Моему отцу, Яакову Иехошуа, жителю и исследователю Иерусалима
В ДИАЛОГАХ УЧАСТВУЮТ:
Хагар Шило, студентка (1962-)
Яэль Шило (урожденная Кремер), киббуцница[1] (1936-)
Эгон Брунер, фельдфебель (1921-)
Андреа Заухон (урожденная Куртмайер), до замужества — сестра милосердия (1870–1944)
Стивен Айвор Гурвиц, лейтенант (1896–1973)
Майкл Вудхауз, полковник (1877–1941)
Эфраим Шапиро, врач (1870–1944)
Шалом Шапиро, владелец мельниц (1848–1918)
Аврахам Мани, торговец (1799–1861)
Флора Хадайя (урожденная Молхо), домохозяйка (1800–1863)
Ханания Шабтай Хадайя, хахам[2] (1766?-1848)
ДИАЛОГ ПЕРВЫЙ
Машшабей-Саде, 1982
Машаббей-Саде, 31 декабря 1982 года, пятница, семь часов вечера. Беседуют Хагар и Яэль Шило.
Хагар Шило родилась в 1962 году в киббуце Машаббей-Саде, находящемся в тридцати километрах к югу от Беер-Шевы и основанном в 1949 году. Ее родители, Рони и Яэль Шило, попали в киббуц в 1956 году, во время службы в Нахале.[3] Рони Шило погиб на Голанских высотах в Шестидневной войне,[4] в последний день боев. Хагар было тогда пять лет, и потому ей можно вполне поверить, что об отце у нее сохранились воспоминания — хоть и отрывочные, но отчетливые.
Хагар училась в средней школе ближайшего городка, но не получила аттестат зрелости, так как не сдала два выпускных экзамена — английский и историю. В армию пошла в августе 1980 года и почти все время служила в отделе социальной помощи новобранцам на базе десантников южнее Хайфы. Поскольку база находилась далеко от киббуца, то, получая увольнительную в середине недели, Хагар ездила в Тель-Авив и оставалась ночевать у бабушки Наоми, матери отца, к которой была очень привязана. Больше всего она любила расспрашивать Наоми о детстве отца.
Присутствие внучки, приносившей в дом жизнь, было приятно Наоми, и она уговаривала Хагар после демобилизации поступить в Тель-авивский университет. И действительно, закончив службу, последние месяцы которой были весьма неспокойными из-за войны в Ливане,[5] начавшейся в июне 1982, Хагар — несмотря на возражения матери, считавшей, что перед университетом дочь должна хотя бы год поработать, как положено, в киббуце, — убедила общее собрание отпустить ее учиться, тем более, что обучение полностью оплачивалось Министерством обороны, помогавшим детям солдат, погибших на фронте. Хагар подала на кинематографическое отделение факультета искусств Тель-авивского университета, но поскольку у нее не было аттестата, ей предложили проучиться год на подготовительных курсах.
В начале декабря Наоми по настоянию сына, дяди Хагар, Бенциона Шило, ответственного сотрудника израильского консульства в Марселе, поехала к нему в гости, поскольку летом тому пришлось отказаться от отпуска на родине — Ливанская война взвалила на плечи дипломатов массу разъяснительной работы. Наоми не могла отказать единственному сыну — сорокалетнему холостяку, которого все еще надеялась женить. Она всегда считала, что именно в ее присутствии скорее всего завяжется какое-нибудь знакомство, и потому задержалась в Марселе, чтобы побывать (а приеме, устроенном консульством по случаю Нового года.
Хагар, невысокая, быстрая и легкая в движениях, унаследовавшая от покойного отца каштановые волосы, пришла в восторг от мысли, что просторная и красиво убранная квартира бабушки будет полностью в ее распоряжении. Вначале она думала пригласить подругу, с которой познакомилась на подготовительных курсах, — девушку по имени Ирис, — пожить вместе с ней на бабушкиной квартире. Отец Ирис тоже погиб, только на Войне Судного дня,[6] и Ирис на редкость хорошо разбиралась во всех привилегиях, предоставляемых Министерством обороны детям павших. Но в конце концов Ирис не переехала, и надо сказать, для Хагар это оказалось к лучшему, потому что в начале декабря на бабушкиной квартире у нее начался роман со студентом-старшекурсником Эфраимом Мани, преподававшим иврит на подготовительных курсах. Роман начался очень бурно, но уже девятого декабря Эфраим ушел в армию, на ежегодные сборы резервистов, и его подразделение перебросили в Ливан, на западный участок, где все еще было неспокойно, несмотря на "мирный договор", заключенный между Иерусалимом и Бейрутом.
Яэль Шило (в девичестве Кремер) родилась в одном из пригородов Хайфы в 1936 году. Была активным членом молодежного движения "Маханот олим" и даже работала там инструктором. В 1952 году ее послали на год в киббуц Эйн-Харод, из-за чего она не доучилась и не получила аттестата зрелости. В 1954 году Яэль присоединилась к группе «Реим», собиравшейся создать новое поселение, и в ее составе проходила подготовку в киббуце Кфар Рош-ха-Никра. В группу, сложившуюся в основном из жителей пригородов Хайфы, вошли также воспитанники молодежного движения из Тель-Авива и Ришон-ле-Циона, среди которых был и будущий муж Яэль Рони Шило, — закончивший среднюю школу в Тель-Авиве. Они стали встречаться еще в Рош-ха-Никра. После того, как Рони прошел обучение в десантных войсках Нахала и летом 1956 года участвовал в двух военных операциях и, разумеется, в Синайской кампании,[7] Яэль и Рони вместе с товарищами по службе были направлены в киббуц Машаббей-Саде.
