своими часами, как водой, ты захлебнешься, потому что в тебе для них уже не будет места, а Вселенная в это время будет становиться все моложе и моложе.
В Азии идут даже еще дальше и утверждают, что такое соответствует только одному виду смерти. Ибо шаманская религия полагает, что существуют два вида смерти — мужская и женская. Одна смерть, по их уверению, женского рода, с темными глазами, с венком лотоса на голове, в темно-красном платье. Она льет слезы над тем, что творит, и немилосердно уносит и мужские, и женские жизни. А ее слезы превращаются в болезни и смерти. Смерть же мужского рода — Бог, и имя его Яма. Он тоже забирает и тех, и других. Чтобы жить вечно, мало победить только бога смерти Яму (или ракшаса, что некоторые брахманские священники уже пытались сделать), нужно победить богиню смерти, а это еще никогда и никому не удавалось.
— Ты полагаешь, что смерть не такая уж цельная вещь, как в том убеждена наша классическая медицина? — прервал его на этом месте майор. — Ты думаешь, что и она, подобно нашему настоящему, разделена?
— Я ничего не думаю, — как отрезал полковник, и слова его рассеклись о рог, торчавший у него изо рта. — Я тебе лишь пересказал поверье, существующее в одной части Азии. А теперь перехожу к существу…
Здесь полковник чуть приподнялся в кресле, словно давая время словам соединиться в воздухе, и пушечным выстрелом направил дым из своей трубки на стену, где висели под стеклом фотографии покойных дочерей майора Похвалича. Точным выстрелом, разорвавшимся, как бомба, он угодил прямо в голову одной из девочек, потом повернулся к хозяину и со смущенной улыбкой продолжил:
— Святой Павел в Послании иудеям говорит: «Человекам положено однажды умереть!»А женщине? — спрашиваю я. Женская смерть, как ты, наверное, слышал в народе, опять же делится на смерть нерожавшей женщины и смерть родильницы.
Смерть родильницы — это всего-навсего ее личная смерть, и ничья больше. Эта смерть, в общем-то, и не похожа на смерть, скорее это новые последние роды. Родильница как бы переживает еще раз свои роды в своей смерти. Нерожавшие женщины между тем умирают совсем иначе, потому как у них нет подобного опыта.
Умирающая нерожавшая женщина — это женщина, которая испокон веку не умирала и умирает сейчас впервые. Все ее предки-роженицы собрались, чтобы умереть вместе с нею, в ее смерти. И их долгий-предолгий путь незаметно завершается здесь, в минуту смерти нерожавшей женщины после бессчетных тысячелетий непрерывной жизни. Даже если оставить в стороне побочные отростки этой женской лозы, очевидно, что один-то побег многоликой жизни навеки засыхает и гибнет со смертью нерожавшей женщины.
Для примера — твои дочери, которые умерли, не оставив потомства, а стало быть, умерла и их мать Витача, которая хотя еще жива и открыла одну церковь, закрыв другую, но больше не будет иметь детей, и ее сестра Вида, которая предлагала всем и каждому кому потрогать, кому подержать свою необъятную, не меньше задницы, грудь; умерла в них и мать Витачи, Вероника Исаилович, по мужу Милут, черту — муку, а Богу отруби отдавшая; и ее мать, госпожа Иоланта Исаилович, урожденная Ибич, велеречивая прабабка твоих дочерей, которая с покойником венчалась да ворожбой занималась; и мать ее, госпожа Ангелина Ибич, внебрачная Пфистер, или та же Ризнич, переплюнувшая и попа и дьякона, чтобы у нее молоко в грудях скисло; умерла в твоих дочерях и их незаконная прабабка Амалия Ризнич, которая читала лексикон улыбок да мужу своему при живой жене новую искала, и мать этой красотки Амалии, Евдокия, урожденная (одна семья) Ризнич и по мужу (другая семья) Ризнич, которая в сытости постилась и от пирогов хлеба алкала, и мать ее, Паулина, по мужу Ризнич, урожденная графиня Жевуская, выдавшая сестру за Бальзака, а сама ступавшая куда взгляд упадет, да не видевшая, куда ступает, и мать ее, урожденная Потоцкая, которая сладко ела, да у мужа оскомина была, и ее мать, понимавшая, что с помощью часов никуда не приедешь, потому как сами они идут по кругу. Умерла в твоих дочерях и благородная госпожа Меджанская, самая знаменитая в вашей семье по материнской линии, усохшая по пути из церкви после венчания, потому что свекор бросал на землю по дукату под каждый ее шаг. Умерла в них и мать ее, и бабка ее, и прабабка, и мать прабабки, прапрабабка, прародительница и мать прародительницы, ее бабка и прабабка и «белая орлица», которая во времена Столетней войны прославилась своим упрямством и боялась спать; и бабка ее, лгунья, каких свет не видывал, и мать ее, улыбку, точно рану на лице, прятавшая да все на рожон перевшая, и прабабка ее, с трещиной во лбу, которая ракию огнем гасила; ее мать мужа своего только по зиме и любила, а лен красила луковой кожурой, и прабабка ее, в белом черное искавшая, за то и на костре сожженная, и ее мать, по льду просо сеявшая да сытая, голодного не разумевшая, и бабка ее, босиком по стерне ступавшая и глазами потевшая, и ее мать, которой нижняя рубаха была ближе, чем верхняя, и которой не велели петь, да плакать позволяли, и мать ее, Вероника, на свой плат лик Мессии перенесшая, и ее прародительница из каменного века, что глухому на ухо шептала да ветер ладонью чесала, и ее прабабка, поженившая солнце с месяцем, у которой яйца квохтали, а куры помалкивали, и ее прабабка, что младенцу зубами пуповину перекусывала да из одной козьей шкуры по два меха сшивала, и ее предшественница по крови, которая лаяла, а борода ей не была помехой, и мать этой, что мужика на закорках таскала, и их прабабка, которая живую змею за пазухой держала и в гору поднималась с оглядкой, а спускалась с разумом, помогая себе руками… Чтобы не продолжать, скажу: все они испокон веку, от начала рода человеческого и вашей женской ветви, пришли, дабы умереть в смерти твоих дочерей. Смерть твоих дочерей достигает космических размеров, она больше, чем кажется, в тысячу раз. Она означает, что угасла целая ветвь человеческого древа по материнской линии…
Здесь гость вытащил пистолет, быстро примерился, вставил дуло себе в рот и спустил курок. Вместо выстрела раздался слабый щелчок, полковник подудел в пистолет тихо и протяжно, получилось совсем как на пастушьей свирели в горах. Затем, словно очнувшись ото сна, сказал «извините», убрал пистолет и выпустил изо рта длинную струю дыма, которая, естественно, вышла не из пистолета, а из трубки…
Было слышно, как на улице пробило час ночи. Полковник Крачун продолжал что-то рассказывать и пить, он пил и рассказывал, покручивая кончики усов, а майор наблюдал за ним, бросая иногда взгляд на тарелку, где лежала одна-единственная сардина. И думал, что боль имеет кость, совсем как палец. И еще ему казалось, что полковник ставил рюмку на стол слишком близко к краю и что он, майор Похвалич, о рыданиях Витачи рассказал ему не сегодня вечером, а полгода назад, до того, как все это случилось. Можжевеловая кончилась, наступило глубокое молчание, только ангел не пролетел. Гость резко поднялся и стал торопливо прощаться. На улице слышались голоса птиц, и майор, прощаясь, подумал, что птицы никогда не лгут.
— И какой же вывод можно сделать из этих поверий? — спросил он гостя уже в дверях.
Гость выпрямился, подошел к вешалке, где висела его шинель, сунул обе руки в рукава и, уже надетую, снял шинель с крюка — словно вешалка ему одеться помогла.
— Что же нам делать? — сказал рассеянно (хотя майор не о том спрашивал) и взялся за ручку двери. — Нам должно знать, что дочери наши умерли самой тяжелой смертью. И нам должно все делать сообразно этому и исходя из этого…
Полковник пулей вылетел из дома, помахивая рукой в знак прощания, но смотрел не на майора, а на дорожку перед собой. Хозяин сразу заметил, что гость забыл на полочке для щеток обойму с патронами, однако не побежал за ним к калитке и не окликнул его, чтобы забрал забытое. Вместо этого он вернулся в комнату и, пошатываясь, тут же снял отпечатки пальцев с рюмки и словно очнулся, увидев результат. Отпечатки на рюмке с водкой были идентичны отпечаткам, обнаруженным им на пистолете, которым были убиты его дети. Сомнения быть не могло — на водочной рюмке, рюмке гостя, полковника Крачуна, были отпечатки пальцев убийцы. Однако у майора все-таки что-то не складывалось. Что-то ускользало от его внимания, мешало всецело сконцентрироваться. Совсем незначительная деталь. Он мучительно повторял про себя события минувшего вечера и вдруг почувствовал, что пьян. Пьян настолько, что вынужден был лечь спать, посчитав, что утром спокойно, на свежую голову примет решение.
Утром он поднялся, посмотрел на рюмки и понял, что на этот раз ракию пил не гость, а он сам, и в этом нет никакого сомнения. На рюмке из-под ракии и на пистолете отпечатки были идентичны. Отпечатки пальцев убийцы, его пальцев, его, майора Мркши Похвалича, убившего собственных дочерей.
В семь часов утра майор Похвалич взял с полочки для щеток обойму с патронами и вставил ее в пистолет. Он доел оставшуюся рыбу, подумав: «Брюхо болит, а хлебу не пропадать», — и выстрелил себе в ухо. В семь часов четыре минуты, едва прозвучал выстрел, полковник Крачун с военным патрулем вошел в квартиру майора Мркши Похвалича, чтобы произвести обыск и забрать свою обойму с патронами.
По горизонтали 3. По вертикали 6. ТРИ СЕСТРЫ
Насколько я помню, господин архитектор Афанасий Разин рассказал после одной своей деловой поездки следующее:
— Вам, наверное, знакомы те широкие лестницы с двойным эхом, которое перекрещивается и завязывается узлом на первом этаже, в общем-то, как и сами ступеньки. Именно такая лестница в доме Цецилии. Когда я ступил на эту лестницу, был конец лета и из окна открывался вид на сад. Жирные тени лежали под каштаном, подобно лужам масла; крупные листья давали оплеухи ветру и падали, цепляя друг друга, тяжелые, словно глухари. По саду расползался прозрачный, как кубик льда, холод, способствующий росту волчьего хлеба. Одно облако остановилось над ближней церковью, а остальные пошли вокруг него водить хоровод; внизу, у ручья, желтая глина переходила в чернозем…
Вступая в жилище Цецилии, я был полон решимости придерживаться заранее продуманного поведения. Сегодня вечером мне необходимо было хранить, как огонек на сквозняке, именно такую Цецилию, какая могла быть мне более всего полезна. Для достижения цели в таком деле, как мое, главное — не хорохориться, вести себя как задумано наперед и ни за что не отступать от этого поведения и позиции, что бы ни случилось. Неожиданность, любая, через час или два испарится в рукавицах памяти, зато тебе останется польза, если выдержишь. Чтобы настолько владеть собой, существует один нехитрый прием. Трюк, к которому необходимо прибегать ради безопасности всяческих начинаний. При посещениях и разговорах подобного рода нужно думать о кресс-салате, который спасает мужчин от облысения, и помалкивать, словно рот у тебя полон чернил, а уши заткнуты усами. Я в таких случаях всегда помогал собеседнику тем, что сам себе рассказывал какую-нибудь историю, специально подобранную по обстоятельствам. И этот мой безгласный рассказ позволял мне, так сказать, сохранять постоянную точку кипения…
С этими мыслями я поднялся на первый этаж, однако Цецилии в просторной столовой не было. На камине стояло зеркало и подсвечник. В ожидании я, как из рогатки, выстрелил слюной в зеркало. И тут услышал приглушенный смех и обнаружил торчащий из-под длинной скатерти крохотный с подковкой каблучок детского башмака.
— Азередо, Азередо, ты знаешь, как родятся дети? — услышал я детский голосок из-под стола.
— А ты? — отозвался еще бойчее высокий, но мальчишеский голос.
— Я знаю. Даже знаю, как родился ты.
— Как?
— Твой отец подкараулил петуха, когда тот собирался прокукарекать, и когда петух открыл рот, он плюнул ему в клюв. Петух от этого снес яйцо, и нашелся добрый человек, который носил это яйцо три месяца за пазухой, пока ты не вылупился.
— И что?
— И ничего.
Пока дети болтали, я продолжал готовиться к встрече с Цецилией. Потому что не все равно, какую историю самому себе рассказывать в тех или иных условиях. Колорит твоего молчания зависит от того, о чем ты молчишь, а колорит молчания в моем деле означал все. Поэтому я решил, что на сей раз лучше всего угостить себя историей о Плакиде. Этот короткий и немудреный рассказец способен очистить даже самые неспокойные души…
Спрятавшиеся под столом дети свистели в поломанную пуговицу. Судя по голосам, девочке могло быть лет десять, а мальчик был намного моложе.
— Азередо, Азередо, — спросила она, оставаясь под столом, — сколько сегодня на небе солнц?
— Есть три солнца, — отвечал тоненький голосок, прерывавшийся словно перекушенный, — первое солнце видят все. Второе солнце видят некоторые животные, ну там змея, а все три солнца видят только мертвые… А что касается меня, то я не Азередо, я дон Азередо.
— Мама говорит, что ты дьявол.
— Что такое «дьявол»?
— Не знаешь? Не притворяйся! Неужели ты не был в театре? И никогда не слушал оперу «Фауст»?
— Нет. У меня нет слуха. Зато я понимаю языки. Все, кроме одного. Я не знаю, что за язык, наверное какой-нибудь новый.
— Вот и по этому видно, что ты дьявол! Когда вырастешь, у тебя одна грудь будет как у женщины, а другая как у мужчины. А в штанишках у тебя разве нет хвоста?
— Откуда я знаю, хвост это или не хвост?
— Наверняка это хвост, потому что мне хочется, чтобы меня высекли тем, что у тебя там, в штанишках. И Ева до Адама спала с дьяволом. Покажи мне!
— Я не могу при этом, который пришел торговаться. Я должен сначала уладить с ним одно дельце.
И мальчик тут же выбрался из-под стола. Было ему самое большее шесть-семь лет. Зеленые сопли переплетались у него под носом в узел поверх старых, засохших и блестевших, как след улитки.
— У тебя есть карандаш? — спросил он меня совсем неожиданно.
Я достал карандаш и протянул ему, несколько удивленный. Не глядя, он сунул карандаш в рот и на моих глазах сжевал с хрустом, как соломину. Я хотел было его остановить, но все было кончено за несколько мгновений.
— Не люблю стричься, — сказал он, словно ничего не произошло.
Маленькие, будто инеем покрытые уши плавали в волнах его красивой кудрявой головенки. Волосы, ресницы, брови — все было пепельного цвета, казалось, вспыхнув, они обгорели, не повредив его румяного лица и оставшись в виде пепла на голове. Если дунуть, разлетелись бы, как сожженные письма, на которых, прежде чем они рассыплются, можно в последний раз прочесть белые буквы… Я испугался, не повредил ли ему мой карандаш, и хотел уже поднять тревогу, но успел понять, что это помешало бы моему делу, попросту сделало бы его неосуществимым. Я был в растерянности, однако не смел этого выказать.
— Почему ты такой худой? — спросил теперь и я как ни в чем не бывало.
Его красивые глаза то загорались, то потухали, как огни светофора, и тут я заметил, что один глаз у него с изъяном — словно в него попала капля воска.
— Еда служит, чтобы согреть и ободрить человека, — ответил он и попросил меня подать ему подсвечник с камина, до которого он не мог дотянуться. Я переставил подсвечник на стол рядом с коробком спичек. Но было очевидно, что ему, такому маленькому, не дотянуться до спичек на столе.
— Это верно, что вы свои бомбы делаете из воды? — спросил он меня и плюнул на одну из свечей. Она тут же зажглась от его слюны. Потом он плюнул на другую, на третью, и они тоже вспыхнули.
— Из тяжелой воды, — ответил я не сразу и с недоумением, начиная сумбурно бормотать про себя историю о Плакиде, подобно молитве.
«Тот самый Плакида, который увидел оленя с крестом вместо рогов на голове, однажды охотился вблизи моря…»
— Теперь можешь поставить подсвечник на место, — сказал мальчик и засмеялся. Он смеялся вертикально, а не горизонтально, и смех его обегал рот и нос только с одной, левой стороны.
— Что ты сказал? — переспросил я.
— Поставь его на камин, на место.
Несколько смущенный, я послушно подошел к столу. Подсвечник невозможно было сдвинуть с места, хотя только что я без труда перенес его на стол. Я оглянулся. Мальчик уставился на меня через эту свою каплю воска, прищурив здоровый глаз. А из-под стола я услышал хохот девочки.
— Ну как, тяжелый огонь? — выкрикивала она снизу. — Погаси! Погаси!
И я послушно дунул и погасил свечи.
— Теперь попробуй опять, — кричала девочка из-под скатерти.
Я взял подсвечник и на этот раз без труда поставил на место. И в тот же миг история о Плакиде оборвалась во мне.
— Теперь мы познакомились? — спросил дон Азередо и сразу добавил: — Я знаю, о чем ты думаешь.
— О чем? — принял вызов я.
— Для тебя в жизни нет ничего хуже мысли, что твой отец победил в войне. Мир никогда не станет твоим… Ты так думаешь?
— Так.
— А ты давно знаешь Цецилию?
— Это было так давно, что уже неправда. Пренебрегая моим ответом, он указал мне на лестницу, по которой я поднялся сюда.
— Что ты видишь? — спросил. — Разве это не стершиеся каменные ступеньки? Посмотри, они словно бы мокрые, хотя этого не может быть, потому что день солнечный. Такой и Цецилия кажется. Холодной, хотя и горяча, влажной, хотя и прогрета солнцем, словно бы под дождем, хотя и при ясном дне. Выигрывает, хотя ты уверен, что она вообще вне игры. Помни об этом, и тогда ты договоришься с ней. Однако не делай больше того, что делал до сих пор. Хотя отечество отобрало у тебя все, что ты от него получил, не делай этого. Отечество всегда отбирает то, что дает… И не подписывай с Цецилией тот договор, ради которого пришел.
В эту минуту девочка, все еще сидевшая под столом, крикнула:
— Азередо, Азередо, а правда, что от страха быстрее пачкаются уши?
— От страха уши текут, а человек глохнет.
После этих слов она подняла скатерть и перекрестилась, ковыряя в ухе мизинцем. Потом она понюхала палец и облизала его. Повернув голову ко мне, сказала:
— Этот больше сорока дней не молился. Он увидит дьявола…
И тут вошла Цецилия.
В волосах у нее был гребень с острыми, точно иглы, зубьями, волосы черные и гладкие, точно лаковые туфли, и одежда под стать. Она села с книгой в руке на скамеечку. Была все так же хороша, как и прежде, только глаза состарились раньше нее. Словно бы отекшие, и взгляд убегающий. Взгляды свои она поминутно теряла и ловила опять, и они то ускользали, то покорялись ей и, непостоянные, возвращались обратно, что заметно ее смущало.
— Слушаю вас, — сказала она и ужалила меня улыбкой, хотя я опять про себя бормотал историю о Плакиде.
— Мне кажется, ты не помнишь меня, Цецилия, только я пришел не возобновлять забытое знакомство. Я пришел просить совета и утешения в своей старости. Я уже не пляшу казачок — ногу в зубы. Старею. Особенно зимой. Малейший ветерок срывает меня с ветки. А ты как?
В ответ Цецилия раскрыла книгу. Она читала вслух, а дети и я слушали ее:
— Как мне стук заступа нравится!
Целую жизнь он мне служит
Землю спасает и множит,
Ставит заслон бурным водам…
Эй, надсмотрщик!
Тут глаза дона Азередо вспыхнули попеременно, cловно на башне маяка, и он ответил, как будто это то позвали:
— Здесь я!
Цецилия засмеялась и продолжала читать:
— Многое можешь ты, многое можешь!
Так приведи мне поденщиков больше
Обманом ли, подкупом, страхом, побоями
Или желанной наградой!
Только бы слышать мне новость:
Дальше продвинулся ров!
Дон Азередо вновь вмешался и произнес нечто меня удивившее, хотя и похожее на стихи:
— Насколько я понимаю, речь здесь идет о могиле, а вовсе не о рве!
Цецилия опять засмеялась, и я увидел, что в левом углу рта она носит короткий и постный смех, а в правом — широкий и скоромный.
— С чем пришел, Атанас? — обратилась она ко мне и закрыла книгу. — Как твои дела со строительством?
— Какие дела? Ну, чтобы в двух словах. Недавно после смерти матери завернул я в ее дом на селе.
Хотел вставить ключ в замок, а из замочной скважины растет трава. Что тут строить?
— Это не ответ. Но ты и не должен мне ничего говорить. Я тебе отвечу.
Глаза ее погрузились в мои, словно что-то отыскивая. И она закашлялась.
— Пастух отлавливает самую тучную овцу, чтобы заколоть. Так и человек: самую большую свою мысль несет другому. И ты пришел с такой овечкой. Я не знаю, о чем речь, пока ты не покажешь мне эту свою овцу, зато знаю другое.
Кроме старого способа закабаления человека человеком или сословия сословием ныне обнаруживается гораздо более практичное решение — эксплуатация одного поколения другим. Выигравшие прошлую войну закабаляли до крайности вас, своих сыновей, а проигравшие эту войну впоследствии были использованы своими сыновьями. Следовательно, твой сын поработит тебя, как порабощал тебя и твой отец. Он скажет: «Зачем я пойду на его похороны! Он же на мои не пойдет!»
Только этот способ время уже превзошло. Для закабаления куда более пригодными окажутся грядущие, еще не рожденные поколения, те, чьи души пока не оказались на воле, те, кто еще упьется своими слезами, нерожденные душонки, которые пока что не подпадают ни под какие законные уложения, которые ничем не могут защищаться, не могут даже плюнуть нам в глаза. Поэтому надо порабощать не сыновей, как это делали ваши наивные отцы, а будущее — внуков и правнуков, праправнуков и белых пчел, как ты их называешь. Эти грядущие поколения, следовательно, уже сейчас нужно с этой целью ввести в строгую правовую структуру порабощения, связать всеобщими безупречными международными нормами, поступками и договорами, закрепленными абсолютно легальным образом, которые в правовом и финансовом аспекте не смогут вызвать сомнения ни на Западе, ни на Востоке. Из тех будущих поколений уже сейчас можно выжать весь пот, их можно уже сейчас заставить и через сто или двести лет захлебываться соленым кровавым потом, если найдется мудрец, который загодя обратит в наличные их самих и их будущее жизненное пространство.
Однако это дело по всему земному шару не выгорит с одинаковым успехом. Есть на земле улицы, превращенные в коридоры из домов с облицованными фасадами, с площадями, обставленными, как комнаты, стильной мебелью. Но существуют ведь и другие места.
Всегда для кого-то где-то случаются трудные, быстротекущие и изменчивые времена. Есть на свете такие несчастные края, где столетиями существуют унизительные убеждения (проверенные жизнью бесчисленное количество раз), что заработанное не может долго удерживаться и служить наслаждению, подобно тому, как цыпленок не может не стать петухом. В таких краях тянутся дни, не меняются времена года, зато годы мелькают с быстротой молнии. Трудом и кровью обретенное пропадает и уничтожается вдруг, легко и безжалостно, и ничего не остается на завтра, как это делается у великих народов и у могучих держав, которые ни за что не выпускают однажды добытое, как пес ни за что не выпустит кость изо рта, потому что понимает — это останется на долгие времена и принесет радость обладания. Здесь удобная трещина во времени для тебя и тебе подобных…
Цецилия замолчала, погладила девочку по головке и улыбнулась. И я увидел ее покрытый ржавчиной язык и опять услышал этот кашель, похожий на неразборчиво заданный вопрос. Она поймала свой оторвавшийся взгляд, вернула его мне и продолжила:
— Поэтому ты, дорогой мой, имеешь право полагать, что приобретение пчелок дело куда более прибыльное, чем любое строительство. Строят те, кто не умеет делать ничего более умного, те, у кого под пиджаком растут плевелы вместо сердца. А ты нашел прибыльное дело, и вовремя, и дело это не просто дело века, но и приятное.
Поскольку ты заключил такие сделки по всей Америке и Азии, ты теперь решил попытать счастья в Европе. Здесь тебе даже проще. Ибо ты полагаешь (и ты не ошибаешься), что здесь на Б… скажем, где вместо солнца огромный морской еж, черный и колючий, ныряет в облака, как в мутную воду, и восходит рано только между войнами, ты полагаешь, что здесь и в подобных краях, где двое одной пары чулок не подобрали, самое подходящее место для такого дела. Ты полагаешь, далее, и опять же по праву, что этот край подходит именно для тебя, потому что здесь ты многих знаешь, никто из них к ужину не обувается; вот и я с сестрами в молодости ходила с тобой под ручку; помнишь, у меня была тогда мелкая улыбка, натянутая на зубы, я прикладывалась к твоей трубке и валялась с тобой в лодке… Есть и еще кое-что, — продолжала Цецилия, — как слеза — пот души, так и пот — слеза тела. Ну, слезу тела можно арендовать. И ты знаешь, как это делается, тебя, все держащего в уме, учить не надо. Можно обратить в наличные и ветер, который будет дуть в две тысячи двухсотом году, а тем более земли под тем ветром. Это не твоя цель — поработить их, этих праправнуков, не дать им шагу ступить, и белым пчелкам подрезать крылышки. Речь не о том, чтобы использовать их через загодя оплаченное питание, которое принесет тебе сверхприбыль, через оплаченный переход на новое опекунство и на новые технологии, через загодя оплаченное долгосрочное усыновление, за которое тебе эти все будущие станут выплачивать проценты с процентов, испытывая тот, будущий, уже сегодня оплаченный голод… Твоя цель — поработить их и заполучить их жизненное пространство, уже сейчас завладеть их землей, выпить их воду и воздух… А за водой, землей и воздухом известно, что следует. Могила.
Ты рассуждаешь вполне логично: кто может меня лишить этой единственной (хорошо оплаченной) могилы? Кто откажет пожилому человеку, что приплелся неизвестно откуда по уши в слезах, чтобы купить себе склеп, кто откажет ему в этом?
А уж что ты в тех нескольких кубометрах захоронишь — какое до этого дело продавшим тебе клочок земли. Они больше ни о чем не думают и не имеют на него прав. Доставит ли грузовик гроб с останками в бозе почившего Афанасия Разина, ранее Свилара, или с радиоактивными отходами, которые станут безопасными лишь через триста лет, — дело только твое, и ничье больше. А если тебе повезет и купишь ты какое-нибудь заброшенное кладбище — чем больше, тем лучше, — сможешь ты туда запрятать что твоей душе угодно.
Куда девать те поезда, что плутают по железнодорожным путям Европы, груженные облученным молоком, или те танкеры, что с радиоактивными отходами бороздят моря, не находя порта для разгрузки, как не на заброшенные кладбища, подобные тем, которые ты скупаешь по всей земле?
Однако хватит этих серьезных дел. Если бы я не боялась тебе надоесть, я бы рассказала тебе притчу, которую у нас охотно пересказывают друг другу. Около две тысячи двухсотого года, когда ты приедешь посетить свои имения, которые сейчас приобретаешь, произойдет следующая история.
Усадил дед своего внука и рассказывает ему сказку. Только внук есть внук: вертится и прерывает деда.
— Дед, — спрашивает он, — слышал я, поминают люди какое-то странное название: Чернобыль или что-то вроде того… что это такое?
— Э, дитя мое, — отвечает дед, — длинная и старая это история, — И погладил внука по головкам.
Обрати внимание, не по головке, а по головкам… Стало быть, тех двуглавых ты хочешь уже сейчас, заранее ограбить. Посмотри в зеркало: ус скручен, как поросячий хвост, и только дергается… Но, дорогой мой, обманулся ты в своих расчетах, просчитался! Не всякого заманишь тем, что пообещаешь после обеда вытереть ему бороду крупной банкнотой!
* * *
Здесь я перестал рассказывать самому себе историю о Плакиде, потому что она мне больше не помогала. Я заметил, что у Цецилии какие-то совсем другие губы, твердые, как корка хлеба, а улыбка та же, прежняя, про себя. Однако эта знакомая улыбка, соединенная из кусочков чужих улыбок, ударила меня между глаз. И я испугался, что Цецилия испортит все то, о чем я уже договорился с ее сестрами. В ушах у меня точно запищал выводок цыплят, в панике зовущих друг друга, я пробормотал, что мои намерения неправильно поняты, и поднялся, чтобы уйти.
— Все не так просто, — заметила она и позвонила в стеклянный звонок. Удивившись еще раз, я глядел на ее грудь, которой не было вообще — только две огромные бородавки под кофтой; в дверях появился лысый человек с завязанными узлом бровями. На лице в бороздках морщин блестел пот, отчего оно казалось окутанным золотой паутиной.
— Отец Тарквиний, — обратилась к нему хозяйка, — приготовьте нашему гостю чай. Чай из березового веника, которым подметают перед калиткой. И покрепче. Насколько я помню, ты любишь чай, не правда ли?
Я попытался встать, но незнакомец удивился, вроде бы чихнул, а потом сказал:
— Большой любви нужно долго созревать, зато маленькая любовь тут как тут, — и опустил свою огромную руку мне на плечо. Он был из тех, у кого сила прибывает, даже когда волос выпадает.
«Сильный ветер и рыбу в Дунае разгонит, — подумал я и в ожидании чая из веника опять погрузился в историю о Плакиде, больше мне ничего не оставалось. — Будешь подделываться под золото — золотом не станешь, подделка под призрак — призраком обратится…»
И все, что потом со мною случилось, состояло из собранного воедино внутреннего монолога, который унес историю о Плакиде, как ветер шапку. И это меня спасло.
В то время, когда чай из веника был подан в дорогой чашке сервиза «Жолнай», я сказал, только чтобы не молчать:
— Пусть наши горести не роднятся, Цецилия, — твоя, как скоромный, а моя, как постный год, — это не причина для ссоры. Где я просчитался, по-твоему?
— Мне приятно, что ты спросил меня об этом, — ответила Цецилия. — Когда мой отец писал свою книгу (не знаю, довелось ли тебе видеть ее — она о бабочках), он во время работы пил вино. Когда доконал первый бочонок, сделал в рукописи пометку: Конец первой части. Так и ты, когда допьешь свой чай, пометь: Конец первой части. Потом берись за вторую, и все будет зависеть только от тебя.
— Как ты это себе представляешь? — спросил я, но она ответила не сразу, а только после того, как выпроводила из комнаты Азередо и девочку. Азередо выбежал с плачем. Теперь она ответила:
— Видишь ли, Атанас, все, что мы слышали о тебе, пока ты странствовал, рассказывали твои венские служанки. «Когда нас наняли работать у него, — рассказывали они, — хозяин в первый же вечер сказал:» Двадцать шиллингов получит та, которая не будет ужинать «. И со смехом сказал, что пошутил. Однако деньги дал. Мы думали, он хочет отослать нас из дому, чтобы остаться одному, а потому взяли по двадцать шиллингов и ушли. Между тем наутро, уже не шутя, он потребовал:» Кто хочет обедать, выкладывайте двадцать шиллингов!«»
Вот тебе этот незначительный факт. А теперь я у тебя кое-что спрошу. Уж не думаешь ли ты, что я твоя немецкая служанка? Ну, тут-то ты ошибаешься…
Я смотрел на отца Тарквиния, на его бороду, словно сделанную из белой пакли, и чувствовал, что дни мчатся к Новому году, подобно все увеличивающемуся дикому стаду, будущее крошилось и рассыпалось, уступая место нам, незваным гостям. И понял, что чаем из веника разговор не окончится. Тогда я сказал:
— Ты меня недооцениваешь, Цецилия. Представь себе, что мы играем в шахматы. И у меня пешка может превратиться в ферзя. Подумай. Ты так оцениваешь позицию и так ведешь игру, будто знаешь, что я свою пешку хочу превратить в ферзя. Но как ты поступишь, если твое предположение окажется ошибочным, если я, к твоему удивлению, обменяю свою пешку не на ферзя, а на какую-нибудь другую фигуру?
— В этом случае, — сказала она с торжеством, — все, о чем я подозревала и что сказала, — неверно; верным будет все то, чего я не сказала, но без труда могу сказать сейчас.
Я оцепенел, потому что понял: она знает, чем я занимаюсь. Я пощупал свой ус и нашел его отвердевшим, как дубовая кора, и закрученным, как поросячий хвостик. Я все еще хватался за историю о Плакиде, словно за соломинку.
— Если ты их, наших праправнуков, покупаешь не по тем причинам, которые я перечислила, значит, ты покупаешь их по причинам вдвое хуже, о которых даже не следует упоминать. Это верно?
— Да, верно, — ответил я и икнул, а она закашлялась, и в этот миг я вспомнил, что дьяволы общаются между собой через человеческий кашель, отрыжку, чих и свист.
— В таком случае, — закончила Цецилия, — и моя цена будет вдвое выше. А также должны быть соблюдены некоторые условия.
— Согласен на все условия, — сказал я и тут же спросил, каковы они. Цецилия достала из-за пазухи список своих праправнуков, а я полез за карандашом, которого, естественно, в кармане не оказалось. Однако Цецилия список отдала не мне, а отцу Тарквинию.
— Видишь ли, — сказала она, — всякая опись, а тем более опись праправнуков, а стало быть, инвентаризация будущего, означает нарушение небесных правил и вмешательство в компетенцию неба. Поэтому, прежде чем мы сделаем полную опись и заверим ее в суде, чтобы она обрела законный статус, отец Тарквиний должен эти нерожденные и некрещеные души окрестить согласно христианскому обряду.
— Разве дети имеют душу до того, как родятся? — спросил я изумленно, но Цецилия только кашлянула и продолжила:
— Если их не окрестить и они станут жить и умирать, потому что продать их — значит пустить в оборот, в жизнь и смерть, у них появятся нежелательные имена, станут они в таком случае называться лентяями, крикунами, горлопанами, тихонями, плаксами или скорпионами и кто знает как еще. Они превратятся в крохотных крылатых малышей, неживых и некрещеных, которые летают, пищат и писают сверху на прохожих. Они будут вечно неприкаянными, особенно по ночам от Рождества до Пасхи, плоские, словно сушеная рыба, борода на темени, станут по весне пугать визгом у реки, на кладбищах, задушенными голосами заполнят ночное небо, присосутся к утробам рожениц, будут дуть им в груди, словно в гайды. С криками станут врываться в твой дом, всхлипывать под перевернутыми тарелками и жалить вещими снами твое потомство и своих братьев…
Цецилия опять кашлянула, а отец Тарквиний икнул трижды кряду в список с именами — так священники дуют на ребенка при крещении, изгоняя дьявола, положил список в книгу, и втроем мы отправились в ближайшую церковь, там как раз часы отбивали время.
На лестнице, где эхо шагов пересекалось, а ступеньки расходились в разные стороны, я зазевался и свернул налево, они же — направо.
— Фррр! — донесся до меня детский голосок, так ночью перекликаются лошади. Поворот лестницы на мгновение отделил от меня Цецилию и отца Тарквиния, и я увидел дона Азередо — он сидел на подоконнике у того самого окна, через которое, когда я шел сюда, виднелся прелестный летний пейзаж с каштаном. Я послушно подошел к нему и остолбенел от страха. За его кудрявой головенкой, источавшей запах цветущей липы и детского пота, я увидел тот же самый пейзаж, только заснеженный. Каштан стоял голый, без листьев, внизу, возле речки, глину покрывал лед, а чернозем — снег. Дальше тянулась к горизонту засыпанная снегом дорога, составленная из двух параллельных тропинок, таких прямых, точно проложенных выстрелом двустволки…
— Азередо, Азередо, — донесся из комнаты голос девочки, — ты ему показываешь годы? — Она появилась на верху лестницы и сказала, как бы утешая меня: — Не удивляйтесь. Из этого окна всегда виден следующий год.
Азередо соскочил с подоконника и сказал:
— Я бы хотел кое-что сказать тебе. Кое-что о моем происхождении. Мой дальний предок был архангелом. Звали его Нафанаил. В сербском монастыре Дечаны он запечатлен в тысяча триста пятидесятом году на фреске, изображающей встречу архангела Нафанаила с Христом. Этот Нафанаил есть и на иконах. Ты же был на Святой горе. Не знаю, видел ли ты там икону с моим предком. Это икона, где показано падение Нафанаила и превращение его имени в имя Сатанаил. Когда-то архангел Божий, мой предок, предал небо и как властитель тьмы был назван Сатаной. На той святогорской иконе изображен лик Божий и под ним группа горних ангелов в белом, а по обе стороны от этой группы кубарем скатываются в пропасть непокорные ангелы, спутники моего предка и спутники мрака. В вечной тьме они уже почернели, и крылья способны нести их только вниз. Предводители у них в этом падении — некогда почитаемые при небесном дворе Узза и Азаэль. В центре хора светлых ангелов стоит ангел-мальчик и держит икону. На этой иконе в иконе виден будущий лик Христа, и под ним огромный падший архангел Сатанаил, мой предок. Весь черный, он лежит в том же положении, в каком будет лежать на последнем суде, когда Христос вторично сойдет на землю, дабы разбить врата ада и растоптать его, Сатану. Этот Сатана, мой предок, по сути, бывший свет… Потому что, — продолжал дон Азередо, — грань между светом и тьмой на той иконе не настоящая, а искривленная: Вселенная несимметрична. А сумма света во Вселенной константа, и когда один архангел со своими последователями отпал от Бога и скатился во тьму, став властителем ночи, или Сатаной, эта сумма света, или, если угодно, любви, была обкорнана. Приблизительно на одну треть. Столько было нас, непокорных ангелов, которые отпали от неба. Тогда Бог создал Малую Вселенную и положил тебе, то есть человеку, возместить ту треть суммы любви, ту часть света, которой недостает. Следовательно, человек есть не что иное, как замена Сатаны, падшего ангела, но еще до падения. Стало быть, и ты тоже часть запоздалого света, замена бывшего света, или бывшей любви, того, что не является больше ни светом, ни любовью. Именно поэтому род человеческий близок Сатане, ибо является его заменой. Переверни человека вверх тормашками, и вот тебе — Сатана!
Однако человек не возместил Вселенной ту треть света, или любви, ту часть, на какую она уменьшилась с падением моего предка, непокорного светлого архангела. Он возместил куда меньше. И теперь мы подходим к главному.
Что такое человек? Наполовину ангел, наполовину зверь. Святой Иоанн говорит о тебе и тебе подобных: «Вы по отцу Сатана!»И именно через эти темные, кровожадные стороны человеческой природы мой предок Сатана и я до сих пор соприкасаемся со второй, светлой ангельской природой человека. А это значит, что с тем своим бывшим светом, хотя и не подлинным, но все-таки, с той частью света, который заменяет наш некогда утренний свет, давно утраченный. Утерянный навсегда. На короткий миг через человека Сатана и все мы соприкасаемся со своей безгрешной молодостью, с собой — теми, до впадения во грех, а через это и с Богом. Сатана уже не помнит, кем он был. Можно угадать только по человеку. Именно потому Сатана это соприкосновение никогда никому не уступит, ни за что не позволит истребить род человеческий.
Я понимаю, ты не знаешь, ради кого делаешь то, что делаешь, но те, для кого ты делаешь это, хорошо знают. Такова судьба человека. Однако мы говорим не о судьбе человека, а о Сатане. Коль скоро ты, Разин, стараешься уничтожить и причинить страдания сотням миллионов людей, Сатана и я с удовольствием тебе поможем. Готовим мы ветры для таких семечек, как ты, уже давно. Но ты со своими делами способен уничтожить все многообразие рода человеческого. И здесь Сатана встанет на твоем пути. Поэтому помни, отныне, на кого бы ты ни работал, ты работаешь против Сатаны — делая то, что делаешь. И берегись.