Жизнь в южном киббуце пришлась им по душе и, демобилизовавшись, они решили остаться там. В 1958 году Рони и Яэль поженились. Рони работал в поле, Яэль — на цитрусовых плантациях. В 1962 году, после поездки по Греции и осмотра ее достопримечательностей, — экскурсия была организована Израильским географическим обществом — у них родилась дочь, которую они назвали Хагар — как символ того, что они пустили корни в пустыне.[8] Спустя четыре года, в 1966-м, родился еще один ребенок, но он умер через неделю от острой желтухи, вызванной несовместимостью групп крови матери и ребенка, чему в родильном отделении беер-шевской больницы не уделили должного внимания. После консилиума было решено подготовиться к следующим родам как следует, но это не понадобилось, так как Рони погиб в конце Шестидневной войны в боях за Голанские высоты на шоссе Кунейтра — Дамаск.
Несмотря на уговоры родителей, в основном родителей Рони, бросить киббуц и вернуться в город, Яэль осталась с пятилетней дочкой в Машаббей-Саде и даже еще прочнее связала себя с этим местом, хотя и знала, что шансы вновь выйти замуж в маленьком киббуце на краю света становятся год от года все слабее и слабее. Яэль по-прежнему работала на плантациях и даже стала главным специалистом по выращиванию авокадо. Во время Войны Судного дня, когда секретарь киббуца был надолго призван в армию, Яэль заменяла его, после чего несколько раз избиралась на эту должность, и все были ею довольны, хотя и находились такие, которые упрекали ее в чрезмерной бескомпромиссности. Отношения с дочерью были близкими, но время от времени происходили срывы, и друзья неоднократно советовали Яэль пойти на курсы по проблемам воспитания и психологии ребенка, организуемые киббуцным движением. Эти популярные курсы нравились ей, и она даже иногда ездила в Беер-Шеву слушать лекции в университете, на отделении педагогики и психологии.
В 1980 году, несмотря на то, что ей было уже почти сорок четыре года, Яэль согласилась пойти на вечер для незамужних и неженатых, также организованный киббуцным движением, но после этой попытки закаялась навсегда.
Яэль опасалась, что, попав под влияние бабушки, ее свекрови Наоми, которая овдовела в середине семидесятых годов, Хагар уйдет в конце концов из киббуца. Потому Яэль возражала против поступления дочери в университет сразу после армии, настаивая, чтобы она вернулась в киббуц и поработала там хотя бы год. Когда Хагар подала заявление с просьбой отпустить ее учиться, Яэль пыталась тайком настроить большинство «против». Но либерализм киббуцов в начале восьмидесятых годов во всем, что касается «самовыражения» молодежи, отслужившей в армии (попытка предотвратить бегство юношей и девушек в город), а также тот факт, что за обучение Хагар платит Министерство обороны, склонили общее собрание проголосовать не так, как хотелось бы Яэль. То, что Хагар жила у бабушки, облегчало телефонную связь, и мать с дочерью договорились звонить друг другу не менее двух раз в неделю, хотя в 1982 году в киббуце Машаббей-Саде телефоны в жилые дома проведены еще не были.
Реплики Яэль в приведенном ниже диалоге опущены.
— Ну даже если и пропала, то ведь ненадолго, и нечего было так волноваться…
— Нет, я звонила, честное слово, звонила. В среду вечером из Иерусалима…
— Конечно, в среду я была еще в Иерусалиме, и вчера тоже…
— И вчера, мама, и сегодня, и просила, чтобы тебе передали…
— Как не передали?
— Я знаю? Того, кто поднял трубку…
— Какой-то доброволец из Германии…
— А что я могла сделать, мама? Я не виновата, что в киббуце нет ни одного нормального человека, который может поднять трубку в столовой после ужина, потому что никому не хочется бежать по холоду к телефону. Попробуй как-нибудь дозвониться до киббуца поздно вечером, да еще зимой, и говорить с другого конца света по-английски с подкуренным добровольцем, который забыл, как держат в руках карандаш, тогда ты, может, поймешь, что сражаться с таким упорством против установки домашних телефонов было с твоей стороны не самым разумным. Будто от этого зависит судьба социализма…
— Да никуда я не пропадала… Просто не была три дня в Тель-Авиве…
— Он? Чего это вдруг? Он себе в своей армии, в Ливане. Но как раз по его просьбе я и ездила в Иерусалим, к его отцу, и там застряла до сегодняшнего дня.
— По собственной глупости…
— Нет, снег пошел в Иерусалиме в среду вечером, а вчера от него не осталось и следа…
— Нет, он-то и дал мне это старое пальто, отец Эфи, господин Мани…
— Так я называю его про себя — господин Мани… Не знаю почему…
— Но в этом-то все и дело. Ради того, чтобы рассказать тебе все, я и приехала сегодня домой. Хотя, конечно, нужно быть совсем сумасшедшей, чтобы сидеть здесь с тобой вместо того, чтобы закрыться у бабушки и готовиться к экзаменам.
— Я тебе говорила: в воскресенье у меня экзамен по английскому, и очень не хотелось бы опять провалиться…
— Нет, учебники и конспекты остались в Тель-Авиве. В Иерусалим я поехала во вторник, налегке. Думала на несколько часов — сделаю то, что Эфи просил, и обратно. А потом вдруг вижу — придется остаться, и осталась на три дня…
— Нет, не через Тель-Авив… Прямо из Иерусалима. Надумала в последнюю минуту. Стою я на автовокзале в Иерусалиме — людей уже стало меньше, — стою в очереди на тель-авивский автобус и вдруг вижу мужчину, такого рыжего, пожилого, лицо знакомое — из наших краев, кажется, и вдруг так захотелось домой — бросить все и скорее сюда, на наш чудесный необитаемый остров, посидеть с тобой, рассказать обо всем. Не могу держать в себе, не помещается, надо скорее все выложить — как всегда, еще с детского сада. Помнишь, ребенок какой упадет или рисунок порвется, а меня уже распирает — готова целая история, надо тут же бежать искать тебя: «Мама, мама! Послушай, что случилось!»…
— Верно, ха-ха, мне всегда удавалось улизнуть и добраться до тебя. Я всегда находила… Как это ты говоришь?
— Точно, вот-вот — случайно подвернувшихся отцов, готовых всегда прийти мне на помощь, — и эта моя теория наверняка должна тебе понравиться — из чувства вины, что наш отец погиб, а они — нет, и потому они были так отзывчивы и передавали меня из рук в руки — из столовой в прачечную, из курятника в коровник, из конюшни на выпас, а оттуда на плантацию, и там среди деревьев была ты, мама, и я могла броситься к тебе и все рассказать. Так и сегодня, мама, стою я в Иерусалиме на полупустом автовокзале среди этих зимних меланхоличных иерусалимцев, и вдруг отходит автобус на Беер-Шеву, и этот рыжий сидит у окна и пялится на меня, наверное, тоже вспоминает, где меня видел. Тут я не выдержала, меня потянуло к тебе, я перепрыгнула через загородку, вскочила на ступеньку, и меня втянуло внутрь. Но завтра, мама, я должна вернуться пораньше в Тель-Авив и сесть за учебники, иначе мне и вправду конец. Надо выяснить, кто едет утром в том направлении. Если у тебя есть идеи на этот счет — скажи, а нет — подумай…
— Ладно…
— Минутку, подожди, не так сразу…
— Что — горит? Я еще не согрелась — внутри…
— Нет, горячая вода мне сейчас не поможет…
— Я бы, мама, — только ты не сердись — обошлась бы без субботнего ужина в столовой…
— Неважно. Что-то же есть в холодильнике. Мне хватит, я совсем не голодная, честное слово.
— Ну если тебе так хочется есть и ты должна пойти, — иди. Я остаюсь здесь. Я искренне сожалею, но у меня не хватит терпения сидеть целый вечер в столовой и всем улыбаться… А потом еще новогодний бал… Все делают вид, что веселятся напропалую. И танцевать я не собираюсь — ему это может повредить…
— Ну хорошо, хорошо. Ты сходи. Раз надо… Иди, иди…
— Иди…
— Иди. Я уже жалею, что приперлась сюда, вместо того, чтобы ехать прямо домой, то есть в Тель-Авив…
— Потому что я ехала не в киббуц, а домой, к тебе, мама, так хотелось поделиться…
— Никакой мистики… Не будь такой…
— Ну хорошо, может, немного и мистично… Может, ты как раз права, и это именно то слово: мистично… Что с того? Что плохого в мистике? Если человек, предположим, открывает дверь чужого дома и видит нечто такое, что приводит его в ужас, и у него перехватывает дыхание. Да, мама, дыхание перехватывает. Но мистичное, мама, не в том, что ужасает, уж если что-то ужасает, то оно должно быть реальным… Мистичность только в самой встрече, которая кажется случайной, но на самом деле совсем не случайна. Именно это и произошло со мной в Иерусалиме, хотя я знаю — ты мне, конечно, не поверишь…
— Потому что не поверишь… Тебя всю жизнь учили не верить в мистику, и ты уж, конечно, не поверишь, скажешь, что все это моя фантазия…
— Нет, в двух словах невозможно. В двух словах, мама, никак не расскажешь…
— Потому что, если в двух словах, то это и вправду будет выглядеть как фантазия…
— Знаешь что, мама? На самом деле все это неважно… Не стоит, чепуха… Иди ужинай, а я пока приму душ… Вся эта история не стоит выеденного яйца. И рассказывать тут нечего, я передумала… Только, пожалуйста, узнай, кто завтра едет с утра пораньше в сторону Тель-Авива и есть ли место в машине…
— Да, я действительно ничего тебе еще не рассказала, но что делать, если мне заранее известна твоя реакция…
— Извини…
— Хорошо, извини меня, мама…
— Я же уже извинилась…
— Нет, по-моему, тебе сейчас совсем не до моих историй…
— Ты уверена?
— А как же субботний ужин в столовой, который ты никогда не пропускаешь? Может, лучше все-таки сходишь?
— Ты уверена?
— Ну что ж, если ты решила, так и вовсе забудь про это. Давай сядем тут тихонько, плотнее задернем шторы, чтобы ни капельки света не просочилось наружу, и позволь мне, пожалуйста, раз в жизни запереть дверь на ключ… Где он?
— Ну, пожалуйста, мама, только сегодня, отгородимся от внешнего мира, чтобы никто вообще не знал, что мы тут, чтобы не заходили и не мешали… А если еще поставим чайник… Так где же ключ?
— Нет, потом, потом, мама… Я слишком разгорячилась: скорей, скорей рассказать — мне нельзя сейчас в душ… Потом, потом… Дался тебе этот душ…
— Платье несвежее? Ничего страшного…
— Нет, никаких перемен…
— Ну, может, время от времени чуточку поташнивает…
— Нет, никаких других признаков…
— Ты все еще надеешься?