Схитришь — берегись! Посмотри на меня хорошенько! Я твоя смерть. Или, если угодно, я самая большая ошибка в твоей жизни. Запомни, для смерти и для самой большой ошибки в жизни человека годы отсчитываются обратно, к рождению. И знай, твоя смерть — в ребенке. Мне годы не прибавляются, я их теряю, они не растут у меня, а убывают! Помни это и берегись, потому что я пришел учить тебя не тому, как жить, а тому, как умирать. Что я сейчас и делаю.
А теперь посмотри на меня еще раз! Мне семь лет. Разница между тобой и мной в том, что я могу влиять на ход событий вне твоего мира, того, в котором ты заперт вместе со всеми, кто тебя окружает. И это ты почувствуешь через судьбу того, кого больше всех любишь. Я говорю о твоей жене Витаче. Ты знаешь ее слабость к мальчикам вроде меня. Сам подумай, ведь совсем не трудно возродить в ней эту страсть. Предоставим ее наклонностям широчайшие возможности. Исполним все ее желания. Перенесем ее в тот мир, где такое будет делом естественным, даже неизбежным. Влюбляться в мальчиков на сто лет моложе себя, во всемогущих, способных сразить наповал взглядом. Она смертельно влюбится и забудет тебя. А ты станешь ревновать невиновного. Ты будешь стареть и стареть, а твоя смерть и любовники твоей жены — молодеть и молодеть. Сейчас ты думай и выбирай: или камень разбить, или пса убить. Если ты воспротивишься, постучишь в собственные двери и не войдешь, я сделаю из тебя троих тебе подобных, ты убьешь ту, кого больше всего любишь, а мы прикончим тебя, когда жизнь твоя будет слаще некуда, а подъем духа достигнет апогея… Остерегайся своих поступков, в каждый твой след я буду плевать! Не подписывай этот договор с Цецилией! А все другие сожги!
Здесь дон Азередо взглядом начертал в воздухе мое имя, мое настоящее имя:
Архитектор Атанасие Свилар!
Он спросил меня:
— Тебе знакомо это имя?
Я заплакал и поцеловал мальчику руку, однако не захотел оборвать в себе историю о Плакиде.
Мальчик поднес руку к губам, слизал поцелуй и выплюнул.
Я побежал в церковь.
По вертикали 3. ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ
«Аноним из 1443 года отмечает, что при переводе с персидского на византийский календарь приобретает один междудень, появляется новый день, и от этого дня открываются новые возможности во времени, когда можно устремиться к некоему будущему, которое не является нашим…»
Такими словами начинается третья записная книжка архитектора Разина, которая, в отличие от остальных, украшена вместо одного двумя пейзажами, нарисованными чаем.
На обложках изображено белое строение, утонувшее в зелени вблизи большого города. Уже рассвело, однако ночь еще присутствует, скрытая в глазе художника, как закваска для будущей темноты. Обширные охотничьи угодья протянулись в прозрачном воздухе раннего утра у подножия холма, на котором воздвигнут дом, отделяя его от зноя городских улиц. Небо написано ядовитым чаем, который называется «вороньи когти» или «шпора» (Calcatripae flos). Высушенный на сквозняке в тени, он дает удивительный темно-голубой цвет. Для восточного края неба использован толченый барвинок, настоянный на красном вине и нанесенный пальцем. Зелень у подножия холма и лес архитектор Разин написал, используя чай пекое, собранный в мае, с добавлением куркума, затем охотничий чай, зеленый мате, манго, марачуя-чай и мяту, настоянную три дня. Само строение окрашено ромашковым чаем, в который добавлено немного слабого китайского чая, прозванного «змеиный источник», а более светлые тона даны белой слезой.
Под рисунком крупными буквами стояло:
БЕЛЫЙ ДВОРЕЦ
БЕЛГРАДСКАЯ РЕЗИДЕНЦИЯ ПРЕЗИДЕНТА СФР ЮГОСЛАВИИ ИОСИПА БРОЗ ТИТО
На внутренней стороне обложки архитектор приклеил картинку русского самовара 1762 года в память о посещении Эрмитажа в Ленинграде, а под ней поместил несколько выдержек о чае и чаепитии за самоваром на французском и русском языках из сочинений Толстого, Достоевского, Гоголя и других русских писателей. Рукой госпожи Разин (Витачи) приписано, что самовар сначала запевает альтом, потом переходит на дискант, доходит до тенора, сменяется bassocan-tante и выливается в меццо-сопрано. Дальше шла выписка из какой-то книги о чае:
«Котелок красиво поет, потому что кусочки металла на его дне расположены так, чтобы производить особую мелодию, в которой могут угадываться отзвуки водопада, укутанного облаками, далекого моря, волны которого разбиваются об отвесные скалы, грозовой ливень в бамбуковом лесу или шум сосен где-нибудь на высокой горе…»
На третьей странице тетрадки находился весьма точный архитекторский план Белого дворца и окрестностей с указанием высоты над уровнем моря охотничьих угодий, называемых «Кошутняк» Топчидерского района, с рекой, железнодорожным узлом и маленькой станцией у подножия горы, а также фотоснимок столицы СФР Югославии, сделанный с самолета в таком ракурсе, что на первом плане оказалось Дединье — фешенебельная часть Белграда — с упомянутым дворцом — дединьской личной резиденцией Президента Республики И. Б. Тито, по Ужицкой улице, номер пятнадцать. Под текстом рукой самого архитектора Разина даны пояснения.
Позднее в тетрадку была вклеена почтовая открытка. В ней госпожа Свилар, мать архитектора Разина, пересылала некоей особе (чье имя указано на конверте, но для нас ничего не значит) сон, который приснился архитектору Разину. В сопроводительном письме госпожа Свилар пишет:
«Я недавно приснилась ему, и он написал мне как. Его поразил этот сон до болезни. Как всякая истина. Я подумала: не так уж дурно для дамы в моем возрасте, и написала ему, что это Витача заполняет его сны, восстанавливая против меня, а сама отправилась с Витачей на обед».
Сон выглядел так.
СОН АРХИТЕКТОРА РАЗИНА
Вижу я какой-то берег, птицы над водой вьются в сумерках и пропадают из виду, стоит им сложить крылья. Как наша любовь и молитва. Я сижу на берегу и молюсь. Боже, молю я, моя мать меня не видит, как не видит своей спины. Она говорит: тот герой-офицер, который песней гасит свечи по церквам и собирает ежевику зубами, вообще не твой отец. Куда тебе до него, говорит, не столько ты тянешь из трубки, сколько трубка из тебя. Так и вижу тебя, в ботинки пальцами вцепившегося, чтоб не соскакивали. А приятели и официанты по трактирам подхватывают ее слова и кричат: «Этот всегда будет шлепаться на задницу, а что рта не раскрывает, ясно почему: либо полный да закупоренный, либо пустой, и так и так ничего из него не выжмешь…» Господи, сделай так, чтобы меня хоть однажды миновало их презрение, чтобы хоть раз не сказали про меня: «Смотрите, он идет в пустых чулках!» Чтобы миновали меня их ядовитые взгляды, способные и птицу на лету убить, если угодят между глаз.
И Бог меня услышал и дал мне силу пройти по волнам. Я счастлив во сне, если можно быть во сне счастливым. Однако чувствую, что человеку не дано прочесть свои мечты, грамоты не хватает. Потом будто снаряжаю я корабль, а на том корабле — и съестное для всех, и музыка каждому гостю по слуху, и вволю питья, приглашаю всех знакомых. Лунный свет уже две ночи пыльный, будто заплесневелый, однако приходят все. Пришла и мать. Только меня нет. Я сижу, спрятавшись на берегу, на деревянном стуле и жду. Жду, чтобы они отплыли. А они ждут меня, ждут, все уже погрузились, только мать на берегу, все медлит, я сижу притаившись, она стоит неподалеку в лунном свете, в руках у нее что-то длинное и блестящее, с золотистым отливом, то ли заплетенная коса, то ли плетка — не видно. Вдруг послышались три гудка с корабля и два эха с берега. Как обычно. Тогда, выбрав удобный момент, я вскакиваю и кричу.
— Подождите, — говорю, — вот он я!
А они уже плывут, плывут. А я на волне и бегу по воде! Ботинки у меня соскочили, бегу босой по волнам, рубаха развевается, ловит ветер, бегу, машу им, кричу. Они же сгрудились к одному борту корабля, вот-вот опрокинут, удивляются, поражаются и крестятся. А мать еще и кричит:
— Нет, вы посмотрите на него, он и плавать-то не умеет!
И берет пасмо своей косы, которая у нее в руке, подходит к стулу, на котором я сидел, прежде чем выбежать на воду, размахнулась изо всех сил и метнула ее в то место, где была моя голова, да голову и срезала. Брызнула кровь, голова моя упала рядом со стулом, и я вижу засыпанными песком, неморгающими глазами, как там, в морской пучине, тонет мое обезглавленное тело.
* * *
Стоит ли упоминать о том, что в этой тетради находилась, записанная рукой архитектора Разина, история о Плакиде, которую, как утверждают, он знал наизусть и рассказывал себе, если в своих многотрудных делах попадал впросак и ему, как говорится, приходилось от злости жрать гриву собственного жеребца. Эта история, начинавшаяся словами: «Тот самый Плакида, который увидел оленя с крестом вместо рогов на голове…», в Памятном Альбоме изложена целиком, и нет необходимости здесь отдельно о ней говорить.
Сразу вслед за ней в тетрадке помещена фотография, вырезанная из какой-то старой газеты. В сноске архитектором Разиным дается ей следующее объяснение: «Здание и окрестности дворца принадлежали некогда династии сербских королей Карагеоргиевичей, и в старых газетах могут оказаться подобные снимки довоенного Белого дворца, со ступеней которого король Александр Карагеоргиевич Объединитель, тогдашний государь Королевства Югославии, принимает рождественскую елку от своих солдат».
В конце тетради помещено несколько подробных чертежей отдельных комнат в Белом дворце и резиденции И. Б. Тито на Ужицкой улице в Дединье с примечаниями о мебели, интерьере, о расположении помещений, о дорожках и подъездах к дворцу.
На последней стороне обложки, как и на первой, мы снова находим рисунок. Как всегда, архитектор Разин обмакнул свое стило в чай. Здесь вдохновенно изображено устье реки Савы при впадении в Дунай, под Белградом. В устье изображен остров, однако кажется, словно глаз художника вдруг наткнулся на препятствие и пейзаж перегородила невидимая отвесная стена. Словно от земли до неба стояло какое-то странное сито. Пройдя сквозь него, вода в отдалении без перехода превращалась в сушу, а суша — в воду, небо вдали колыхалось, остановившись, как земля, а земля текла совсем как небо, неся на себе облака. За этой невидимой преградой Белград больше не Белград, а Дунай не река. Птица с разлету в жажде свободы бьется об эту преграду — так птицы бьются в окно или стекло картины, где пейзаж нарисован чаем, и разбивают его. Птица на картине Разина тоже ударилась в эту невидимую преграду, разбила ее и пролетела навылет. Только неведомо, достигла ли она свободы, потому что появилась на другой стороне окровавленная, и кровь ее течет по внешней стороне преграды, как по стеклу, в то время как она сама, расправив крылья, пытается с другой стороны поймать попутный ветер.
По вертикали 2. РАЗИН
Милан, 23 апреля с. г.
Сиятельному господину — дону Донино Азередо
Уважаемый дон Азередо!
Понимаю, Бог непознаваем и становится все более непознаваемым. Солнце мне видится комом раскаленной тьмы. Однако до появления человека этой особенности у Бога, как Вы говорите, не было. Он не был непознаваем. Ибо такая его черта, как непознаваемость, возникла и растет у нас, людей, а не у Бога, который меняется ради нас таким образом, что уходит из нашего понимания все дальше и дальше. В этом смысле Бог говорит нам: «Не думай, что я то, чем я был!…» Но слова и голос человека — это лишь застывшая часть нашей боли, потому и не передают сути.
Поэтому мне трудно объяснить, как я разобрался В деле сеньоры Витачи Милут, супруги Афанасия Разина. Тем не менее я попытаюсь описать случай, чтобы Вы знали, как здесь смотрят на изменения, происшедшие с ней после смерти ее детей. Естественно, настолько, насколько я принимал в этом участие. Ибо для понимания людских дел Бог умудрил Вас, дон Азередо, и эти людские дела идут в направлении, противоположном божественным делам, и воспринимаются Вашим разумом, в то время как Господь от них устранился в далекий день, когда человек распростерся ниц в пыли у подножия креста и стал слизывать кровь, струившуюся с ног распятого. Как стало известно, госпожа Разин весть о гибели своих девочек встретила молча. Она только развела брови, как павлиний хвост, но не проронила ни звука. Услышав ужасную весть, она не заплакала, не вскрикнула, не упала. В эту минуту она находилась за обеденным столом и продолжала судорожно жевать, однако не глотала и догадалась выплюнуть пищу только утром…
Вы знаете, дон Азередо, что сеньор Разин не боится ничего, кроме как умереть на чужих похоронах. Для него нет большего позора, и потому приличный человек никогда себе не позволит ничего подобного. Поэтому он не любит похорон и не ходит на них, если это возможно. Однако в данном случае они с супругой решились ехать. Тем более что сеньора Витача спешно принялась укладывать чемоданы, по-прежнему не проронив ни слова. Она лишь щелкала пальцами. Известие о смерти было отправлено с опозданием, и они не успевали на похороны, но всетаки отправились. Сеньора Витача в аэропорту Нью-Йорка взяла в рот глоток виски, а выплюнула его в Белграде. Молчала она и на могиле своих дочерей во время сорокоднева. У меня (я тайно присутствовал) от удивления рот перекосило на левую сторону, когда я увидел, что могилу окропил священник, а отпевал ребенок шести-семи лет. Ребенок был хорошо обучен и слухом обладал отменным, только мне это не понравилось, и я не знаю, допустимо ли, чтобы ребенок пел над могилой ребенка. Сеньора же Витача лишь высунула язык и языком перекрестила две могилки, где под именами ее дочерей было написано:
ПРОЖИЛИ 5 ЛЕТ ЗА ОТЦА 2 ГОДА ЗА СЕБЯ И 3 МЕСЯЦА ЗА МАТЬ
Прочитав текст, сеньора Витача повернулась и пошла, не оглянувшись, не пролив ни слезинки и не проронив ни слова до самой Вены, где она остановилась у своей сестры. Здесь ее молчание стало настолько тяжелым, что им можно было разбить тарелку. Мать есть мать. Вместо слов она источала запах тела, как испуганный дикий зверь. Сеньора Вида, хорошо знающая сестру, рассказывала, что сеньору Витачу в то время одолевали боли, которые она ощущала как стороны света и могла представить себе север, восток и запад своих страданий, только юга нигде не было…
Сеньор Разин наблюдал, как у его супруги пробор в волосах, начиная с затылка, серпом охватывает череп, хлопал глазами и не знал, что предпринять. Эта ее немота и заметная хрипота, появившаяся как после продолжительного беззвучного рыдания, а может, ее обет молчания вскоре начали привлекать внимание окружающих.
Сама она ничем не выказывала, что случилось что-то необычное, позволяя предполагать, что у нее заболело горло. Окружающие между тем так не думали. Особенно прислуга. Сначала в доме судачили, что кто-то намеренно пил из ее посуды и утолил свою жажду голосом сеньоры Витачи, что отголоски обгладывали ее голос и в конце концов, как мыши, обгрызли его и растащили или она сама, когда ей сообщили о детях, неосмотрительно окликнула кого-то сквозь закрытые двери комнаты, выкрикнула через дерево имя близкого человека или какое-то другое имя и от этого онемела.
Но эти пересуды прекратились, когда один слуга заявил, что однажды, когда сеньора Витача вот уже месяц как молчала, он слышал ее хриповатый альт, запинающийся и потому легко узнаваемый, в венском Бургтеатре. После этого как-то вечером, когда нечеткая видимость перед дождем открывает острому глазу дорогу до ближайших гор, тогда как другой глаз не видит дальше порога своего дома, архитектору Разину по секрету сообщили, что голос его супруги узнали на железнодорожном вокзале в Лионе. А вскоре служащий архитектора Разина вполне отчетливо узнал голос сеньоры Витачи в порту Нью-Орлеана, о чем и телеграфировал из Америки в Вену своему работодателю, с которым госпожа Разин все это время не разлучалась.
В отличие от остальных я знал, что это та самая минутная слабость госпожи Витачи, тот миг, который мы давно подстерегали и который Вы, дон Азередо, предвидели в жизни сеньора Разина и его супруги. Поэтому я удвоил внимание и с тех пор живу, как охотничий пес навострив уши. Сеньора буквально ощущала, что ступает по могилам своих детей, и поистине дошла уже до такого состояния, что готова была протянуть свои прекрасные прозрачные руки к кому угодно. Я постарался подправить их в нужную нам сторону. И сразу все изменилось. А было это так.
* * *
Существует время года, когда сеньор Разин испытывает страдания. Это начало весны, когда запахи не разносятся далеко, мы расстаемся с ложкой, а крылья птиц под дождем хлопают глухо и кратко, словно колотушка сторожа. Об эту пору, давным-давно, сеньора Витача впервые вышла замуж и оставила нашего героя. Теперь она с ним, но он по-прежнему, наперекор всему, в дождливые весны ощущает себя несчастным, отдаваясь тоске по сеньоре Витаче, Витаче своей юности. Это нечто подобное сбрасыванию змеиного выполза, его печаль или омовение воспоминаний. Ведь омываем мы не только тело. Омываем порой и воспоминания, чтобы очистить их. Но поскольку эти воспоминания — прах, как и мы сами, с ними происходит во время купания то же, что и с пылью: если их намочить — они превращаются в грязь.
Этой весной все было как обычно. В Милане, где они оказались после Вены, лил дождь, стояла тоскливая пора, когда женщины из одного сна уходят в другой, чтобы там кого-то убить. Архитектор Разин молча выкуривал одну за другой заранее набитые трубки, а сеньора Витача поразила сразу всех нас. А затем, как известно, и весь мир.
Сначала тем не менее никто ничего не заметил. Просто ей приснилось, что она зевает в волосы ребенка, лежащего у нее на коленях. Сперва этот звук напомнил смех рыбы, рот беззвучно раскрывался — и только. Однако горничная сеньоры Витачи вскоре обратила внимание, что ее хозяйка во сне или в лихорадочном бреду иногда разговаривает, только это вроде бы и не голос и не речь в прямом смысле слова. Другие говорят, что в это время госпожа Витача пользовалась лишь отзвуком своего голоса вместо голоса, а самого голоса у нее вообще не было. Так или иначе, но звук, который она выпускала изо рта, поначалу походил на кошачий крик в пору спаривания, потом, несколько окрепнув, этот голос стал зовом ребенка, девочки. Слыша его, сеньор Разин дергался, как от ударов, от которых глаза на лоб лезут. Однако голос старел, как вино, быстрее госпожи Разин. Тяжелый, как вода, неглубокий, едва до колен, он догонял ее возраст и становился все мягче, распрямлялся высоко в небо, становясь с возрастом все выше. С легкостью достиг он некогда глуховатого альта сеньоры Витачи, который все мы так хорошо знаем, однако не остановился на этом уровне. Голос был как горящая свеча, ведь и человеческая душа есть свеча, которая сгорает. Изо дня в день он все больше обретал аромат, как выдержанное вино. Постепенно очищался, и вдруг однажды утром голос этот зазвучал. Вы ведь знаете, дон Азередо, что язык человека вначале был раздвоен, как у змеи, и только потом соединился узлом в единое целое. У сеньоры Витачи же этот узел развязался вновь.
Вы отменный охотник, дон Азередо, поэтому Вам известна та картина, которую я собираюсь нарисовать. Мы идем по следу лисицы, крадущейся к овечьему водопою; по пути она обирает с колючек кустарника шерсть, которую оставили овцы, продираясь к реке. Эту шерсть она несет в пасти. Собрав достаточно шерсти, осторожно, очень осторожно лисица опускает одну, затем вторую лапу в воду, все еще держа пасмо шерсти в зубах. Она заходит шаг за шагом все глубже и глубже, до тех пор пока не погрузится целиком в воду и не поплывет, а в это время ее блохи перебираются на клок овечьей шерсти, которая только и остается над водой. Когда они соберутся там все и уже начинают щекотать ей нос, лисица отталкивает далеко от себя комок шерсти с блохами и, освободившись от напасти, возвращается на берег. Эта лисица, знакомая Вам, дон Азередо, как охотнику, не просто лисица. Она и душа человека, которую Вы знаете, дон Азередо, лучше, чем всякую другую добычу, потому что душа человека — добыча из добыч. Так и душа сеньоры Витачи отбросила от себя все, что ей мешало, что снедало и мучило в жизни, и вдруг заговорила на прекраснейшем тосканском диалекте, словно прирожденная флорентийка, хотя сама при этом не понимала ни слова, когда обращалась к итальянской прислуге или ко мне. Короче, она забыла свой язык, а чужой не постигла. Так и осталась ее душа замурованной в пение. Голос же ее теперь был высок и чист, серебряный на верхних нотах и золотой — на низких, он не был знаком ни ей самой, ни ее мужу, ни ее друзьям. Это был голос бородатого серафима с тремя парами переплетающихся усов и с тремя парами крыльев. И сеньора Витача запела. На языке, который никогда не знала как следует, на нашем языке, дон Азередо, и тут я понял, что мы выиграли сражение. Это был божественный голос, самое лучшее сопрано Италии со времен Доменики Каталани. Так Бог, когда хочет покарать кого-то, посылает и самое большое несчастье, и самое большое счастье одновременно.
Голос госпожи Витачи был к тому же прекрасно поставлен. Теперешняя любовь к музыке словно была внучкой ее собственной детской любви к пению. Сопрано Витачи лишь переняло уроки, полученные надтреснутым альтом барышни Милут, выпорхнуло из него, как бабочка из кокона. Вам известно, дон Азередо, что с тех пор она много гастролирует — от чикагской Оперы до миланской «Ла Скала», на самых крупных сценах мира, под новым, более счастливым именем, которого здесь мы не станем упоминать, потому что его помнит и знает весь мир. Сама же сеньора Витача воспринимает мир только голосом. На сцене она — чудо красоты и таланта. С выгнутой линии ее полуприкрытых век изваяны все египетские корабли, а что она поет на самом деле, не ведомо никому. Так поют о чем-то, что важнее жизни, воспоминаний, смерти, так поют, обращаясь к кому-то, кто способен одним своим взглядом обновить чужую жизнь. Исполняет ли она песни шлюхи Полихронии из серебряных овальных часиков госпожи Иоланты Ибич или поет о своих неотправленных письмах, которыми забита комната ее покойных дочерей, — не важно. В ней кипит музыка, в пении Витачи можно сварить яйцо, а самый дальний путь на свете — путь от своего рта до слуха других людей — она преодолевает легко, забывая обо всем.
Надо слышать, дон Азередо, аплодисменты, которые сопровождают ее пение. Эти рукоплескания звучат, словно шум ливня по мостовой перед миланской «Ла Скала», временами сквозь этот дождь рысью мчатся кони, запряженные в тяжелую карету, и сворачивают за угол, оставляя на мостовой лишь дробный перестук дождя до появления следующей кареты…
После этих оваций, после своих спектаклей сеньора лежит за кулисами обессиленная, без единого звука на устах, совершенно опустошенная, не понимая того, что только что пела. Зелень ее глаз погружается в бездну, и сверху остается только едва тлеющий зеленый оттенок, неусыпный, он лучше всего виден ночью: сеньора Витача спит с открытыми глазами, забыв смежить веки. Сон ее продолжается всего несколько мгновений, а затем она вновь свежа, красива и талантлива.
И лишь единственный критик в хоре наивысших оценок заметил однажды, что в самые лучшие ее мгновения — не столько в голосе, который безупречен, сколько в отзвуках этого голоса — где-то под божественным сопрано сеньоры Разин глубоко подспудно слышен альт, дрожащий и чуть странного звучания, который иногда сбивается с ритма, словно его заикающийся отзвук, и не может догнать собственный голос. Нужно сказать, что, вероятно, сама сеньора осознала это и старалась устранить это несоответствие. И в самом деле, со временем призвук исчез и голос ее остался без эха, как птица без тени…
Каждая женщина рано или поздно выглядит так, словно ей никогда не было пятнадцати. Это вершина, миг зрелой красоты. Сейчас у госпожи Разин был именно этот миг. Она никогда не выглядела лучше, ее голос и она сама достигли зенита в один и тот же миг. Это чувствовал и видел господин Разин, равно как и весь мир.
Существует разная любовь, дон Азередо, она многослойна, есть такая, которую можно раскатывать, как тесто, однако в этом случае она становится тоньше. Тоньше становится любовь, будь она замешена на дрожжах, на сдобе, или с начинкой, или для простой кукурузной лепешки. Поэтому иногда наша любовь есть не что иное, как обычная кукурузная лепешка. Питательна и по-своему вкусна, а все-таки кукурузная лепешка. И не больше. Вы же знаете, какой была любовь сеньора Разина и Витачи Милут. Сильной и стремительной, как зверь. И в ней никогда не оставалось времени для ревности. Я видел Разина несколько дней назад и знаю, почему такое с ним происходит. Он открывает застекленный шкаф, заполненный курительными трубками — из морской пены, из терракоты, с длинный чубуком, словно трость, такие тоненькие, что можно сунуть за голенище сапога, удивительные экземпляры производства «Могул», которые не гаснут и не нагреваются, их нельзя купить, разве что сделать по заказу, трубки из красного дерева, выполненные так, как некогда изготавливали только скрипки — по руке того, кому предназначались… Затем он закрывал шкаф и зажигал свою старенькую, почти железную трубку, которую курил всегда. Господин архитектор Атанасие Разин, очевидно, не способен к изменам. И не способен меняться сам. С ним уже происходили кое-какие вещи, а он полагал, что такое с ним только еще случится, с сеньорой же Витачей еще не происходило ничего, а она полагает, что такое с ней уже случалось прежде. Может быть, сеньора Витача и любила бы еще Разина, не останься он таким, как прежде. Но он уже долгое время не менялся, а этого она как раз и не могла вынести. Таким образом, теперь впервые эта любовь претерпевает великое искушение. Улыбка, прошедшая через тело Витачи, остывает на лице Разина теперь куда быстрее, чем прежде, хотя он этого и не замечает. Трудно измерить тяжесть чьей-то улыбки на собственной щеке. А тем более на щеке архитектора Разина, обладавшего даром многого, только не даром ревности. Поэтому он до сих пор успешно преодолевает упомянутое искушение.
Говорят, дон Азередо, что конь думает, только пока стоит на одной ноге, — все остальное время он горячится. Многие верят, что сеньор Разин горячится в данную минуту. Я не верю. Пример тому — его недавний приезд сюда, в Милан. Когда после спектакля он вошел в уборную сеньоры Витачи, она повернулась, удивленная, и сказала:
— Кто ты? Просвисти мне свое имя.
На этот вопрос архитектор Разин ответил вопросом, из-за которого я и пишу Вам это письмо. Он помянул Ваше имя, дон Азередо! Он сказал:
— Ты виделась с доном Азередо?
— Кто это? — спросила сеньора, и это успокоило его вполне. В первое мгновение он, очевидно, имел в виду, нет ли на горизонте опять какого-нибудь семилетнего сорванца, с глазами, как стеклянные пуговицы, и потому спросил о Вас. Однако по его реакции на ответ Витачи можно заключить: он считает, что против него с сеньорой Витачей работаем мы, а ей он верит и все еще остается неревнивым. Поэтому нам необходима Ваша помощь, дон Азередо. Сделайте его ревнивым, чего ни мы, ни сеньора Витача не можем, и все пойдет, как Вы того желаете.
Вена, 2 мая с. г.
Наизнатнейшему господину,Владыке Донино Азередо
со страхом и любовью
Драгоценный дон Азередо!
Сеньора Витача недавно продлила свой контракт с «Ла Скала», под тем своим именем, которое настолько лучше ее настоящего, насколько ее нынешнее сопрано лучше ее прежнего альта. Сейчас она удачливее и красивее, чем когда-либо, в ее глазах сверкают звезды больших и малых созвездий, и лишь при воспоминании о муже она дурнеет. В один из таких моментов в куче писем, поздравлений и газетных вырезок она заметила конверт с черной каймой. Это было сообщение о смерти ее сестры Виды. Телеграмму подписал Амадеус Кнопф. Супруги, каждый со своего конца земли, вылетели в Вену. В доме по улице Гецендорфа сеньора Витача обнаружила на втором этаже свою квартиру из Лос-Анджелеса, в нижнем этаже — белградскую, где жили и умерли ее дочери, но дом-то находился в Вене. Она была в совершенном замешательстве.
Среди собравшихся присутствовал и вдовец Кнопф, со своей обгоревшей бородой, зубами желтыми и коротко подстриженными, как усы, госпожа Цикинджал, с огромными помятыми губами, и супруги Разины. Своего мужа госпожа Разин больше в упор не видела, а он попрежнему не замечал ничего и не ревновал. Дом показался им одряхлевшим и маленьким, госпожа Цикинджал увяла, как и ее платье, зато Кнопф их поразил. Им тут же рассказали, да они и сами видели, что в последние годы он одевался по-нищенски. Причина проста. Вида его ревновала, и это чувство росло в ней и разрасталось, поглощая любовь, а он из желания эту болезнь, эту химеру или эту блудницу в своей супруге усмирить сделался неряшлив в одежде, дабы отвести от жены даже саму мысль о малейшей неверности. Дошло до того, что Кнопф летом ходил в одной сандалии; неопрятный, немытый и в лохмотьях, он уже не мог сопровождать Виду в общество, которое раньше они посещали вместе. Как-то раз его даже поймали в русской церкви на том, что он макает хлеб в лампадное масло и ест. Когда супруги увидели его на кладбище — брови росли из носа, сам худой; по вечерам он сидел с Разиным и сеньорой Витачей — карманы забиты чем-то вонючим — и рассказывал, цепляясь своим раздвоенным пальцем за посуду и чужие рукава.
Однажды вечером после похорон госпожи Виды сидели мы так и пили вино в саду. Прилетевшая бабочка опустилась на лоб сеньоры Витачи, словно хотела поцеловать ее. Потом улетела, хотя никто ее не прогонял. Она присела затем на плечо Кнопфа и, наконец, на палец архитектора Разина. Махала крыльями, удерживая равновесие, и никак не хотела улетать, словно ждала чего-то. Мы все за ней наблюдали, и Разин неожиданно опустил палец в свое вино, стараясь резким движением не спугнуть живность. Все время он ей что-то нашептывал, будто успокаивая. И тут, к нашему удивлению, бабочка стала пить вино с пальца Разина. И продолжалось это до тех пор, пока она не выпила все вино. Этих нескольких мгновений, когда глаза всех были прикованы к бабочке, хватило, чтобы понять, что происходит. Мы молчали, точно набрали в рот воды, а когда подобным образом прерывается разговор, говорится: душа отлетела! И все мы знали, чья душа отлетела, пошатываясь на лету, пьяная, только Разин не знал. Но и он скоро сообразил. Еще как сообразил и дорого заплатил за эту пьяную душу. Было ясно, что сеньору Разину скучно в Вене, госпожа Цикинджал собрала щетки и со своими глазами, которые постятся перед Пасхой, умчалась в Париж; было ли скучно сеньору Кнопфу — неизвестно. Сеньора Разина ждали дела, как и госпожу Разин, а господина Кнопфа никакие дела не ждали. Сеньор Разин решил уехать обратно в Лос-Анджелес, госпожа Разин решила дождаться сорокадневных поминок, а потом возвратиться в Милан, сеньор Разин ждать не мог, он сел в самолет и улетел в Америку. И тем самым совершил наибольшую ошибку в своей жизни.
В Вене, где я остался, как обычно при сеньоре Витаче, не случилось ничего. Зато в Америке однажды утром архитектор Атанасие Разин проснулся женщиной. Волосы под мышками у него обрели запах женского паха. И запах этот был вполне определенный и почему-то хорошо ему знакомый. Он не удивился, натянул шелковые чулки, а грудь с трудом упрятал под рубашку. Пока он держал груди в руках, формой и тяжестью они напоминали ему чьи-то хорошо знакомые. В ванной комнате, став перед зеркалом, он с удивлением всмотрелся в свое лицо. И оно тоже напоминало ему чей-то женский образ, только он не мог вспомнить чей. Он принялся за завтрак: чашку и тарелку со стола переставил на канапе и все съел. А затем, вместо того чтобы вымыть, — облизал грязные ложки. Поверх женского шелкового белья он надел свой костюм и пошел на службу. Он нимало не стеснялся. Считал, что располагает приемлемым объяснением. Подобно тому как сновидения можно четко разделить, какая часть зависит от съеденного пирога с вишнями, какая — от куска жареного цыпленка, вымоченного в простокваше, а какая — от ложки чорбы
[20] с грибами, так можно объяснить и происхождение иных фактов. Люди живут в своих мыслях, словно личинки. Только некоторые развиваются в бабочек и покидают кокон. Нечто похожее происходило сейчас и с ним. Был полдень, еще не время для намеченной встречи. Разин задумчиво запирал дверь. Затем, словно вспомнив что-то, сунул руку между ног и нащупал там серебряное местечко Виды Кнопф. С облегчением улыбнулся и подошел к зеркалу. Оттуда его разглядывало лицо покойной свояченицы. Все сразу стало ясно. Архитектор Атанас Разин превратился в сестру своей жены, Виду Милут, в замужестве Кнопф, ту самую, которая уже сорок дней почивала на венском кладбище…
В конце следующей недели Вида Кнопф напоминала о себе архитектору Разину следующим образом: загоревший на солнце, он порой настолько походил на нее, что боялся зеркала, и у него появилось ощущение, будто сам он исчезает. Схожесть увеличивалась день ото дня, но этим дело не кончилось.
Однажды ночью господина архитектора Разина разбудило, подобно удару молотка или землетрясению, жуткое чувство ревности. Вида Милут оставила ему в наследство не только свое лицо и грудь, равновеликую бедрам, она завещала ему и свою неизбывную и неодолимую ревность, которая свела ее в могилу. Ревность к господину Амадеусу Кнопфу. И еще той ночью в полусне в памяти Разина отчетливо возникли ладони Кнопфа, сухие и морщинистые, длинные, как ступни ног, и те два сросшихся чудовища на его руке, как некие огромные гениталии, куда больше гениталий, какими мог обладать Кнопф. И только тут у Атанаса раскрылись глаза.
Он увидел, как в огромном Видином доме в Вене его жена сеньора Витача и Кнопф утешают друг друга, одни в наступающей темноте. Все вокруг показалось ему словно бы покрытым плесенью: пятна плесени виделись ему на пище, на одежде, на собственных руках. Он тут же сел в самолет, однако в Вене не обнаружил ничего, что подтвердило бы его догадки или разубедило бы его, хотя пятна плесени он видел всюду, на руках Кнопфа и даже на лице Витачи. Он попробовал увезти жену, оторвать ее от Кнопфа, но ока сидела на террасе венского дома своей сестры, вслушиваясь, как птицы в Шенбруннском саду плетут из трех веревок день, а из четырех — ночь. Ей не хотелось даже шевелиться…
В ближайшие недели на лице Разина появилась пугающая усталость, и постепенно стало исчезать какое бы то ни было сходство с Видой Кнопф. Гладкая кожа, следы раздражения и ехидства все более становились его собственными, а Вида угадывалась разве что в морщинах, где проступают добрые частицы души.
А потом с его лица Вида Кнопф исчезла навсегда, вернув ему и морщины. Он почувствовал себя как прежде, таким же старым, сбросил шелковое дамское белье, которое носил, и облачился во все новое. Какое-то время ему казалось, что ничего не произошло, что вообще ничего не менялось. Однако и после того, как Вида исчезла с его лица и тела, ревность к Кнопфу осталась в нем. Неистребимая, страшная и вонючая, как ласка, убивающая запахом, как чай, способный погубить политый им цветок. Сильнейшая двигательная сила всей его жизни, она была сильнее денег, сильнее его многолетней деятельности зодчего, глубже нефтяной скважины, принадлежащей ему, убийственнее химикатов его фирмы. Чтобы защититься, он попробовал пить, только это ему не помогло: чем больше он пил, тем светлее становилось у него в голове и чернее на душе. И тогда архитектор Разин возненавидел свою жену. Это была первая ненависть в его жизни. Ненависть с первого взгляда, которой завершилась его великая любовь с первого взгляда. Впервые в жизни он не знал, что предпринять. В общем-то, не важно, что у него не было никаких причин ревновать господина Кнопфа, который, между прочим, имел бюст куда больший, чем госпожа Витача, и был уже не годен ни на что. Однако это не значит, что у Разина не было причин ревновать госпожу Витачу. Каким бы невероятным это ни казалось, у Витачи был другой. Некто гораздо моложе ее и ее супруга. Тот, кого Вы, дон Азередо, предрекли архитектору Разину на перекрещивающихся ступеньках лестницы.
По вертикали *. ПЛАКИДА
Плакида, тот самый, который встретил оленя с крестом вместо рогов, как-то охотился вблизи моря. Он шел по следу, недоступному его разумению и опыту. Передние конечности преследуемого животного оставляли следы, напоминающие птичьи, а задние были отпечатками больших лап. Следы заметал рыбий хвост.
Песок источал запах ракушек и ила, воспоминания смердели как всегда, а он не мог понять, хочется ли ему поймать это животное. Он побаивался и его, и себя. Тогда он осенил следы крестом и прочитал молитву — из тех, что заставляют зверя самого выйти на ловца. Молитву, похожую на сеть. Но зверь не появился, и Плакида понял, что он имеет дело с дьявольским отродьем, на которое не действуют молитвенные заклинания. Он перестал его преследовать и вернулся домой, потому что было поздно. Поутру, снова отправившись на охоту, Плакида встретил торговца и поведал ему о вчерашнем. Тот поскреб в бороде и изрек:
— Подделка под золото золотом не станет, подделка под призрак призраком обратится.
У Плакиды на лбу были морщины в форме греческой буквы «гамма»и очень красивые теплые глаза, а на ресницах — всегда чуть-чуть снега. Он улыбнулся, причем на лице его цвета кукурузной каши проступили три ямочки, и отправился за добычей. Составил план. Судя по передним лапам, животное обличьем и повадками напоминает птицу. Плакида охотился давно и хорошо знал повадки птиц. Насвистывая, он думал: а как бы ты себя чувствовал на месте птицы, как бы повел себя в тех или иных ситуациях — когда стал бы клевать, а когда бы вспорхнул и улетел? Только, разумеется, это было далеко не все. Звезды заволакивала дымка, следы то и дело пропадали, и на песке оставались лишь отпечатки лап. Как будто это было существо, способное подняться на задние лапы, — то ли медведь, то ли еще кто, и оно как бы тащило в зубах птицу. Плакида ворчал, мол, похоже, оно несет в зубах самого себя, свою собственную птичью часть. Сейчас, судя по глубине отпечатков лап, животное походило на крупного и тяжелого хищника. Но вот следы пропали. Плакида стал забираться на Деревья в поисках следов зверя, который тоже поднимался по стволу и оставлял отметины на высоких ветках. Эти отметины были похожи на зарубки, нанесенные чем-то железным, будто вместо когтей у него — этого — были очень крепкие лезвия. Потом зверь снова опускался на все четыре конечности и заметал птичьи следы и отпечатки лап, волоча за собой свой рыбий хвост. След пропадал в реке. Плакида замолчал как рыба, постарался не двигать зрачками и ощутить на руках чешую. Теперь он опасался больше, чем когда-либо. Чувствовал, что зверь может взглядом перенести на него свой недуг. А в том, что зверь болен, сомнений не было, охотничье чутье подсказывало. Как-то утром охотник увидел место на песке, где ночевал зверь. Песок сохранил отпечаток головы. Было отчетливо видно заостренное серповидное дьявольское ухо, на котором призрак пролежал всю ночь. Плакида уже научился входить в образ рыбы, медведя и птицы, но сейчас нужно было перевоплотиться в кого-то соединившего и все это, и уши дьявола. И Плакида, оставаясь на лугу, стал потихоньку перебирать воображаемыми когтистыми лапами, направляя рыбьим хвостом свой бег по искрящемуся песку, словно по небу, и сгоняя пчел с цветов своими остроконечными ушами. Только все напрасно. И добычу не настиг, и в воображаемого призрака, за которым гнался, не обратился. Однако благодаря этому перевоплощению ему настолько удалось проникнуть в сущность зверя, что он вдруг почувствовал: зверь нашел в себе нечто вроде лестницы и спускается по ней шаг за шагом.