— Но почему? Я же сказала тебе: я с первой минуты знала, знала, что это окончательно и бесповоротно и его генетическая формула уже записана во мне…
— Ну этого существа… зародыша, младенца… называй как хочешь…
— Посчитай сама — последний раз было девятнадцатого ноября, значит, задержка уже две недели… Никаких сомнений…
— Теперь уж зачем мне врач? Что ему во мне ковыряться? Что он скажет? Кроме того, в Иерусалиме меня как бы смотрел, стало быть, врач…
— Терапевт…
— Сейчас услышишь…
— Сейчас, сейчас…
— Ну сейчас, мама, минутку терпения…
— Он сказал… Но еще…
— Нет, только беглый осмотр…
— Не обольщайся, мама, это никакой не психологический самообман, это беременность. Понимаешь? Беременность! Слишком долго тебе промывали мозги на твоих курсах психологии для киббуцников, теперь ты во всем видишь только "подсознательное"…
— Пока ничего… У меня есть еще время…
— Прежде всего пусть Эфи вернется из армии…
— Через десять дней… Хотя это зависит не только от него.
— Признает он отцовство или нет — не от меня зависит. Что я буду делать — не имеет отношения… Захочу, могу вполне рожать и без него…
— Потому, что Министерство обороны, как я тебе уже говорила, помогает и в таких случаях, даже если у ребенка нет отца… Да, да, как видишь, там относятся, по всей вероятности, либерально…
— По крайней мере к этому, может, из чувства вины… Я знаю?..
— Мне рассказала Ирис, она выясняла…
— Ирис все знает, мама, она на этом собаку съела. Знаешь, она время от времени отправляется туда, берется за них и не уходит, пока не узнает все, что есть нового. Выясняется, что у детей погибших существуют десятки всяких прав и привилегий, о которых мы даже понятия не имели…
— Я знаю, что тебе этот разговор неприятен. Что ты хочешь, не я его заводила…
— Отвратительно? Ну, это ты преувеличиваешь. В каком смысле "отвратительно"?
— Я же у них пока ничего не просила и ничего не брала… Чего ты сразу расходишься?
— И про это я расскажу, я же недаром примчалась к тебе, а ты не даешь мне рта раскрыть…
— Нет, правда, такое впечатление, будто ты вдруг испугалась и боишься услышать мой рассказ, ходишь вокруг да около, переводишь разговор на другое. С того дня, месяц назад, когда я сказала тебе по телефону, что спала с ним… то есть вообще спала с мужчиной… наконец, твое отношение ко мне, раньше такое определенное, словно дало трещину, ты стала — не знаю, как даже сказать, — растерянной, потеряла точку опоры, упустила, причем навсегда, вожжи, которыми ты направляла своего жеребенка…
— Да, да, вожжи, пусть и такие мягкие…
— Мягкие и незаметные…
— Конечно, конечно…
— Опять ты сердишься? Я не за тем приехала, чтобы раздражать тебя, честное слово.
— Хорошо, допустим, напугал тебя не сам факт, а то, что мне нужно было срочно сообщить тебе об этом на следующее же утро. Так что? Даже если я требовала позвать тебя к телефону с плантации, чтобы ты могла услыхать об этом великом событии. Что с того? С тех пор ты стала даже переживать — то, что раньше забавляло тебя в моих рассказах, стало пугать, и я спрашиваю себя, стоит ли взваливать на тебя все; выкладывать все, что взбредет мне на ум, все, что происходит со мной и во мне; ничего не скрывать, как будто для нас все еще является законом то, что говорила та психологичка, которую прислало Министерство обороны, когда погиб отец… Помнишь, она объясняла тебе, что надо поощрять ребенка как можно больше говорить, даже попусту, чтобы он мог высказать все, что у него на душе, чтобы, как это она выражалась, «не скоплялся гной в тайниках мысли», ха-ха. С тех пор, мама, я словно и вправду боюсь загноения мозга и потому болтаю без умолку, а ты должна все выслушивать, потому что, если не ты, то кто?..
— Он? Это еще время покажет… Что я, по сути, знаю о нем? А сейчас, после Иерусалима, кажется, еще меньше…
— Про это я тебе уже рассказывала…
— Может, и в двух словах, но говорила…
— Неужто не рассказывала, как через две недели после начала семестра нам вдруг сообщили, что два его ближайших урока не состоятся… А о нем я тебе говорила еще в самом начале семестра, когда ты расспрашивала о преподавателях, что он мне понравился сразу, с первой минуты, как только вошел в аудиторию. Стоит такой мальчик, почти нашего возраста, курчавый, пылкий и даже трогательный, когда пытается убедить, что нам позарез нужны его уроки, на которых он учит, как правильно излагать свои мысли на, иврите. Потому что были такие, которые даже обиделись, — зачем нам этот курс, да еще обязательный, будто мы какие-то недоразвитые… Когда нам сообщили, что занятий не будет, я решила сходить в деканат и узнать, что случилось, может, он заболел, тогда я бы его проведала. Там мне сказали, что всего-навсего бабушка его умерла в Иерусалиме, и он поехал побыть немножко с отцом… Тогда… нет, не может быть, чтобы я тебе не рассказывала…
— Короче говоря, узнала я адрес его отца и в тот же день поехала в Иерусалим, как бы выразить соболезнование — я знаю? — от имени всего класса, хотя в университете класс это не то, что в школе, и ты можешь себе представить, как он был поражен, увидев в дверях студентку, которая не проучилась у него и месяца, имя которой он едва ли запомнил, и вдруг она является одна-одинешенька, чтобы выразить соболезнование, да еще по случаю смерти бабушки, да еще приезжает специально для этого в Иерусалим. Когда он немного пришел в себя, оправившись от изумления и замешательства, то быстро сообразил то, что я хотела дать ему понять: что соболезнование мое не столько соболезнование, сколько знак, такой маленький намек на возможности дальнейшего, а поскольку видно было, что он не привык к таким явным знакам внимания со стороны девушек…
— Потому, что он вовсе не красавчик. Парень как парень, если и есть в нем что-то, то это душа. Поэтому он быстро подхватил конец каната, который я ему бросила, и решил — после того, как я, не находя слов от смущения, посидела немножко рядом с его отцом, который действительно выглядел очень подавленным, не так, как другие люди в годах, которые чаще всего, потеряв родителей, чувствуют прилив сил, — решил вернуться в Тель-Авив в тот же вечер, вместе со мной. По дороге в автобусе мы разговорились, сначала он выспросил все обо мне, о моих планах, о киббуце и о том, как живется в Негеве, а потом, увидев что я говорю обо всем прямо и открыто, сам немного оттаял и стал рассказывать о себе — в первую очередь о бабушке, которая умерла и которую он очень любил, потом об отце, и меня тронуло, что он тревожится за отца, потому что отец был очень привязан к своей матери, к этой самой бабушке, практически никогда не расставался с ней с детских лет и это она спасла его в конце войны.