Вечером Плакида неожиданно услышал шум, пошел на него и оказался перед чем-то похожим на логово или нору. У воды сидела на корточках как бы большая железная печь и бухтела. Передние конечности у нее были вроде птичьих когтистых лап, а задние — медвежьи. Между дьявольскими ушами виднелись две прорези, и, поскольку в печи полыхал огонь, эти маленькие, обезьяньи или сатанинские, налитые кровью глазки в упор смотрели на Плакиду. Печь была очень больна, только непонятно чем. Когда Плакида решился подойти к ней, он неосторожно наступил на ветку, от напряжения испуганно вскрикнул, споткнулся и упал. Печь тоже вскрикнула, разметала рыбьим хвостом золу и опрокинулась навзничь. Потом как-то сразу стала успокаиваться и остывать. Плакида наблюдал за нею из темноты, она тоже смотрела на него; он попытался подняться, она тоже сделала такую попытку, и тогда он решил не искушать судьбу. Сидел и ждал. Когда из пламени стало выделяться что-то белесоватое, Плакида задремал и проснулся лишь на рассвете.
Перед ним на песке сидел юноша и улыбался, демонстрируя три ямочки на щеках цвета кукурузной каши. У него были очень теплые глаза и ресницы, опушенные снегом. Однако на руках все еще оставались крепкие, словно железные, птичьи когти. А на лбу незнакомца прямо на глазах Плакиды морщины изогнулись в букву «гамма». Призрак превращался в Плакиду, негромко читая молитву, побуждающую зверя покориться охотнику.
По вертикали 4. ВИТАЧА
— Моя душа — дева, родившая мое тело. И голос мой в нем. По утрам я омываю свой голос, как омывают хлеб и лицо. У моего голоса, как и у хлеба, есть свое тело на небесах, а у меня, как у всякого творения, есть свой небесный прообраз. Слово мое уже кто-то произнес в небесной выси до меня, и теперь оно лишь следует своему труднодостижимому идеалу. И я страстно жажду пением приблизиться к этому Непознанному. Ибо любая познанная на этом свете вещь лишь половина ее сути, постигающая свою другую, незримую божественную половину, недоступную и непознаваемую. Значит, и мое слово, и мой голос тоже лишь половина Слова и половина Пения, постигающие иную половину, если только она будет ко мне благосклонна. Ибо Дух снисходит когда хочет и на кого хочет. Иначе откуда у моего Песнопения и моего разума берутся то дни полного отупения, то великая проницательность и вдохновение? Почему в среду человек глупее, чем во вторник, а в пятницу настолько глуп, что и в среду покажется мудрым?
Но моя связь с небесной стороной моего естества оборвалась. После грехопадения с Разиным, после того, как я покинула родной край, после смерти дочерей, в которой я повинна больше всех, ибо бросила их, а матери детей не бросают, мне уже непостижима небесная половина моего голоса, потусторонняя Книга моей судьбы и место Разина в ней. Книга та для меня теперь закрыта и навсегда замолкла. А от единственной в моей жизни любви остались одни усы, которые годятся разве что зубы почистить.
Поэтому я ищу Того, кто вместо меня прочтет Книгу моей судьбы и растолкует ее. Кто вновь укажет мне путь к другой половине моего голоса, небесному идеалу моего песнопения. Он должен существовать так же, как над каждой вековой тенью должна выситься вековая липа.
И если на небесах у меня есть небесный брат, по образу и подобию которого создана моя душа, то обязательно имеется и та, другая сторона медали, отголосок эха; если каждая вещь на земле имеет свой идеал на небе, то темная сторона природы этой вещи (поскольку у всего земного есть темная сторона, и у меня, Витачи, тоже есть темная сторона естества и голоса), темная сторона моего песнопения не имеет и не может иметь двойника на небе, но только в преисподней; там, в аду, существует и мой другой, черный любовник, там, в двойном зеркале, моя правая рука превращается в левую, подобно тому как оба глаза смотрят вместе, а каждый в отдельности по-своему слеп. Итак, если я, Витача, и моя песнь (равно как и все сущее, что может быть познано на этом свете) постигаем незримые небесные тела одной частью моего естества, то другой частью я, та же Витача, являюсь неким символом, постигающим таинства незримого ада, подземный отзвук моей души. Мой небесный возлюбленный определяет, чем досадили нам другие, а черный возлюбленный голоса моего судит о том, чем мы досадили другим. Если на небеса меня увлекает мой небесный возлюбленный, присутствие которого я ощущаю, когда душа поет, и от которого зависит моя жизнь, то должен существовать и другой, черный возлюбленный моей души, властелин тьмы, убийца моего поющего голоса, и он неминуемо появится, чтобы увлечь меня в преисподнюю, в безмолвие и смерть. Поэтому так страстно желала бы я отыскать этого первого прежде, чем отыщет меня второй.
Это исповедь о том, как я его нашла. Как я нашла Того, кто олицетворяет здоровье и вечную молодость.
* * *
Я всегда старательно расставляла мебель в квартире, чтобы добиться наилучшего резонанса в комнатах. Дом выходит на две улицы, так что машину, сворачивающую за угол, можно увидеть дважды в окнах и третий раз в зеркале. В спальне двойные застекленные двери, а между ними, как на полках, расставлены книги. Когда мы с Разиным сняли в Милане этот Дом, собаки я не завела и даже по субботам, после спектакля, не выхожу на улицу, слушаю, как ключи сами по себе скрипят в замочных скважинах, отчего моя горничная Николетта падает в обморок. По утрам Николетта протирает пивом листья рододендрона, стоящего в столовой, и приносит завтрак мне в постель. Жили мы просто, люди болтали, будто вторник и пятница к нам в дом не заглядывают, но мы не придавали этому значения.
Это случилось как-то вечером (по подсчетам Николетты, на куриное рождество).
Лежа в темноте, я услышала звук, напоминающий звон рюмок. Я включила свет и обошла всю комнату, но ничего не заметила. Легла, и снова в темноте послышалось будто чокаются рюмками и еще какой-то шорох, словно игральные кости постукивают. Я не суеверна, но волосы у меня на голове зашевелились, и по телу побежали мурашки. Я затаила дыхание и вдруг отчетливо услышала разговор. На этот раз света я не зажигала. Вспомнила, как отец тренировался в стрельбе из пистолета вслепую, закрыла глаза, вытянула правую руку вперед и пошла на звук, вперив в темноту указательный и средний пальцы. Стояла осень, настал миг истины, а ей неведомы грамматика и правила правописания. И когда моя рука коснулась чего-то гладкого и холодного, я остановилась, открыла глаза и все увидела.
Передо мной были двойные застекленные двери, и между ними, вместо книг, сидели вы и играли в домино. Я сразу заметила, что она грудаста и часто месит тесто, потому что платье было более всего изношено именно на груди, где стояли две заплаты. Волосы у нее потрескивали и светились. А дальше, в полутьме, я разглядела и тебя.
Ты что— то читал и выставлял костяшку домино, когда наступала твоя очередь. Иногда вы чокались, и этот звук, как и ваш разговор, слышался в моей комнате. Вы курили, на столе лежал нож и стояла свеча, поглощавшая дым. Я оглянулась, чтобы убедиться, не отражение ли это в стекле дверей, но в моей комнате было пусто. Правда, напротив дверей у меня стоял такой же стол, стулья и прочее, совсем как у вас, только вас, игроков, вина и домино не было. На комоде в моей комнате стояла незажженная свеча, рядом с ножом и закрытой коробкой с домино.
Словно вывернутая наизнанку душа, — подумала я и распахнула дверь. Там, в неглубокой темноте, была только полка с пыльными книгами, к которым не прикасались бог знает с каких времен. И больше ничего.
— Привидения! — воскликнула я. — Вы знаете о нас все, а мы о вас — ничего!
А вы оба там, в стекле, подняли свечу, которую я уронила, рывком открыв дверь, и снова зажгли ее в своем таинственном мире, обвиняя друг друга в неосторожности. Меня вы вообще не замечали. А я стояла в ночной рубашке посреди комнаты и долго-долго, так долго, что над моей кроватью мог бы вырасти сосновый бор, наблюдала за вашей игрой. Ты сидел спиной ко мне, и я видела твои костяшки.
Плохи твои дела, — подумала я, вглядываясь в костяшки. А ты сидел в тени, как в собственном имени, и только дымок струился.
— Вот уж кого соплей перешибешь, — прошептала я и стала делать тебе знаки, выдавая намерения твоей партнерши. Ты не подавал виду, что принимаешь к сведению мои коварные знаки, однако начал выигрывать. Когда ты выиграл семь тысяч, вы ушли, и двойная дверь опустела и онемела. Только свеча горела, отражаясь в стекле, и мешала мне уснуть. Уходя, вы забыли ее погасить. Я хотела задуть ее, но сообразила, что отсюда не получится, и зажгла свечу в своей комнате. Тут же ее двойник в стекле погас. Высоко над городом я увидела два неба, вроде бы одинаково охватывавшие пространство. Только одно было низкое, все в облаках, а другое — высокое и светлое, оно сжимало это хмурое небо и придавливало его к земле.
Снова я увидела тебя в стеклянных дверях через несколько дней. Отчетливо вижу, как ты сидишь на полу, положив голову на колени, и читаешь книгу, которая лежит возле твоих ног на ковре, икры придерживают страницы книги и не позволяют прочитанным страницам перевернуться. Все книги на земле имеют эту потаенную страсть — не поддаваться чтению. Ты показался мне моложе, чем в первый раз, и я подумала, что, может быть, ты и дальше будешь молодеть и это неодолимо привлечет меня к тебе, и поняла, что когда-нибудь это окончательно склонит меня на твою сторону, потому что меня всегда тянуло к мальчишкам. Я наклонилась посмотреть, что ты читаешь. Через плечо прочла страницу из твоей книги:
Юноша принес девушке цветок. Другой, придя без подарка, взял этот цветок и выбросил. Девушка его спросила, зачем он это сделал.
— Луна не нуждается в украшениях, — ответил он и в награду получил поцелуй.
— Как сладок мне был этот поцелуй, — сказал первый. — Я буду помнить его всю жизнь. Ведь мой цветок вместо девушки украсил луну, и отныне он всегда будет называться лунным.
А девушка сказала:
— Раз ты не ел, вымой ложку.
И тут пробило полночь. Это меня удивило, потому что здесь, в комнате, на моих часах только что было уже пять минут первого. Однако сейчас стрелки соединились на обоих часах, и те, в дверях, начали бить, а мои часы молчали. От этого меня охватила дрожь, я ощущала, как мои ресницы прикасаются к стеклам очков, но не могла остановиться. Я открыла двери. Темнота. На полу лежит та книга, в углу горит свеча. Я подвинула подсвечник, чтобы осветить книгу и посмотреть название, но рука передвинула свечу, а огонь остался на месте, не продвинувшись ни на кончик иглы, словно оторвавшись от свечки. Привыкнув к темноте, как уста — к молчанию, я в самом темном углу комнаты разглядела постель. Ту самую, которая стоит в моей спальне, там, снаружи, перед стеклянными дверями. И в этой постели — тебя, того, кто выигрывал в домино и читал книгу. Ты спал, прикусив ус, не сняв обуви. Твой сон был тяжелый и твердый, как колокол. Но во сне ты бормочешь какое-то слово. Чье-то имя. Мое имя. Выходит, я в твоем сне и наяву одновременно. Это придало мне силы попробовать прикоснуться к тебе. Не пойму, почему настоящее время должно переносить во все следующие за ним времена то же количество и тот же вид времени? В наших снах существует некое полувремя и межвременье, и мы стоим в нем, хотя само оно течет, а иной раз и останавливается и мы в нем вращаемся. Это лишь отчасти настоящее время или лишь отчасти здесь, потому что одновременно оно является частью — и прошлого, и будущего, ибо будущего гораздо больше в нашем прошлом, чем в настоящем. В настоящем его, по сути, нет вообще. И мы в этом времени, будучи еще детьми, видим себя уже состарившимися и ослепшими. Как это полувремя, в наших снах существует и то, что можно было бы назвать полуличностью или межличностью. Таким образом, ты додумываешь меня, оживляешь и видишь меня в своем сне или как это там называется. А для тебя я — здесь, только невидимая или видимая наполовину, а точнее, в твоем сне я присутствую частично, мое полное присутствие ограничено так же, как и полное отсутствие. Я — часть индивида, соединенная с некоей другой личностью, и она тоже целая личность, а вовсе не полу личность. Так во мне ты видишь полуродственников и полулюбовниц, полуживых, которые встречаются с полумертвыми. И я среди них. Знаю, что только ты не из сна, а наяву, я отчетливо вижу, как у тебя в уголках глаз поблескивает соль. Потихоньку, со спины, я прижимаюсь к тебе, поглаживаю грудью, засовываю в ухо свой лиловый сосок, ты что-то бормочешь, но не просыпаешься. Я поворачиваюсь к тебе лицом, и ты, все еще в полусне, обнимаешь меня. Меня пугают и обжигают твои зубы, но страсть одолевает страх, и я припадаю к тебе, приближаю грудь к твоим губам, и ты вытягиваешь из нее в свой сон какой-то напиток, неведомый ни тебе, ни мне. И когда ты вот так лежишь рядом со мной и пьешь из моей груди, я понимаю, что тебе снится, будто ты с кем-то занимаешься любовью. Одари меня милостью своей, как одаривают мертвые, шепчу я тебе на ухо. Но кто-то лежит под нашими ногами, мешает нам. И когда сползает одеяло, ты видишь, что там, в ногах, лежу я. Кто же на самом деле эти любовники, кто твоя партнерша? И, задаваясь этим вопросом, ты не выпускаешь изо рта мою грудь, и твои сапоги начинают наполняться чем-то теплым. Чем больше ты высасываешь из меня, тем больше наполняются твои сапоги, и я чувствую, пока мы вот так соединены, отчетливо ощущаю, как что-то убывает из меня и прибывает в тебя, заполняя сапоги чем-то теплым…
Тут кто— то постучал в дверь и вошел в комнату. У появившегося существа заросший лоб, из-под белой накидки торчат ноги, ногти на волосатых пальцах почти не видны, только слышно, как они скребут по полу. Веки без ресниц напоминают губы, они шевелятся, и кажется, что это существо сосет собственные глаза. Однако глаз нет. Вместо них три рта, и из каждого торчит язык… Одним словом, стоит там моя горничная Николетта.
Я делаю отчаянные знаки, чтобы она вышла вон, но Николетта указывает на что-то у себя за пазухой. Вижу, что под мышкой она держит петуха и, как обычно, газеты с сообщениями о моем последнем спектакле. А петух вытягивает шею и принимается зевать. Зевает — раз, второй, третий. И всякий раз, как он открывает клюв, оттуда виднеется свет. Я понимаю, что петух кукарекает, предвещая зарю, только я этого не слышу. Я быстро целую тебя в горячие зубы и соскакиваю с постели. Смотрю на твои сапоги, а они полны до краев… Выскакиваю через двойные двери в свою комнату и бросаюсь в кровать с мыслью: «Может, всему этому есть разумное объяснение. Приемлемое для каждого и очевидное для всех решение загадки».
И тут меня осенило.
Вурдалаки. Не вы, а мы, по эту сторону стекла, мы — вурдалаки. Почему всегда другие должны быть оборотнями, все, кроме нас? И Николетта, и я ведем себя как самые настоящие вампиры — это же ясно. Значит, мы по эту сторону границы. А ты? Где ты и кто ты? А та женщина с заплатами на груди?
И тут я вспомнила, что бывают двойные и одинарные зеркала. И решила с их помощью разгадать тайну. Вопрос простой: какое время видит человек, если через зеркало смотрит на часы, висящие в комнате? Итак, какое время вы видите в зеркале, глядя из него в вашу подлинную комнату и на подлинные часы, а не на их отражение в зеркале? Какой через свое стекло ты видишь меня и вижу ли я именно тебя? Нет, наверное нет. Однако есть средство, позволяющее вылечиться от такой близорукости. Существуют, как я говорила, двойные и одинарные зеркала, существуют отклики, способные, подобно солдатам, разобраться попарно. И вот как я себе это представляю.
По отношению к оригиналу, субъекту, зеркальный образ является искажением, изменением. Правая сторона становится левой, минута до двенадцати в среду становится минутой после полуночи в четверг. В своем первом звучании голос, устремленный вперед и вверх, превращается в голос, направленный наоборот — обратно, вниз и назад. Но потому здесь двойные зеркала и двойные отзвуки, что они исправляют искажение, получаемое от одинарного отражения. Если любой предмет, скажем часы, попадает в двойное зеркало, то первоначальное искажение исправляется, правая рука, превращаемая в одинарном зеркале в левую, в двойном становится снова правой, часы станут показывать то же время, столько же, как на натуральных, находящихся в комнате. Увидишь в зеркале дьявола, который крестится левой рукой, — перекрестись правой, и он сгинет. Если голос отразится вторично (после того как его устремленность вперед превратилась в назад, а вверх пошло вниз), то искажение исправится, отражение в отражении опять вернет вниз на его место, под предмет, и вперед станет действительно впереди.
Так и с изображением человека, искаженным по отношению к его небесному идеалу. Нужно стремиться к двойному отражению, двойным зеркалам, одинарное отражение нужно повторить, сделать двойным, чтобы узреть истинный прообраз. Только таким путем лику человеческому возвращается истинность и вечность. Подобно тому как сквозь тонкий фарфор кофе бросает черную тень на скатерть, а вино сквозь бокал — красную тень. Значит, за таким двойным отражением твоего лика я и должна гоняться. Ибо с удалением отражения и отзвука, с умножением одинарных и двойных зеркал лик и голос затуманиваются и в конце концов исчезают. Из сферы света и ясного Божия видения и искаженная и неискаженная части уходят во мрак и безмолвие, во владения Сатаны. Впрочем, разок можно и попробовать…
И я возле твоих дверей поставила зеркало — двойное, если считать сами двери одинарным зеркалом. Теперь, если ты явишься, подумала я, я увижу тебя таким, каков ты есть, ибо двойное зеркало видит лучше одинарного и возвращает душу на место. Но ты не попался в мою ловушку с зеркалами. И я отказалась от фокусов и ворожбы. Вместо этого мне вспомнились семь тысяч, которые ты выиграл в домино. Я подошла к комоду, где хранились деньги. Открыла его и пересчитала деньги. Недоставало ровно семи тысяч.
— Так я и знала! — прошептала я. — Мой возлюбленный не может угодить в западню с зеркалами и эхом. Только ты, обретающий то, что потеряла я, можешь быть тем самым, одним-единственным ликом. Врагом тому, кто теряет обретенное мною. Только ты можешь вывернуть наизнанку мой мир, чтобы постичь его.
Так постепенно с глаз моих стала спадать пелена.
Когда я проснулась утром, комната оказалась заваленной неизвестными мне платьями красивейших расцветок и фасонов. Все они были разбросаны по полу. Приглядевшись, я узнала свои старые платья, которые вчера вечером примеряла и второпях оставила вывернутыми наизнанку… То же самое происходит, когда я торопливо высвобождаюсь от воспоминаний о тебе и отбрасываю их прочь, любовь моя. Сначала мне трудно узнать тебя. Но теперь я узнаю. Знаю, кто ты. Ты тот, в чьих руках Книга моей судьбы, книга, которая называется «Пейзаж, нарисованный чаем». И именно в ней есть такие строки:
«Так Витача Милут, героиня этого романа, влюбилась в читателя своей книги».