— Они жили в Греции, как раз на Крите…
— Правда?
— Конечно, я помню рассказы о вашей поездке с отцом… перед тем, как я родилась…
— Нет, родители Эфи развелись давно, когда ему исполнилось двенадцать лет. Он перебрался с матерью в Тель-Авив, там она вышла замуж вторично, у него есть сводная сестра, но вся семья уже несколько лет живет в Англии, полуизраильтяне-полуангличане, а он тут один. Все это он рассказал мне еще по пути, но больше всего говорил о предстоящей военной службе в Ливане, я уже тогда чувствовала, что он просто в ужасе и очень зол, что университет не смог добиться его освобождения…
— Нет, он санитар, простой солдат, максимум младший сержант. Да, мама, уже по дороге из Иерусалима в автобусе между нами что-то началось, с каждой минутой он нравился мне все больше и больше, я почувствовала, что опять влюбляюсь, только на сей раз как-то правильнее и продуманнее, и когда мы приехали в Тель-Авив, я поняла, что если я сейчас же не найду продолжения и закрепления, то все усилия, затраченные на поездку в Иерусалим и обратно, пойдут насмарку. Ведь из-за его армии связь прервется на месяц, а потом, когда он вернется, останется всего месяц до конца семестра и, стало быть, до конца его курса, а у него больше нет бабушки, готовой умереть в ближайшее время, чтобы я опять могла явиться со своими соболезнованиями, а потому, хотя час был непоздний, я вдруг попросила его проводить меня домой, то есть к бабушке, и, может быть, именно этот контраст — его бабушка, которой было шестьдесят восемь лет, умерла несколько дней назад, а моя, как я уже ему успела рассказать, в свои семьдесят пять упорхнула в начале недели во Францию, как молодая, — заинтриговал его и заставил подняться вслед за мной в квартиру, где, как я думала, мы, может быть, максимум немножко пообнимаемся и поцелуемся, но нас словно неведомой силой прижало друг к другу, и он был такой тихий и мягкий и почему-то так поспешно стал раздеваться, и все произошло так естественно, и почти не было больно, так что я даже спрашивала себя: почему я ждала так долго, чего боялась? Или, может, в нем было что-то особенное, хотя — ты сама, наверное, увидишь — красотой он не блещет, парень как парень, в очках, курчавый, худой, ничего выдающегося. Поэтому утром сразу же, как он ушел, я бросилась звонить тебе…
— Почему? Просто, мама, порадовать тебя. А ты что думала?
— Да, даже если тебе пришлось прогуляться два километра с плантации и обратно. Я думала что стоит, потому что моя застарелая девственность тебя, по-моему, давно уже изрядно тревожила…
— Как ты ничего не знала? Не такая уж ты наивная…
— Потому что, если бы что-нибудь было, ты бы тотчас же узнала… Я же тебе рассказываю все…
— Да, абсолютно все. Пока…
— Нет, до его ухода в армию было еще четыре раза… Всего пять…
— Он об этом не заботился, думал, как видно, что я предохраняюсь, а я — я же тебе говорила — немножко перепутала сроки и, кроме того, я думала, что если сразу пойти под душ…
— Конечно… Конечно… Ты, разумеется, как всегда, точно знаешь, что происходит в моем подсознании…
— Да, всегда у меня, у бабушки то есть, и, если тебе уж суждено знать все, — это было в ее комнате, прямо… держись крепче… на ее большой кровати.
— Что такого?
— Нечестно? По отношению к кому?
— Вовсе нет… Я уверена, что бабушку бы это только позабавило…
— Что-то тянуло нас туда… На ее кровать…
— Нет, просто так. Думала, тебе это будет интересно…
— Я знаю? Может, психологически… Может, у тебя найдется какое-то объяснение…
— Если мне ничего не мешает рассказывать, почему тебе что-то мешает слушать, мама?
— Ты в своем уме? Кому я еще могу это рассказывать, кроме тебя?
— В каком смысле?
— Что «неважно»?
— Нет, скажи, что «неважно»?
— Мне кофе… Только ты все-таки скажи…
— Нет, я не думаю, чужой человек, услышав бы это, решил, что я ненормальная…
— Нет.