* * *
— Героиня романа влюблена в своего читателя?! Где это видано? — спросишь ты и будешь прав. Ибо тому, у кого есть свой любовный роман, не нужен чужой, да еще изображенный на бумаге. А тому, У кого его нет… Короче, разве справедливо, что тысячелетиями — еще со времен Гомера, от новелл Боккаччо и буквально до вчерашнего дня — все героини романов оставались слепы и глухи к чарам юных красавцев, которые в своих первых любовных грезах исцеляли свои раны их слезами и пялились на их груди с ничуть не меньшим усердием, чем выдуманные любовники из книг, в которые были вмурованы эти красавцы? Подумай, разве не все равно, влюбишься ли ты сначала в книге или сначала в действительности? Разве не все равно, умрешь ты сначала в романе, а затем на самом деле или наоборот — сначала на самом деле, а потом в романе? По правде говоря, все мы — и Ифигения, и Дездемона, и Татьяна Ларина, и я вместе с Николеттой, — все мы вурдалаки! Хотя есть тут одно различие. Те вампиры не пьют твою кровь. Только, может, иногда вторгнутся в твой сон и украдут немного твоего семени, сладострастно разлившегося, дабы оплодотворить вдохновение. Но зато напоят тебя своим молоком, своей песнью, неслышной тебе, и своей любовью, устремленной к тебе, как к животворной ниве, способной дать жизнь человеку. А ты обратил все это в сапог, наполненный кровью. Настоящей кровью. Так кто же вампир?
Может, ты принадлежишь к числу весьма скромных, самых обычных провинциальных господ, как сказал один русский, может, ты относишься к мещанскому сословию, и, как знать, может, это я, Витача Милут, выдумала тебя, и стоит тебе глазом моргнуть, как моя жизнь остановится? Может, более красивые и более пригожие достались более красивым и пригожим? Возможно. Но для меня ты красивее и лучше всех героев книги, где твоя Витача живет в заточении. Может, ты и впрямь заслуживаешь трапезы семи дьяволят, изгнанных из женщины.
В моих снах снова осень и ночь, а от тебя осталось совсем немного — неубранные тени и аромат фруктов. Ожидая новой встречи, я прибрала комнату и украсила ее цветами, расчесала волосы гребнем из козьего рога, но сны остались неприбранными, а мои волосы во сне оказались растрепанными, и нет цветов, которые пахнут наяву, а цветут во сне, и нет гребня, которым можно расчесать и мои, и твои волосы.
Но какая великая любовь, о возлюбленный мой, не встречала именно таких невыносимых трудностей? Джульетта и Ромео. Элоиза и Абеляр. Не евнух ли ты? Хотя ведь это не мешало любви Абеляра. С каких это пор смерть является меньшей помехой, чем обыкновенная страничка из книги? Неужели тебя никогда не увлекали героини «Преступления и наказания», хотя они были мудрее и лучше тебя, мой единственный? Почему бы не могло быть наоборот? Неужели ты полагаешь, что только ты имеешь право на книгу, а у книги нет права на тебя? Почему ты так уверен, что не можешь быть чьей-то мечтой? Ты уверен, что твоя жизнь не просто вымысел? Выстроенный если не как «Гамлет», то хотя бы как «Что делать?» Чернышевского? Неужели ты не знаешь, что все читатели мира занесены во все существующие книги, как в списки умерших, рожденных или вступивших в брак? Неужели тебе не хочется обвенчаться в книге?
Взгляни на свою Витачу! Посмотри на меня, грешную, которая надеется, что ты судом своим праведным разрешишь мои метания. Посмотри, твоя Витача прежде всего опускает веки, чтобы видно было, какую красивую тень отбрасывают ее ресницы, а уж потом широко открывает свои сияющие глаза, пестрые, как стеклянные шарики. Для нее важнее смотреть, чем видеть, она знает лучше тебя, что глаза красивее, если они служат плотоядной пищей для других, сами питаясь постным. Чего она хочет? Чего хочу я от тебя, любовь моя? Я знаю, что мудрость ни от чего нас не спасает, — она, как день жизни: чем дальше от одной ночи, тем ближе к другой. Поэтому я и не предлагаю тебе свою мудрость. Подобно тому, как писатель переселяется из своего мира в мир читателя, так и я, Витача Милут, пыталась эмигрировать из своего мира, заключенного в этой книге, где у меня убивают детей и продают их во имя каких-то высших принципов, в иной мир. В этот ваш мир, который я разгадала, хотя и не полностью, через всемогущую силу, через любовь. Я наспалась в зеркалах спален, накупалась в зеркалах ванных комнат. Теперь я хочу вырваться отсюда в жизнь. Ты мог бы стать для меня родиной, а я для тебя — заграницей. Неужто это мое желание непростительно?
Окружи меня милостью своей: в уголках моего рта каждая презренная капля взывает к чистой небесной исцеляющей слезе. Ты вечен, ты всегда молодой, а я — нет. И ты скоро забудешь слова, с которыми я к тебе обращаюсь, а ведь это единственные слова, и других уже не будет. Ты молодой и неискушенный Бог, и я обращаю к тебе свои первые молитвы. Мы еще только постигаем, что можем сделать друг для друга. Услышь меня и дай совет, потому что я осталась один на один со своей жизнью, ибо создавший меня, как Пилат, омывает руки ракией, и единственная моя надежда на тебя. Искупи меня своей любовью! Я знаю: кто спасет героя романа, тот убьет роман, но попытайся спасти мне жизнь, не губя своего романа. На твоих глазах насмерть бьются мои души — темная и светлая, заключенные в книге, которая для меня то же, что для тебя твоя жизнь. Если ты взглядом удержишь одну из моих душ, не допустишь, чтобы она убила другую, это будет для меня самым большим подарком… Если ты навсегда закроешь глаза, то и я навсегда исчезну. Подумай, может, это наша единственная встреча перед ужасным концом. И позволь мне заботиться о тебе, как мы заботимся о тех, кто является частицей нашей жизни. Ибо это истинно так.
* * *
— Так говорила Витача Милут, в замужестве Разин, — скажете вы и будете неправы. Боже сохрани, так она никогда не говорила. Витача Милут пела, и это лишь попытка пересказать то, о чем она пела. Попытка сложная, ибо Витача Разин способна куда лучше пропеть нашу жизнь или свой сон, чем мы сможем пересказать словами ее песнь.
Но для данного Романа, Альбома или Кроссворда голосов вовсе не важна эта попытка. Не важно, кого любила Витача Милут, пока пела. Спасителя," возвышенную душу своей песни, тебя, своего возлюбленного, который прислушивается к ее жизни через ее песнь и разъясняет ей самой или тебе, читающему эту книгу. Важно, что она любила Того, кого любила, и это улавливалось в ее песне, это понял ее муж и герой книги, архитектор Разин. И решил наконец кое-что предпринять.
А именно это и продвинет историю дальше. Подобно тому как колесо телеги, бывает, подталкивает лошадь.
По вертикали 5. ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ
Милан, 28 июня с. г.
Дону Донино Азередо,
во всемогущие руки его
Уважаемый дон Азередо!
Далее описывается случай, происшедший с сеньором Разиным. Он достаточно хорошо его характеризует. Один его недавний знакомый после нескольких месяцев деловых отношений с ним заявил:
— Странно, он совсем не следит за тем, что происходит в его профессии, не знает, что делается в мире бизнеса, он словно хорошо замешенное тесто, которое так и не поднимается, с ним невозможно говорить о деньгах или о химии. Он образован, но как будто поверхностно, словно не прочитал ни строчки…
А я промолчал, потому что знаю: сеньор Разин с мудрецами мудр по мере необходимости, с глупцами — глуп, с образованными не менее образован, а с неучами и невеждами он тоже неуч и невежда.
С таким человеком непросто, и Вы это хорошо знаете. У него быстрый ум, а работает он при малейшей возможности медленно, будто в тяжелом похмелье. Никогда не нужно упускать из виду нечто противоположное очевидному. Поэтому необходимо иметь в виду, что он, возможно, разгадал нашу игру, понял, что сеньора Витача обманула его, но не как женщина мужчину, а весьма своеобразно, заговорив и запев на языке, ни одного слова из которого она не понимает. В данном случае его ревность к Кнопфу всего лишь маска, скрывающая другую, более страшную ревность.
Так или иначе, наши сведения, полученные за последнее время, говорят о том, что архитектор Разин прекратил оплату счетов своей супруги, которая, как Вам известно, совершенно непрактична в быту и никогда не располагала собственными средствами. Разин вернулся в Калифорнию, а сеньора Витача здесь, в Милане, обрела постоянного спутника. Специально нанятого. Нашел ли его сам сеньор Разин или кто другой, кому надо — знают, а меня это не интересует. Потому что об этом не спрашивают. Однако выбор сделан хороший. Он явился из тьмы, преисполненной музыки и безмолвия, поэтому музыка в нем клокочет, но не вырывается наружу. Было это так.
Как— то вечером, перед премьерой Пуччини в «Ла Скала», с сеньорой Витачей произошел странный, даже вдвойне странный казус. Она направлялась на спектакль в оперу -это совсем близко от отеля. Прямо на улице с ней случился обморок с временной потерей зрения. У нее заболела правая нога, но не там, где она оступилась, а на соседней улице. Боль двигалась метрах в двухстах впереди нее, обогнула что-то, наверное газетный киоск, и свернула за угол. Потом боль остановилась, вероятно перед витриной или объявлением на стене. Сеньора Витача отчетливо почувствовала, что боль приближается к ней и уже идет по той же улице, и тут обморок с временной потерей зрения кончился, и боль соединилась с ней, вступив в правую ступню. В этот самый момент сеньора Витача услышала голос. В толпе людей она различила его, очень знакомый голос, будто завороженная она пошла за ним. Голос что-то рассказывал, чуть заикаясь, глубоким альтом, и она не сразу поняла, принадлежит он мужчине или женщине. Стремительно удаляясь, голос говорил на ее прежде родном языке, на сербском, на котором она больше не говорила и не пела, но который все еще прилично помнила. Это был тот самый глухой и неровный голос, которым она говорила ласковые слова своим детям и убаюкивала их в те времена, когда не была еще госпожой Разин, той, которая впала во грех, а потом взяла на душу смерть своих детей. Она окликнула этот голос:
— Петка, Пятница, Амалия, Витача! — но из толпы никто не отозвался. И тогда она побежала за этим голосом, в противоположную сторону от «Ла Скала», умиравшего в своем бархате и позолоте, побежала, навсегда оставляя мир аплодисментов, когда-то градом обрушивавшихся на улицы Вены, бросая свой чудный голос, первое сопрано Италии, ради этого хриплого, надтреснутого альта, подобного звуку треснувшего бокала, способного держать один только лед.
Птицы, желая подняться ввысь, ловят теплые струи воздуха и легко и быстро воспаряют в небо, под облака. Так и Витача легко и быстро вознеслась на теплых струях горя и жгучей тоски в поднебесье оперных театров. Птицы, желая спуститься, ловят холодную струю воздуха и быстро снижаются до земли. Такая струя несла теперь Витачу вниз. Она еще шла за чьими-то шагами и голосом, но в толпе трудно было не потерять этот голос. Слышалось только, как впереди по улице кто-то в темноте твердо шагает в ночь. И вдруг шаги пропали.
Ноги отказались служить Витаче, и в отель она вернулась на машине. Стоял октябрь, по темному небу плыли облака, и было заметно, что ничего-то они не помнят. Сухая листва шуршала по тротуару, словно жесть. У ворот времени ожидала огромная страна Будущего.
О стихии мы судим по-разному, исходя из своих предрасположенностей. Я и мне подобные верим, что есть искривление времени. Человек, ориентированный вправо, не должен предсказывать будущее — он просто видит и читает за поворотом наших дней. Потому что будущее (а с ним и смерть) видно уже из настоящего, так же как прошлое и наше рождение. Из прошлого человек видит очень мало. День, бывший три года назад, кажется нам столь же неясным, как и день завтрашний, и отсюда можно сделать вывод, что искривление времени относится и к прошлому. Насколько эта кривизна открывает нам будущее, настолько она скрывает от нас прошлое. Так это мы понимаем.
Но Вы, дон Азередо, учите нас, посвященных, совсем иному. Вы говорите: будущее и прошлое выдумали сами люди. Они не существовали от века. Или еще, учите Вы: у каждого человека три будущих, а не одно. Подобно тому как существуют Сера, Ртуть и Соль. Сейчас мы, смертные, находимся на таком витке развития, что открыли и пользуемся только одним из трех своих будущих. Но со временем, может быть, мы научимся различать и использовать и другое будущее, которое пока остается без употребления, скрытое от нас. Между тем нашим третьим будущим, которое придумаем не мы, но Вы, дон Азередо, мы никогда не научимся пользоваться…
В связи с этим Вы пишете, дон Азередо, что Витача Разин может не поддаться этой общей судьбе, что, может быть, она на пути к открытию этого второго будущего, еще непознанного и не открытого для всех нас, и я делаю все, чтобы понять, в какое из своих будущих (о третьем, естественно, нет и речи) может войти Витача Милут. И сообщу, не пытается ли сеньора Разин преодолеть границу своего одного-единственного будущего. Однако, полагаю, Вы все-таки лучше оцените это, чем я. Вот что я узнал.
Была почти полночь, на небе поблескивали ледяные звезды, Витача лежала в гостиничном номере, утомленная неудачной погоней за неровным голосом. И тут до нее донеслось из соседней комнаты пение. Есть в жизни каждого человека такие всесильные песни, которые сначала слышатся во сне, затем надолго, почти навсегда, забываются, и только потом, к концу жизни, их слышат наяву как приговор — казнь или помилование. Это была такая мелодия. Та самая песня, которую несколько десятилетий назад Витача Милут пела девчонкой, бросая свои гребни в таз с водой, а потом позабыла. Песня, которую она вспоминала десятилетиями и которую, на свою беду, вспомнила теперь. Это была «Последняя голубая среда», и пел ее тот самый хрипловатый, надтреснутый голос, за которым она бежала тогда вечером.
В номере сеньоры Витачи находилось флорентийское зеркало. Узорчатое снаружи, с обратной стороны заклеенное картиной. Витача подбежала к зеркалу, не без труда передвинула его, так что стала видна изображенная на картине молодая наездница, сидящая верхом на гнедом жеребце в белых чулках. За зеркалом же оказалась дверь. Витача без раздумья влетела в соседний номер. Там возле балконной двери стоял кудрявый человек. Взлохмаченные его волосы блестели, точно их окунули в смолу. У него был маленький, будто динаром прорезанный рот и перстень на большом пальце. Он грыз ногти и что-то напевал. Когда она вошла, он обернулся, брови и усы его словно бы раздвинулись при виде ее.
— Ты знаешь, кто ты? Ты знаешь, кто? — шептала Витача, не понимая, что спрашивает, да и он не понимал ее итальянского. Весьма учтиво спросил, не побеспокоил ли, и пояснил, что вот уже два дня живет по соседству. Говорил он по-сербски, и это означало, что он ее знает. Он спросил, почему сегодня вечером она сорвала спектакль в опере.
— Небо высоко, земля тяжела, — задумчиво ответила Витача. — Представьте, что вы — река и течете только ночью. И по ночам жаждущие приходят к вам напиться. И если у водопоя промычали хотя бы два-три вола, разве это не повод считать волами всех пришедших? Короче, хватит с меня косоротых слащавых теноров, стремящихся проглотить собственное ухо.
Здесь Витача и незнакомец расхохотались. Это был первый смех Витачи вне сцены. Первый за десять лет. Потом они стали встречаться. Их видели на общем балконе (он соединял их комнаты), где они играли осенней листвой в карты, как это делают влюбленные. Только продолжалось это недолго.
История завершается где-то в Тоскане, возле колодца в саду. Осенью. После того вечера, когда она сорвала спектакль в «Ла Скала», Витача перестала выступать. Мы, согласно Вашим указаниям, дон Азередо, постарались, чтобы ее контракты с оперными театрами были расторгнуты, и сеньора Витача покатилась в пропасть. Таким образом, она завершила свой путь, подобно Амалии Ризнич, урожденной Нако, которая подавала голос из овальных часиков госпожи Иоланты. Богатый муж бросил ее на произвол судьбы, предоставив ей умирать в нищете на улицах Триеста. И все из-за того, что застал ее с кудрявым молодым человеком, носившим перстень на большом пальце и по имени Александр Пушкин.
Кудрявый любовник госпожи Разин сделал свое дело с точностью хорошо заведенного часового механизма. Он сам описывает дальнейшие события в магнитофонной записи, сделанной нами до прихода полиции. Посылаем Вам кассету и записанное на ней заявление как в оригинале, так и в переводе на итальянский. Дон Азередо поймет, что молодой человек пользовался эзоповым языком или, точнее говоря, вместо фактов наговорил на пленку такое, что в суде не сможет быть сочтено достойным обвинения.
«Наше тело несет на горбу свою душу как громадный камень или мрачную галактику, — повествовал его женский голос. — Душа или галактика не ограничивается местом, где ты находишься, — она простирается туда, куда достает твой взор, куда достигает твоя мысль, — будь то дали небесные или подземелье. Твое тело не может оказаться на месте другого, но мрачная галактика твоей души, как огромная бесформенная башня или Млечный Путь, способна сойтись с другой такой же мрачной галактикой, другим Млечным Путем, который тащит на горбу, как свою душу, чужое тело. В точке их соприкосновения происходит взаимное умаление, или же оплодотворение, причем гораздо раньше, чем придут в соприкосновение тела. Здесь твоя душа открывает, или теряет, или сохраняет некие веши… Однако то же самое происходит и при столкновении орбит не только двух душ, но и твоей души с твоим телом. Тогда начинается история с двумя заголовками».
РАССКАЗ О ДУШЕ И ТЕЛЕ
В то утро, когда мы не знали, куда податься, а нас уже выкинули на улицу, мы нанялись сторожить сад. Поселились мы в маленькой лачужке из веток и камня и провели в ней несколько дней, питаясь консервами и распугивая птиц колотушкой. Когда еда кончилась, я подумал, что госпожа Пятница пойдет и соберет яблоки. Она этого между тем не сделала, и целый день мы просидели голодные. А наутро она спросила:
— Не можешь ли ты сходить в сад и принести яблок? У меня в животе от голода бурчит.
Я несколько удивился и сказал, что не могу. По велению свыше я должен был изображать слепого.
— Посмотри на меня, — сказал я, — неужели ты ничего не замечаешь в моих глазах? Неужели не видишь, что в них — мрак, и он естество каждого глаза, его суть и его мир? Неужели ты не видишь, что дневной свет — это лишь болезнь глаз, искажение того, другого света, который не может состариться, света, который можно увидеть, только если долго-долго смотреть на собственный пуп. Одним словом, — закончил я, — для этого света я совершенно слеп и не могу пойти за яблоками.
— Теперь я понимаю, — ответила госпожа Пятница.
— Что ты понимаешь?
— Понимаю, почему он нанял нас сторожить сад.
— Почему?
— Потому что ты слепой, а я такая, какая есть, и мы не можем красть яблоки, а можем их лишь сторожить.
— А ты разве не можешь сходить и набрать яблок? — спросил я удивленно. — Ты-то хорошо видишь.
— Не думаешь ли ты, — ответила на это госпожа Пятница, — что я из-за любви пошла сторожить с тобой яблоки? Я попросту не могу и шага ступить одна. Все пропало! Как ты не видишь — так я не могу ходить.
— Знаешь что, — сказал я ей тогда, а от голода и у меня уже коченели уши, — садись на меня верхом, смотри за двоих и собирай.
Так мы въехали в сад и набрали яблок.
Мы кормились ими до тех пор, пока хозяин не поймал нас и не выгнал. Тут мы действительно подошли к самой черте. Мы остановились на перекрестке дорог, и мне захотелось в последний раз побыть с госпожой Пятницей. Но только чтобы этот последний раз длился как можно дольше. Я придумал:
— Оседлай меня еще разок!
И я понес ее, углубившись в нее, а она смотрела назад на пройденную дорогу. Так мы опять любили друг друга. Наконец я сказал ей:
— Мы больше не нужны друг другу. Даже в любовной близости ты смотришь туда, куда я не могу идти, разве что, двигаясь задом наперед. А я смотрю туда, куда ты не можешь смотреть, разве что сидя задом наперед… Душа моя, держащая тело мое в себе, я утомился. Отпусти его, пусть оно выйдет из тебя и заживет на воле, а ты поищи другое тело, чтобы оно тебя носило.
Так мы расстались, как расстаются все другие, после того как завершится
РАССКАЗ О ДУШЕ И ТЕЛЕ.
* * *
Больше молодой человек ничего не хотел говорить без своего адвоката. Однако я еще поднажал. Я сказал ему:
— Душа человека — маленький дом, и комната души обставлена мебелью. Мебель эта — наше настоящее. Если бы это самое настоящее холили и лелеяли, если бы уделяли ему столько внимания, сколько прошлому и будущему (а это стены души), то, может, настоящее и могло бы развиться, может, разрослось, расцвело бы пышным цветом и поднялось бы за счет стен прошлого и будущего, возвращаясь к своему первозданному порядку и становясь мерой, которые мы давно урезали, пестуя свое прошлое и будущее за счет отторженного сегодня, которое хиреет все больше:и больше. Если ты не образумишься, я найду способ оторвать от твоего и без того ущербного настоящего еще кусочек…
Припертый к стене, он с глазу на глаз рассказал мне следующее.
По приглашению нанимателя он приехал из Нью-Орлеана через Лион. Сад, в котором произошло событие, принадлежал сеньору Разину, и госпоже Разин об этом было известно. В саду есть колодец, хотя в нем больше грязи, чем воды. Именно в связи с этим колодцем молодому человеку было дано специальное поручение.
«Мне было ведено, — рассказывает он, — поступить следующим образом. Ежевечерне в полнолуние, сказано было мне, сеньора Витача ворожит. Глядит в блюдо с водой или в какой-нибудь колодец и смотрит, кто является ей в воде. От лика, который ей является, зависит, по ее мнению, ее будущее, судьба любимых ей людей. В первое же полнолуние ты пойдешь вместе с ней и посмотришь, чей лик она вызовет из воды. Если мужчина, — приказали мне, — стало быть, если мужчина, убей ее и брось тело в колодец. Если в воде женский лик, пусть вдет куда глаза глядят…
В первую же ночь полнолуния пошел я с сеньорой Разин к колодцу. Она сказала, что хочет остудить фрукты. Когда она вытащила ведро, я смотрел, ибо я слеп только в своем деле. Витача не обращала на меня внимания и наклонилась над ведром, ожидая, когда в нем соберется свет луны. Она ждала, а звезды падали, словно листья. В это время она говорила:
— Пусть Воскресенье венчается с Понедельником, Вторник — со Средой, Четверг — с женской Пятницей, а мужская Пятница с Субботой. Оставь году двенадцать мужских Пятниц и не смей оскоромиться, не пускайся в путь, на войну и в постель с женой. А женские Пятницы да останутся прежними, пусть первая Пятница после каждого полнолуния останется для меня женской. Это молодая Параскева Пятница, святая, покровительница лошадей; Параскева пусть защищает бесплодных; и таких оставь двенадцать в году. И да останется Четверг вдовцом (на мужской неделе он Пятницами идет), а Суббота — вдовой, когда святые Пятницы будут в женских неделях. И пусть не борются мужские дни с женскими днями недели за превосходство, да будет мир им и явившемуся…
И тут я увидел, что в ведре появляется лик. Хорошо всмотрелся, мужской или женский, и сделал точно так, как было ведено».
* * *
Прошу Вас, дон Азередо, после того как прочитаете это письмо, прослушайте кассету. Вы услышите то, чего не напишешь на бумаге. В отличие от наших голосов голос молодого человека с кудрявыми волосами — глубокий, надтреснутый альт, который заикается и не имеет эха.
Хотя Вы все это, наверное, уже знаете.
По вертикали 1. СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА
Когда был завершен и собран воедино этот Памятный Альбом, посвященный архитектору Афанасию Разину, или Свилару, мы почувствовали себя словно собаки, у которых от частого поглаживания по голове искривились уши. Нужно было отпечатать шестьсот экземпляров подарочного издания, из которых первые сто будут переданы в распоряжение фирмы «АВС Engineering Pharmaceuticals» из Калифорнии, следующие сто, по желанию самого Афанасия Федоровича Разина, положены в склеп его матери на кладбище в Белграде, а остальные — пущены в продажу.
Но сначала надо было получить согласие самого юбиляра. Поэтому рукопись вместе с семейными фотографиями, приложенными к Альбому, была отправлена архитектору Разину. Он получил ее и долго не отвечал. На то у него были причины. Дела и заботы. Я готов биться об заклад, что мы этой книгой поставили его в неловкое положение, и потому не удивлялся, что он не отвечает. Однако нужно было работать, и я позвонил ему по телефону. Он был любезен, говорил, не вынимая изо рта трубки. Он сказал:
— Я далек от мысли, что могу по достоинству оценить вашу книгу. Хочу в связи с ней сказать вам две вещи. Мне кажется, один рассказ, или как вы это называете, сбежал, пока я читал его. Как-то потерялся. Второе, я не мог смотреть снимки. Мне постоянно казалось, что появится более удобный момент для этого. Только после того, как прочитал книгу (если я вообще ее прочитал с учетом пропавшей истории), я стал разглядывать фотографии, но вместо того, чтобы рассматривать их, пустился в этот разговор с вами. Беда в том, что мне уже сейчас кажется, что из вашей книги исчезла не одна история. Множество. И число их изо дня в день растет. Вы знаете, к чему это ведет. Из вашей книги исчезло больше рассказов, чем в ней осталось, а поскольку рассказы продолжают исчезать и теперь из вашей книги, как в черную дыру, как в звездную яму их утекло куда больше, чем вы написали. Поэтому прервем этот разговор. Он теперь уже не касается ни вас, ни меня, а кого-то третьего, ибо как знать, чьи рассказы сейчас исчезают из вашей книги. — И он положил трубку.
Когда затем мы встретились, Альбом уже находился в печати — он же этому никогда не противился, — и все-таки я спросил его, что он думает о книге. Он был не тот, каким бывал прежде, когда, расплачиваясь в ресторане, проводил монетой по усам (чтобы денежки водились), был умиротворен, ежедневно — по утрам, привычно, словно парикмахер — сбривал бороду, брови и волосы; Витача исчезла из его жизни, и доходили слухи, что он все больше отходит от дел под натиском чего-то такого, что сильнее его, и свои неизмеримые богатства, земельные владения и заводы, биржевые акции и дома превращает в наличные.
— Больше всего мне понравился рассказ о четырнадцатом апостоле, — сказал он мне.
— О четырнадцатом апостоле? Да такого рассказа в нашем Альбоме нет.
— Нет, говоришь? Ну вот видишь, здесь я с тобой не согласен.
— Клянусь бородой, нет!
— Знаешь, — сказал он, словно не услышав меня, — нет такой фразы в книге, которая раньше или позже не стала бы истиной. Мне часто кажется, что в иностранном языке или в спектакле я узнаю слова из нашего сербского языка. В японском театре Ноо мне вполне отчетливо слышится звучание сербского народного стиха или даже пения, которое порой звучит как русское церковное. Я убежден, что и в произведениях Шекспира может оказаться очень красивая история на нашем языке (сам Шекспир по-сербски ни бе ни ме, хотя некоторые его герои говорили на этом языке), если хорошенько вслушаться, если уловить подлинное звучание и смысл фраз, вырванных из глав одной книги, может получиться такой роман, что с ума сойти можно… Следовательно, из книги не только постоянно исчезают рассказы, но в ней постоянно появляются новые и новые повести. Это зависит от чтения, а не от написания, дело глаза — не пера. Так мы возвращаемся к тем рассказам — незваным гостям, о которых ты упоминаешь в этой книге. Чему же ты теперь удивляешься? Неужели не веришь в их присутствие?
Я смотрел на него, наголо обритого, со вчерашними слезинками на глазах, которые никак не могут пролиться, и решительно возразил:
— Не верю.
— Не веришь? — переспросил он. — А это что? И он протянул мне листок бумаги, где было написано:
ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ АПОСТОЛ
Когда Христа, уже пригвожденного, подняли на кресте, из пустыни явился незнакомец, который пал ниц в пыли у его подножия и стал слизывать кровь, струившуюся с ног распятого.
— Кто ты? — спросили его ученики Христовы, собравшиеся вокруг распятия.
— Я — четырнадцатый его ученик, — ответил незнакомец.
— Раньше мы тебя никогда не видели. Где ты был раньше? — сказали они.
— Раньше? — удивился незнакомец. — Раньше он мне не был нужен. Он не был моим учителем. Я пришел учиться не тому, как жить, а тому, как умирать. Что я сейчас и делаю…
* * *
— Что это? — спросил я Разина.
— Как «что»? Это тот рассказ, который я прочитал в вашей книге и который мне понравился больше всего. Я собрал его, фразу за фразой, словно нищий с картины Курбе, собирающий по колоску оставшуюся на жнивье пшеницу… Видишь ли, эта история — единственное, что мне в данный момент из этого Альбома необходимо. Читатель находит в книгах то, чего не может найти в ином месте, а не то, что писатель внес в роман.
Я разволновался и взял у него ту бумажку. Если читатель хочет, пусть поступит, как я. Пусть проверит и убедится, что в нашем Альбоме в самом деле присутствуют все те слова и фразы, которые Разин собрал в рассказ, — читатель может сделать то же самое, если надумает поискать в книге некую третью, свою повесть, которую он предпочтет той, которую нашел Разин, или этой, пересказанной нами. Потому что привидения исчезают с первыми петухами, даже когда и петух-то не имеет понятия, где они.
Один наш приятель, по профессии полицейский шифровальщик, исследовал наш текст с помощью своих методов вдоль и поперек, как осматривают минное поле, и нашел кроме того, разинского, еще один рассказ, складывая от словечка к словечку этот кроссворд, или Памятный Альбом. Значит, это уже не единичный случай. Таких случаев в книге хватает. Однако с подобным исследованием можно и переусердствовать, как перестарался человек, пожелавший из часов вытряхнуть свое будущее.
Довольно нагляделись мы чужих снов в собственных, и все странички уже переложены справа налево, как возлюбленная с правой руки на левую, и читатель (тот, который в зеве своем держит тьму, а глазами пасет облака) спросит, что за роман мы прочитали? Есть ли у него конец?
Разумеется, читатель не найдет ответа на этот законный вопрос. Что произошло с героиней книги — Витачей Милут, в замужестве Разин, ночью в полнолуние, когда она по обычаю, унаследованному от своей бабки, госпожи Иоланты Ибич, ворожила, глядя в колодец, в блюдо или в ведро с водой? Что сделал наймит, сопровождавший ее с голосом без эха и получивший указание посмотреть, чей лик появится в ведре Витачи — женский или мужской?
Кто украл свою шапку, украдет и чужую. Однако он, этот молодой человек с перстнем на большом пальце и маленьким ртом, будто прорезанным дукатом, увидел ли он, глядя из-за прекрасных плеч Витачи, женский лик и пощадил Витачу, как повелел прихотливый заказчик, или он увидел мужской лик и убил Витачу Разин, как ему следовало поступить в этом случае?
Читатель, который не верит, что могут быть романы с двойным концом, завершающиеся счастливо и несчастливо одновременно, хеппиэндом и трагичным исходом, то есть читатель, который хочет знать, убита или не убита героиня романа Витача Милут, пусть не ждет решения в следующем номере, как прочие отгадчики кроссворда, и поищет его в указателе на последней странице книги. Ибо разгадка романа — в его содержании.
Этот указатель, как всякий указатель, составлен в алфавитном порядке, хотя может быть составлен и по иному принципу. Если читатель выпишет буквы этого содержания в том порядке, как они встречаются в кроссворде, или в Памятном Альбоме (в порядке страниц, а не по алфавиту), он получит краткий и ясный ответ на свой вопрос, и это станет разгадкой романа.
— Ну это уж слишком! — скажете вы. — Требовать от читателя, чтобы он, прочитав книгу, превратился в писателя.
— А разве не слишком то, что требуется от всякого отгадывающего кроссворды, то есть пользоваться карандашом?
Взамен составитель этого Памятного Альбома, или этого Кроссворда голосов, обещает каждому читателю, что он получит сообразно заслугам свой собственный, лично ему причитающийся конец истории, подобно аристократу, получившему наследство.
А писатель тем временем займется опять, в последний раз, героем книги, архитектором Афанасием Разиным. Потому как записки Разина призывают и нас, и его. Нас ждут пейзажи, нарисованные чаем.
По горизонтали 4. По вертикали 2. РАЗИН
Говорят, что свет в доме нельзя тушить ровно в полночь. Это нужно сделать чуть раньше или чуть позже. Так и с рассказом. Его нельзя заканчивать там, где того ждет читатель, а — чуть раньше или чуть позже. Предчувствие — это металл, из которого можно выковать монету.
В последнее время известия об архитекторе Афанасии Разине доходили до нас из-за океана все реже и реже, зато было одно невероятнее другого. Утверждали, что он по-прежнему одержим, как в те времена, когда у него было, что называется, две левые ноги, поговаривали, что свою знаменитую фирму «АВС Engineering Pharmaceuticals» он продал за баснословную сумму. Как-то утром, будучи в Северной Каролине, архитектор Разин впервые в жизни неожиданно поручил собрать сведения о своих наличных средствах. Раньше он придерживался правила: тот, кто знает, сколько у него денег, — не богач. Когда же его проинформировали и оказалось, что у него больше, чем он думал, он выкинул нечто вовсе непредвиденное.
Живя без Витачи, он забросил все свои дела, опустился, пресытился победами, глаза его потускнели, словно всю жизнь глядели против ветра, и все-таки чувствовалось, что он что-то затевает. Никто не знал, когда он принял решение.
В один прекрасный день, который так и останется неизвестным, он открыл расписанную чаем тетрадь и в ней что-то стал искать. Поискал и нашел заметку о том, что пьет и курит Президент СФРЮ Иосип Броз Тито. Тогда он собрал свои трубки, замоченные в коньяке так, что они играли, словно трубы, сложил их в кисет из козлиного гульфика и забросил навсегда. Затем распечатал новенькую, только что приобретенную коробку «гаваны», налил себе виски «Chiwas Regal»и закурил сигару. И на первом же документе, который ему подали, подписался, как некогда в Белграде: архитектор Атанас Свилар. Он покусывал кончик сигары, смоченный виски, и по ушам было видно, что он себя еще покажет.
Кони в русской тройке, пока упряжка стоит на месте, не кажутся красивыми: они покусывают друг друга, жуют удила, не стоят на месте, мешают друг другу. Но в движении тройка — нет картины краше: кони тянут сильно, голова к голове, и кажется, под их копытами сама трава обращается в скорость. Так и добродетели Атанаса Свилара мешали друг другу, когда он пребывал в покое, терзали его, но, стоило ему настроиться на дело, все его доблести как бы объединялись. Он молодел, к нему возвращались его прежние привычки. Он еще раз вывернул жизнь, как кисет, наизнанку, отдал день за ночь. И снова у него волосы как сено, сон короткий и крепкий, хоть разбей об него стакан — не проснется, и левый глаз стареет быстрее правого, потому что правый вообще не стареет. Он раскрыл чемодан со своими чертежными принадлежностями, который не открывал вот уже двадцать лет. Облизал очки с одним простым стеклом и из разрисованной чаем тетради извлек проект, подписанный:
«ПЛАВИНАЦ»
ВИЛЛА И. Б. ТИТО НА ДУНАЕ ПОД БЕЛГРАДОМ.
Он улыбнулся сквозь дым сигары, совершенно расслабленный. Все это были, так сказать, предварительные операции. Он присовокупил к этому полученные с родины подробные эскизы интерьера виллы, где Иосип Броз Тито иногда проводил свой отпуск — поблизости от столицы и рядом с великой рекой. Вскоре Атанас Свилар приобрел близ Вашингтона, на маленьком холмике над рекой Потомак, участок земли, размерами и ландшафтом напоминающий место на Дунае, где была воздвигнута вилла «Плавинац». С невероятным размахом и подъемом, словно в строительной горячке, он стал приобретать все необходимое и с неописуемой скоростью и энергией начал строить. Его постоянно окружало человек десять, способных птицу на лету сбить снежком, которые вместе с дымом «гаваны»и запахом «Chiwas Regal» непрерывно получали всевозможные указания.
Работа летела стремительно, как последние дни лета.
Вскоре на реке Потомак в США выросло просторное здание с зимним и летним залами для приемов, со стеклянными стенами, с французскими окнами, полом из черно-белого мрамора и деревянными потолками. В нижнем этаже, рядом с приемными залами, расположились три комнаты с подсобными помещениями, а на втором этаже — пять комнат с видом на Потомак, на фонтан в саду или на столицу. Это была точная копия дунайской виллы «Плавинац», принадлежавшей Председателю КПЮ Иосипу Броз Тито. Параллельно со строительными работами на четырех с половиной гектарах поместья был высажен виноград. Все точно как там, на Дунае.
Когда с этим было покончено, архитектор Свилар явился на свою пустую виллу, протер стекла очков и пригласил тех, кто отвечал за меблировку. Кратко сказал:
— Смотрите, чтобы мои куры несли яйца, — и отдал новые распоряжения.
Подробный перечень домашней мебели и предметов роскоши, по которому архитектор Свилар делал заказы в Югославии, желая достичь полного сходства с оборудованием виллы «Плавинац», которую готовили для Президента И. Б. Тито и для проведения Первой конференции неприсоединившихся стран, был составлен из произведений искусства, приобретенных за рубежом и у родовитых белградских семей между 1958-м и 1961 годом художниками Педжей Милославлевичем и Миодрагом Б. Протичем, взявшими в качестве образца летнюю резиденцию Обреновичей. В американских, европейских и югославских антикварных магазинах, по ценам, оставшимся тайной доверенных лиц архитектора Свилара, были приобретены предметы в соответствии с этим списком, и на виллу на реке Потомак в кратчайший срок доставлены если не оригиналы, находящиеся в «Плавинаце» на Дунае, то во всяком случае изделия тех же художников или тех же мастерских. Ибо цель у Свилара была четкая. Все, непременно все по мере возможности сделать так, как там. Ему хотелось, чтобы все было как у Иосипа Броз. Даже пронзительный скрип дверей, которые специально не смазывались.
Таким образом, в летней резиденции Свилара оказались: салон в стиле бидермейер с инкрустациями из двухцветного дерева; два салонных гарнитура в стиле Людовика XVI, мебель итальянского барокко, маленькое венецианское зеркало зеленого стекла, напоминающее аквариум, пятиярусные подсвечники с бело-голубой лепкой, изделия французского Севра, статуэтка из белого фарфора «саро di note», изображающая мужчину, галантно целующего ручку даме, подобие уникума, выполненного для сербской королевы Драги Машин, находящегося в «Плавинаце». Затем в столовой Свилара появился стол в стиле Людовика XV, стеклянная горка голландского барокко XVIII века, металлическая посуда, подобранная в районе Косова, Метохии и Скопле, фарфоровые мейсенские сервизы, серебряные столовые приборы, хрустальные бокалы и фарфор с гербами Обреновичей. Архитектор Свилар приобрел музыкальный инструмент «шерух» (XIX век), работающий с помощью валиков и являющийся точной копией инструмента, находящегося в «Плавинаце», который венский двор в свое время подарил сербскому патриарху Раячичу. Полы Свилар застелил персидскими коврами, углы комнат украшали китайские вазы, на камине стояли часы с ампирными столбиками и женский портрет работы Влаха Буковца. Возле портрета — всегда свежие цветы, как у маршала Тито, который велел ставить цветы перед портретом королевы Наталии работы того же Влаха Буковца — он висит над камином на вилле «Плавинац».
Когда все было готово и снаружи и внутри, архитектор Свилар пригласил одного своего приятеля, чтобы показать ему виллу, и ужин был подан на керамике — тарелках с портретом Обреновича, а с обратной стороны — сербская корона, совсем как на посуде в «Плавинаце». После того как была рассмотрена коллекция старинной металлической посуды в стиле голландского сельского барокко и деревянной скульптуры того же периода, архитектор Свилар предложил своему гостю и коллеге кофе в чашечках из терракоты, украшенной сербским же гербом. Он видел, как посетитель сидит перед ним точно конь в мыле, ожидая приказа. Архитектор Свилар тут же велел подготовить к отплытию парусник и проводил гостя.