— Опять ты про свой душ? Опять что-то горит? Успеется… Мне все-таки кажется, что ты нарочно прерываешь меня…
— Чего тут бояться? Я не сделала в Иерусалиме ничего плохого, мама, только хорошее…
— Потому что тут история только начинается. Все, что я рассказывала раньше, это только предыстория. Итак, Эфи ушел две недели назад в Ливан, и не было от него ни ответа ни привета до начала этой недели…
— Нет, до его ухода я ему никак не могла сказать. Я и сама не была уверена…
— Конечно, но в воскресенье он вдруг позвонил поздно вечером со своей базы, и пока я судорожно соображала, сказать ему или нет, и если да, то как, он попросил меня об одолжении — связаться с его отцом — ему самому никак не удается дозвониться в Иерусалим — и сообщить, что на шлошим[9] Эфи никак не сможет попасть, потому что в армии не считают эту причину уважительной и не дают ему отпуск. Я, конечно, пообещала все передать и была очень рада, что он так запросто обращается ко мне, словно теперь я ему близкий человек, но, когда я начала звонить в Иерусалим, оказалось, что все не так просто: то вообще нет ответа, то гудки «занято», и хотя я звонила целый вечер, ничего у меня не получилось. Назавтра, в понедельник у меня была масса лекций в университете, и я пробовала всего три-четыре раза, а вечером опять позвонил Эфи Ливана и спросил, говорила ли я с его отцом и что у него слышно. Я ответила, что, по-видимому, линия не в порядке, тогда, мама, он: говорил таким умоляющим голосом, словно без меня совсем пропадет, и попросил обязательно дозвониться до отца, он очень волнуется…
— Нет, я ему ничего не сказала. Как можно? Он и так нервничал из-за отца, и вообще он там в Ливане в дождь и в холод, да еще ко всему, как выяснилось, потерял очки и не может читать. И я решила: зачем осложнять ему жизнь именно сейчас, пугать, что он сам скоро станет отцом. Лучше пока оставить его в покое… В общем, в тот же день вечером я стала опять звонить в Иерусалим, на этот раз основательно, почти беспрерывно, до полуночи, но телефон в Иерусалиме как заколдовали: то никто не подходит, то вдруг занято. Во вторник утром я специально проснулась пораньше и опять за телефон, но так же безрезультатно. Я набрала «16» — узнать, не повреждена ли линия, но они сказали, что нет и посоветовали проверить не поменяли ли номер, не сообщив абоненту, — такое тоже бывает. Я тут же набрала «14», но номер не поменялся. Тогда меня, мама, взяло за живое — дозвониться и все, найти этого папашу, которого я как раз запомнила очень отчетливо после того, как увидела месяц назад в Иерусалиме: сидит себе на диване в гостиной, крепкий такой мужчина, типичный сефард,[10] из себя благовидный, без туфель, небритый,[11] а возле него две старушки-сефардки — как из греческого или итальянского фильма.
Потом я звонила из университета на всех переменах, а часов в двенадцать даже вышла с лекции и звонила без конца, потому что, говорю тебе просто взяло за живое — хоть умру, но дозвонюсь…
— Нет, Эфи не сказал, как его можно найти. Я, правда, смутно припоминала: что-то связанное с судом, то ли он судья, то ли прокурор, но в каком суде и где это… Я даже пробовала позвонить наугад по одному из номеров в Верховный суд, но там никто о таком не слыхал. Так я звонила все утро, как одержимая, будто через семя, которое Эфи заронил в меня, все его страхи передались мне и не дают покоя. Перед глазами у меня все время стояла их иерусалимская квартира, немного похожая на вагон старого поезда, — три комнаты вдоль длинного коридора, и я представляла, как трезвонит там телефон и его лихорадочные трели разносятся по комнатам. Часа в два стало совсем уж невмочь, и я решила: пропущу английский и поеду в Иерусалим, посмотрю своими глазами, что там такое на самом деле происходит. В конце концов, смотаться в наше время из Тель-Авива в Иерусалим — максимум час езды туда и час обратно. Я заскочила домой, бросила учебники и конспекты, переоделась и, слава Богу, в последний момент захватила с собой этот свитер — даже в Тель-Авиве уже чувствовалось, что будет похолодание, и хотела позвонить тебе, мама, и сказать, что еду в Иерусалим — просто так, чтобы, если вернусь домой поздно, ты не волновалась, но я понимала, что правление уже закрыто, а в столовой в три часа дня у телефона сидят разве что только кошки, и махнула рукой, а перед самым выходом, будто по наитию, сунула в сумку зубную щетку и пару трусов…
— Не знаю. Так просто…
— Знаю, знаю — тебя научили, что в жизни ничего не бывает так просто. Только не распаляй свое воображение — запасные трусы я таскаю с собой уже две недели — а вдруг все-таки начнется. А щетка? Почему щетка? Это ты должна объяснить, ты же у нас на курсах киббуцного движения изучала, какие бывают символы, тебе и карты в руки. Только не говори, что мое подсознание знало, что я останусь ночевать в Иерусалиме, потому что тогда стоило захватить и пижаму, не только щетку. Значит, то ли мое подсознание какое-то бестолковое, то ли у него есть свое подсознание, и оно сбивает его с толку…
— Не надо быть такой серьезной…
— Потому что уже действует на нервы — делаешь из этого какую-то новую религию…