* * *
Через три дня он уже плыл по Карибскому морю с биноклем в руке. «Как мудры мы были и как этого мало!» — думал он, наблюдая, как рыбы ускользают от птичьей тени. На палубе огромного учебного парусника — который был точной копией «Галеба», судна, на котором маршал Югославии Иосип Броз Тито отправлялся в свои путешествия, — застеленной бухарским ковром, стоял стол и два кресла. На столе лежала одна из записных книжек архитектора Свилара. Нарисованный на ее обложке пейзаж изображал четырнадцать Брионских островов — летнюю резиденцию Генерального секретаря СКЮ и Президента СФРЮ И. Б. Тито.
Атанас Свилар бороздил Мексиканский залив и Карибское море в поисках похожих островов. Два предложения его фирма уже получила, и архитектор Свилар отправился поглядеть на них. Он был готов купить четырнадцать островов, похожих на Брионские, на Багамском архипелаге или на Малых Антильских, где обнаружится больше сходства…
Решил остановиться на Малых Антильских, где ему предложили четырнадцать крохотных островков красной, как коралл, земли, расположенных западнее Барбадоса. Он купил их, замерил, каждому острову дал новое название. Острова стали называться — Св. Марко, Округляк, Газ, Супин, Малый Брион, Супинич, Большой Брион, Галия, Грунь, Мадонна, Врсар, Иероним, Козада и Ванга.
И опять он почувствовал себя прежним Свиларом, у которого даже ремень на пояснице плесневел от напряжения и пота, он вновь носил серьгу Витачи вместо перстня, облизывал очки, наблюдал за прибывшими сюда строителями и сам вкалывал круглосуточно.
Прежде всего он занялся зеленым поясом, растительным покровом. Воплощая в жизнь подробные планы, полученные с родины, и в соответствии с имеющимися сведениями о флоре и фауне Брионских островов он пересадил на Антилы все виды растений с архипелага и Истрийского приморья и создал точную копию парка И. Б. Тито на Брионах. Говорят, его люди высадили тысячу видов луговых и лесных растений таких же точно, как в летней резиденции Президента республики Югославии; высаживали истово, словно молились, — манго, киви, бананы, эвкалипт, мандарины, пальмы, кедр, бамбук, тис, можжевельник. Намучились, пока научились выращивать на этой земле лозу мальвазии, Гамбурга, афусалии благородной, с тем чтобы выцедить из них вино «Брионская ружица».
И пока все это прорастало и распускалось, архитектор Свилар опять занялся строительством. Как и в прошлый раз, он строил все в соответствии с хронологическим порядком. Сначала воздвиг копию римского акведука, вернее, его остатков, обнаруженных на Большом Брионе, потом — несколько точных реплик церквей с Брионских островов: византийских из района залива Добрики, трехнефовой базилики из района залива Госпы и бенедиктинского монастыря, в которых он разместил копии брионских мозаик VI — VII веков. Воздвиг оборонительную башню (донжон), костел, церквушки Св. Германа, Св. Роки, Св. Анте. Построил отели, крытые бассейны с подогретой водой, ипподром и поле для игры в гольф. Установил портовые сооружения, в башне и крепости открыл маленький музей, затем — три резиденции и двести пятьдесят семь километров дорог, столько же, сколько на Брионах, и по ним пустил множество автомобилей без номерных знаков…
Днем безразличный к еде и застенчивый, ночью он становился удивительно прожорливым и говорливым, трудился так, что пуговицы на воротничках трещали. Он бормотал: «Ничто не сможет похоронить годы жизни и пищу, пищу и годы жизни», запивал виски сигару за сигарой и строил. Резиденции он назвал «Брионка», «Ядранка»и «Белая вилла»; последнюю он построил с крытой галереей на двенадцати колоннах, а подход к ней выложил желтым, голубым и белым мрамором — совсем как в той, где Иосип Броз Тито в 1956 году подписал брионскую декларацию с Насером и Неру.
На Ванте, маленьком островке, который можно перебросить камнем, он построил свой второй дом. Соорудил пристань, у дорожки, окаймленной живой изгородью, поставил статую Нептуна, пустил фонтаны, устроил «Индонезийский салон», «Словенский салон», «Дом для работы и отдыха», кухню, мандариновый сад, виноградник, террасу с перголом и навесом, старый и новый подвалы, куда можно было попасть через огромную винную бочку с дверями. «Македонский салон» он обставил мебелью работы Охридской школы резчиков по дереву, а на пляже, где резиновая дорожка вела к морю, поставил стол, зонт и стул, в саду разместил белые садовые кресла с лиловыми подушками, а на окна каменного дома навесил наличники красного дерева. В кабинете поставил резной письменный стол, под ним постелил огромную тигровую шкуру. По стенам развесил полочки с бутылками, Белый салон украшало чучело леопарда; кухню сложил из каменных плит, уложенных друг на друга и образующих свод; сделал очаг с решеткой и вытяжкой дыма, с окошками в камине и на потолке. В винном погребе он соорудил из терракоты глубокие стеллажи, откуда торчали только горлышки бутылок. Над каждым сектором указал год урожая и собрал вина, начиная с 1930 года (года своего рождения), так чтобы каждому гостю моложе себя мог предложить, по обычаю И. Б. Тито, вино его же возраста. Свилар устроил столярную и слесарную мастерские, фотолабораторию, а в Голубом салоне, таком же, как на Брионах, где Иосип Броз Тито принимал государственных деятелей, он принимал свою охрану, шоферов и строителей, потому что деловых партнеров у него больше не было. Возле одной из резиденций он построил ангар для старинных карет, вывезенных из Европы и изготовленных в Австрии в XIX веке. На каждой — табличка с именем очередного югославского функционера 70-х годов, а поверх австрийского же герба выбиты инициалы ИБТ…
Свилар сиживал под рыбацкими сетями, растянутыми на неоштукатуренной стене, рассматривал каменные гусли, подаренные ему и так похожие на гусли из коллекции И. Б. Тито, и давал указания егерям. Он замечал, что они куда шире в поясе, чем в плечах, в ложке рыбной чорбы ему уже мерещились рыбьи глаза, однако не прекращал работу даже во время еды. Ибо должен был позаботиться и о животном мире.
Свилар устроил три зоосада и на шести тысячах гектаров разместил открытый парк типа сафари, с 260 — метровой глубины откачал воду на поверхность и поставил обелиск в знак благодарности воды за обретенную ею свободу. А потом, в соответствии со сведениями о летней резиденции маршала И. Б. Тито, в лесную чащу и на просторы лугов выпустил породистых оленей и муфлонов (четырех самцов и восемь самок), сомалийских овец, одногорбых верблюдов и лам, белых верблюдов, диких коз, серн, сохатых оленей, а также тибетского медведя, пуму, зебру, гепарда, льва, пантеру, трех яков, канадскую рысь, гиену, двух индийских слонов и трех жирафов. В болотистой части поселил редкую водоплавающую птицу, златокрылую дикую утку, японских перепелок и попугаев. И купил ружье.
На соответствующем месте в сафари соорудил охотничью засаду с упором для ружья и застелил ее медвежьей шкурой.
Затем сел в свой самолет и вернулся в Вашингтон. Вернее, на свою виллу «Плавинац» на реке Потомак.
* * *
Словно в гамак, погрузился Свилар в немецкий язык, на котором он думал, когда дело касалось архитектуры, прочитывая каждое пятое письмо из огромной почты, скопившейся за время его отсутствия. На лбу, похожем на спущенный чулок, спрятались серебряные неподбритые брови, его знобило, хотя на дворе буйствовало лето. За распахнутым окном высился густой каштан, и каждый его листик шуршал, словно маленькая волна, а дерево бушевало, подобно озеру. Покончив с письмами, архитектор Свилар нетерпеливо потер руки и под деревянной скульптурой XVII века раскрыл записную книжку, ту самую, на обложке которой чаем был изображен Белый дворец на Дединье — столичная резиденция Президента республики Югославии И. Б. Тито.
Он уже давно высчитал, что Белый дворец отделяет от личной резиденции Иосипа Броз по Ужицкой улице, пятнадцать, всего два неполных километра. В Вашингтоне, столице США, он заплатил золотом за земельный участок, который позволил ему установить удобное сообщение между двумя точками. Сейчас настало время воплотить в жизнь самые сокровенные намерения. Надо было наконец построить Белый дворец здесь, неподалеку от Белого дома.
Свилар просмотрел уже готовые проекты, по которым в ближайшее время на этом месте должен был вырасти двухэтажный особняк с салонами для приемов в первом этаже, а также столовой, рабочим кабинетом со столом совещаний, библиотекой. Рядом с кабинетом он намеревался устроить небольшую фотолабораторию и кухню, украшенную цейлонскими масками, где бы он сам готовил кофе. На втором этаже он предполагал расположить спальни, ванные комнаты, а в конце небольшой деревянной лестницы — помещения с парикмахерским креслом и зеркалами в форме трилистного клевера. Фасад в его проекте был решен так же, как на Ужицкой, пятнадцать, в Белграде: высокие трехстворчатые двери располагались под и над балконом и завершались круглыми окнами. Над ними он разместил тимпаны; для фасада нашел и цвет — какао с желтым обрамлением, желтые консоли и белые дверные косяки…
Склонившись над проектами, архитектор Свилар работал не разгибая спины, для него ничего не существовало, кроме этого дела, он был глух ко всему и только ощущал, как когда-то, что слюна начинает менять вкус. Тогда он откидывался на минутку на спинку кресла и представлял себе готовое здание, стоящее посреди парка, засаженного теми же ста шестьюдесятью пятью видами растений — секвойей, испанскими елями, кедром, магнолиями, которые Иосип Броз привез из своих путешествий по Индий, Бирме, Корее, Африке, Египту и другим странам, чтобы высадить в своем дединьском парке, и которые Свилар уже держал в соломе и мешковине для высадки в своей вашингтонской резиденции. Он представил себе, как переезжает во дворец, как располагает собранные по дединьскому каталогу работы художников и скульпторов — Хегедушича, Педжи Милославлевича, Стийовича, Мештровича, Куна, как развешивает коллекцию оружия и охотничьи трофеи — львиную шкуру, чучела головы африканского буйвола и подмосковного лося, как приобретает сапоги с пряжками и куртку с пуговицами из оленьего рога, черные купальные трусы, русскую шапку-ушанку, охотничью четырехместную двуколку с высокими задними колесами…
Он воображал, как размещает в будущем дворце охотничьи трофеи, которые временно висели в кабинете и имели то же число попаданий, что и подобные охотничьи трофеи маршала Югославии И. Б. Тито… Он думал, что надо бы заказать еще шесть белых лошадей-липицанеров, волкодава, которого он назовет Тигром, и двух белых пуделей. В летний зной он представлял себе, как во дворец вместе с собаками ворвется и долго будет растекаться по разным помещениям зимняя свежесть, запах ледяного пара и свежевыпавшего снега.
Он представлял, как в его будущий дворец в Вашингтоне вносят белый рояль времен французской монархии, с золотой окантовкой, как он набрасывает на него персидский ковер, подобно чепраку на породистого скакуна, как он садится за рояль и совсем как И. Б. Тито наигрывает какой-то вальс, быть может «Последнюю голубую среду», который Свилар и вправду умел играть…
И тут, целиком погрузившись в свои мечты, архитектор Свилар ощутил некоторую странность. Из вестибюля несло холодом.
«Что это они тут устроили?»— подумал он, имея в виду прислугу, которую сам же с утра отпустил. И поспешил к кабинету. Он чувствовал себя сильным, мышцы бедер были напряжены.
«Выпорю их, выплачу каждому по апрельский вторник, да еще и сдачу потребую», — мысленно пошутил он, но, подойдя к двери кабинета, понял, что дело нешуточное. Холод, который мог бы остановить часы, ударил ему в лицо. Двери полутемной комнаты не были заперты, однако открыть их не удавалось. Мешало что-то сыпучее. Свилар просунул руку и зажег свет. Его ослепил хрусталь венецианской люстры XVIII века, и он застыл — руки повисли в воздухе над ручкой двери. В кабинете с невидимого потолка падал снег. В воздухе носились снежинки, персидский ковер уже был скрыт под сугробами, серебряный чернильный прибор с синими и красными чернилами напоминал два заснеженных церковных купола, если смотреть на них издалека, а печь, тоже заваленная снегом, походила на чернильницу вблизи.
Ничего не понимая, Свилар кинулся выключать кондиционеры, по пути схватил лопату для угля, стоявшую у камина, и, с трудом отворив дверь, влетел в кабинет, чтобы очистить его от снега. Намело уже сантиметров сорок, а снег все шел и шел. Свилар изо всех сил прокладывал тропинку к дверям, ведущим на террасу, а снег все падал. Барочные скульптуры оделись в белые шапки, у африканских масок поседели усы и волосы, снег сыпал на бутылку виски «Chiwas Regal» двадцатипятилетней выдержки, на только что открытую коробку сигар; под снегом исчезла кофейная чашечка с гербом Обреновичей, пропали двустволка и бинокль, а Свилар все разгребал снег. Он трудился изо всех сил, а со стены за ним наблюдал своими стеклянными глазами лось, отстрелянный в 1962 году в местечке Завидово под Москвой, с удивлением смотрели на него два вепря из Польши; муфлон, убитый в 1977 году, за которого ему насчитали двести сорок два с половиной очка, неотрывно смотрел на него из-под рогов, которые в размахе были больше крыльев самого крупного орла; сквозь снег за ним наблюдал отловленный в Бугойне огромный медведь, забыв про свои четыреста девяносто три очка, ныне перекрытый рекорд… А поверх всех, как из своей родной Монголии, из пустыни Гоби, взирал огромный джейран, рога которого обросли ледяными сосульками.
Книг на столе уже нельзя было различить, исчез под снегом фотоаппарат «Хассельблад»; у Свилара застучали сразу два сердца — в каждом ухе по одному, — он изо всех сил разгребал снег и приближался к дверям террасы. Когда он их наконец открыл, в кабинет ворвались свет и лето…
И пока на полочках сервировочного столика потихоньку оттаивала засыпанная снегом коллекция чая, образуя потоки и лужи с запахами липы и наркотических веществ, Свилар опустился на каменную ограду террасы передохнуть и согреться. И тут он услышал звук, похожий на чириканье воробья или посасывание пальца. И увидел колыбельку. Обыкновенную детскую колыбельку, невесть откуда попавшую в угол террасы. Не понимая, как она здесь оказалась, Свилар подумал было, что она пуста. Но, подойдя, увидел в ней крохотного младенца. Красиво запеленатый, он во сне мирно посасывал палец.
Услышав шаги, младенец проснулся, улыбнулся и открыл глаза. Свилар заметил, что у ребенка на глазу бельмо, словно в глаз попала капля воска. Младенец приподнял головку, посмотрел на него этим своим глазом сквозь воск, и Свилара словно током пронзило в левой стороне груди, когда ребенок вытащил палец изо рта и вполне отчетливо произнес:
— Чего уставился,…твою мать, качай!
Свилар не испытывал такой растерянности с тех самых нищенских времен, когда вкалывал до седьмого пота, и покорно протянул руку к колыбели. От его руки на каменный пол вместо одной упали три тени.
Читатель, наверное, не настолько глуп, чтобы не догадаться, что случилось здесь с Атанасом Свиларом, который одно время назывался Афанасием Разиным.
УКАЗАТЕЛЬ СЛОВ
(слова размещены в алфавитном порядке)
безопасность — с. 182
и (passim)
вверх тормашками — с. 198
ведро — с. 71
чье (passim)
Витача Разин — с. 60
в (passim)
вода — с. 71
вообще вне игры — с. 186
тут (passim)
вцепиться — с. 270
вытащить — с. 63
она (passim)
книга — с. 196
колодец — с. 71
ты (passim)
кресло — с. 22
лицо — с. 85
ложка — с. 209
что (passim)
нагнуться — с.74
не в силах — с. 270
нож — с. 226
этот (passim)
показаться — с.71
поймать — с. 270
полный месяц — с. 67
полагать — с. 61
посмотреть — с. 270
развалиться — с. 63
свой (passim)
расстаться — с. 89
скамейка — с. 102
спутник — с. 111
как (passim)
стило — с. 205
не (passim)
a (passim)
убийца — с. 225
с (passim)
хозяйка — с. 72
читать — с.1190
Место, предоставленное читателю для того, чтобы вписать развязку романа или разгадку кроссворда
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
____________________
Разгадка кроссворда
размещено 30.03.2011
[1] Владимир Величкович (р. 1935) — известный югославский архитектор и живописец. Окончив Архитектурный факультет в Белграде, в 60-е годы работал в мастерской известного хорватского художника Крсто Хегедушича в Загребе. Фантастические интерьеры, натюрморты и пейзажи В. Величковича не раз выставлялись в Югославии и за рубежом
[2] Леонид Шейка (р. 1932) — известный сербский художник русского происхождения. Окончив Архитектурный факультет в Белграде, примкнул к белградской сюрреалистической группе «Медиала». В Белграде состоялось несколько выставок живописи Л. Шейки, вышли его очерки об искусстве.
[3] Известный современный югославский архитектор. (Примеч. пер.)
[4] Сербский писатель, ставший позднее генералом Екатерины Великой, Симеон Пишчевич, арестовал в Варшаве в 1767 году графов Ржевуских, отца и сына, и отправил их в заточение, ибо они противились вмешательству России в дела Польши, которого и сам Пишчевич, впрочем, не одобрял. (Примеч. авт.)
[5] См. переписку Бальзака с графинями Ржевускими, опубликованную в Париже в 1969 г. (Примеч. авт.)
[6] Известный сербский просветитель, педагог, поэт, баснописец и переводчик, автор книги «Советы здравого разума», автобиографического сочинения «Жизнь и приключения Досифея Обрадовича». Был первым министром просвещения Сербии. (Примеч. пер.)
[7] А.С.Пушкин. Евгений Онегин. Глава «Отрывки из путешествия Онегина». (Примеч. пер.)
[8] Очевидно, речь идет об Анжелике Каталани (1780 — 1849). (Примеч. пер.)
[9] Но уж темнеет вечер синий,
Пора нам в Оперу скорей:
Там упоительный Россини,
Европы баловень — Орфей…
А только ль там очарований?
А разыскательный лорнет?
А закулисные свиданья?
A prima donna? а балет?
А ложа, где, красой блистая,
Негоциантка молодая,
Самолюбива и томна,
Толпой рабов окружена?
А.С.Пушкин. Евгений Онегин. Глава «Отрывки из путешествия Онегина». (Примеч. перев.).
[10] Профиль Амалии Ризнич, нарисованный рукой Александра Сергеевича Пушкина на полях рукописи «Евгения Онегина», можно увидеть в музее бывшего лицея в Царском Селе. (Примеч. авт.)
[11] Стихотворения А.С.Пушкина «Простишь ли мне ревнивые мечты» (1823), «Под небом голубым страны своей родной» (1826) и др. (Примеч. пер.)
[12] Имеется в виду стихотворение А.С.Пушкина «Для берегов отчизны дальней» (1830). (Примеч. пер.)
[13] Имеется в виду война за освобождение Сербии от османского владычества, известная у нас как русско-турецкая война 1876 — 1878 гг. (Примеч. пер.)
[14] Пушта — степь, земельные угодья, плодородная равнина.
[15] Krokar (словенск.) — ворон, krokarje — вороны.
[16] Скаре, шкаре (ср. итальянок, squartare — резать) — ножницы.
[17] Сербский писатель и ученый. Доктор философии и естественных наук Геттингенского университета. С 1803 г. — профессор физики в Харьковском университете, член Российской Академии наук. Основное научное сочинение — «Физика» (1801). (Примеч. пер.)
[18] Праздник святого, покровителя рода. В сербских православных семьях имя этого святого передается по наследству по мужской линии. (Примеч. пер.)
[19] Бег (турец.) — господин, землевладелец. (Примеч. пер.)
[20] Чорба (турец.) — суп, похлебка. (Примеч. пер.)