— Ну, ладно, неважно… неважно. Главное, что во вторник я собралась и поехала в Иерусалим и хотя, когда я выехала в пять из Тель-Авива небо было ясным, в Иерусалиме я вышла в полной тьме, и кругом был туман, и шел дождь, правда, мелкий, но каждая капля, как льдинка, и в темноте я ошиблась и сошла на остановку раньше — мне надо было в Эмек-Рефаим, а я оказалась в Талбии, но мне даже понравилось, потому что я почувствовала себя как в каком-то европейскоком городе — широкая площадь, вокруг красивые каменные дома, выглядящие в свете фонаре так величественно и таинственно, с портиками, балконами, внутренними двориками, где растут кипарисы… Прямо загляденье…
— Точно. Откуда ты знаешь? Не только президент, мама, но и премьер-министр, и министр иностранных дел — все они живут там, возле этой самой площади, а я бы прошла и не знала если бы не полицейский в будочке, к которому я обратилась, — попросила показать, куда мне идти, и заодно спросила, что он такое охраняет, и он показал мне резиденцию президента и даже позволил заглянуть внутрь через ворота, и у меня появилось чудесное чувство — я в самом сердце Иерусалима…
— Нет, я никогда там не была, ты ошибаешься… С того момента, как я помню себя, меня всегда привозили в Иерусалим с экскурсией из школы или из армии, всегда на какую-нибудь церемонию или семинар, всегда в музей или на раскопки, бегать но городской стене в хамсин[12] за гидом, который только действует на нервы, а если даже с ночевкой, то вечно на окраине, в молодежном общежитии. В общем, благодаря полицейскому, который охраняет президента, мне не пришлось возвращаться на автобусную остановку, он показал мне дорогу, которая выводит прямо к Эмек-Рефаим — по пустырю за театром, а оттуда через рощицу прямо на улицу, где живет отец Эфи; только я вышла на нее с другого конца…
— Значит, не с начала, а там, где последние номера…
— Нет, ты не знаешь. Там, где кончается спуск, за лепрозорием, ты не знаешь, такая узкая длинная улица…
— Немецкий квартал?
— Не думаю, мама. Во всяком случае, на карте ясно написано: «Эмек-Рефаим». Я помню, что еще в первый раз, когда я искала по карте адрес, который дали мне в деканате, то, прочитав название, подумала: только иерусалимцы могут жить в районе с таким страшным названием,[13] тельавивцы давно бы возмутились. А вокруг по-прежнему плыл туман, и поскольку я вышла на улицу не с того конца, то прошло еще добрых десять минут, пока я узнала дом, и когда я вошла в подъезд, то была насквозь мокрая и замерзшая, туфли все в грязи, а потому я решили забиться в уголок чтобы хоть немножко прийти в себя, и тогда; меня вдруг появилось… Ты меня слушаешь, мама, слушаешь?
— Это странное чувство, которое не раз возвращалось в те дни, что я провела в Иерусалиме как будто я, мама, не просто стою сама по себе… А словно… поместили меня на первую страницу книги…
— Книги… Романа какого-то или повести, если хочешь, фильма, главное, что на мне все время чей-то взгляд, или даже это я сама как бы смотрю на себя со стороны… Будто за мной следят, но не в реальной жизни, а как бы в книге… Будто я… будто рассказывают обо мне на первой странице… ну, скажем, какой-то старой книги, которая начинается так: "Однажды, в зимний день, ближе к вечеру, вышла студентка, выросшая без отца, из дому — а жила она у бабушки в большом городе — и отправилась по поручению друга сердечного своего в город столичный, чтобы узнать, что случилось с его отцом, который вдруг словно сквозь землю провалился". До сих пор все просто и ясно, но сейчас станет куда запутанней. "И вот мы видим, как промозглым зимним вечером она входит в подъезд жилого дома, не слишком роскошного, но приличного; через несколько секунд на лестнице гаснет свет, и камера, которая катилась за ней по пятам на улице, ищет теперь ее в темноте и находит перед глухой зеленой дверью, на которой написано одно слово: «МАНИ». Так начинается эта книга или фильм — назови как хочешь, мама: осторожный стук в дверь, короткий звонок, еще звонок, звонок подлиннее, но тот, кто внутри, ни за что не хочет открывать, и все же юная девушка, героиня романа, заставит его в конце концов впустить ее и тем самым, мама, спасет его жизнь…
— Подожди, мама… Минутку…
— Минутку. Да, никакого ответа не было, мама, но именно потому, что уже в подъезде я почувствовала себя героиней романа, я почему-то была абсолютно уверена, что он прячется там, в квартире, и как раньше он не отвечал на телефонные звонки, так сейчас не откликается на звонки в дверь, а раз так, я решила не сдаваться — минут десять звонила и стучала на разные лады, потом сделала вид, что спускаюсь и ухожу, а сама на цыпочках в темноте вернулась и буквально прильнула к двери, прижалась ухом, затаив дыхание, как в детективных фильмах, и наконец услыхала едва уловимый шорох шагов и почувствовала, что он подошел вплотную и тоже застыл и между нами только дверь. Тогда так тихонечко, чтобы не напугать его, таким елейным голоском я сказала: "Это я, господин Мани. Я приехала передать вам что-то важное от вашего сына Эфи". И тогда ему уже ничего не оставалось — только сдаться и открыть…
— Погоди… Слушай дальше…
— Что ты, мама? Он не старше тебя, может быть, даже немного моложе — где-то между сорока и пятьюдесятью, и если хочет, может выглядеть вполне ничего. Но в тот вечер, когда он открыл мне дверь, вид у него был ужасный — как у загнанного зверя, которого выкурили из глубокой норы: щетина, которую он не брил уже месяц, купальный халат, кое-где в дырах, глаза красные, волосы взлохмачены, стоит передо мной в одних носках, а за спиной у него квартира, вся темная, но пышущая жаром, и он был так ошарашен как это мне все-таки удалось заставить его открыть, что тут же с такой враждебностью заслонил собой дверь, и я поняла, что не стоит даже пытаться напоминать, кто я такая и что я приезжала несколько недель назад — он так погружен в себя, что история месячной давности для него, может быть, все равно, что события, происшедшие сто или двести лет назад. Поэтому я вновь выпалила имя его сына и передала то, что он просил передать, торопясь сказать все, пока дверь не захлопнется. Он выслушал, но ничего не сказал, только рассеянно покачал головой и уже начал закрывать дверь, но в этот момент мне повезло — за его спиной, мама, зазвонил телефон, как будто часть меня осталась в Тель-Авиве и, помогая, продолжает упорно звонить. Он огляделся, пытаясь вначале не обращать внимания, в надежде, что ему удастся хотя бы избавиться от меня, прежде чем подходить к телефону, но, увидев, что я стою как вкопанная и не собираюсь двигаться с места и телефон не замолкает, он повернулся и пошел в гостиную. Тогда, мама, может быть, веря, что так надо по книге, в которую я попала, или полагаясь на режиссера и всю съемочную группу, которые следят за каждым моим движением и защитят от него, если понадобится, я решила не довольствоваться его кивками и без приглашения проскользнула вслед за ним, потому что была уверена — я обязана узнать, что тут происходит на самом деле…
— Я не сомневалась: что-то тут неладно, если он грудью преграждает мне путь, не пуская в квартиру, хотя я специально приехала из Тель-Авива и стою перед ним на лестнице вся промокшая и продрогшая.
— А, доброе утро… Наконец-то…
— Доброе утро, мамочка… Я так и знала, что ты не преминешь намекнуть на это. Тогда скажи прямо… Уже четверть часа я жду этой фразы…
— Да-да, ну говори. Правильно: «Опять наша Хагар ищет себе отца… Опять Хагар, как обычно, тянет к пожилому мужчине, в котором она видит отца». Я знаю эту песенку наизусть… Каждый раз, когда еще во время службы в армии я рассказывала тебе о каком-нибудь офицере уже в летах, который мне немножко нравился, тут же я видела эту печальную улыбку…
— Да, но это именно то, что ты хочешь сказать, черт возьми. Ну признайся, это точно соответствует затасканным, пребанальнейшим, до предела упрощенным параграфам «Психологии сирот», которую ты учила.
— Что, нет такой книги?
— Почему?
— Ничего, ее скоро напишут, вот увидишь…
— Нет, я уже знаю…
— Погоди… послушай меня…
— Но ты именно это хочешь сказать, так скажи…
— Скажи… В чем дело?
— Я совсем не кипячусь…
— Потому что, на самом деле, все может быть совсем иначе. Попробуй, мама, хоть раз подойти к этому совсем с другой стороны. Может, не отца я ищу все время, как тебе кажется, а, предположим, совсем наоборот, скажем… ищу тебе мужа…
— Да, мужа, мужчину, который смог бы вытащить тебя из этой затхлости, что обступает тебя здесь со всех сторон, высасывает все соки, хоть ты и не чувствуешь. И даже твои премилые, прелюбезные киббуцники… да, да, они тоже при всем к тебе уважении… тоже уже немножко… я знаю?.. устали, что ли, от тебя, и их волнует одно — как ты будешь стареть тут в Негеве одна-одинешенька у них на виду, а ты еще, как назло, хочешь работать только в поле, где встретить кого-то живого, человека, к которому ты привязалась бы, полюбила, практически невозможно. Ведь и я в конце концов, и я тоже в один прекрасный день уйду… Поэтому, может быть, не ради себя я порой, допустим, только допустим, тянусь немножко к кому-то, если вообще так можно сказать, а скорее ради…
— Да, кончила…
— Конечно, сосватать…
— Что тут смешного? Ничего удивительного. Давно пора, а ты все упрямишься…
— Что "одно и то же"?
— Что значит "одно и то же"?
— Может быть…
— Верно…
— Верно… Ну и что, что одно и то же? Может, результат и один и тот же, только причины разные…
— Нет, не включай еще свет… И так хорошо…
— Может быть. Ну и что? Но на этот раз в Иерусалиме меня ничто не тянуло к нему, мама, а ворвалась я туда по праву…
— По праву того, что уже запечатлено во мне, хоть ты и пытаешься убедить меня, что этого нет; по праву, которое дает мне малюсенький головастик, который барахтается где-то внутри меня и отщипывает клетку за клеткой, чтобы сотворить из них нового человека; по праву крови этого крошечного создания, и неважно — в его существование может не верить весь мир, но летом он выберется наружу и закричит так, что у всех зазвенит в ушах. Да, мама, теперь между мной и этим семейством протянулась нить, сплетенная самой природой, и не играет никакой роли, признает Эфи себя отцом или нет. Поэтому я не только имела право войти без приглашения, но и была обязана, это мой долг перед господином Мани-Самым-Младшим, который хочет познакомиться со своими родственниками, подышать немного их воздухом, ведь пока он, так сказать, недееспособен, его представляю я. Ты слушаешь меня, мама?
— И меня как молнией поразило — я должна войти потому, что… И не говори мне, мама, что это только моя фантазия, потому что я твердо знаю, и все во мне говорит и даже кричит: "Нет, это не фантазия, ни в коем случае. Никакая это не фантазия!" Я заранее тебе говорю: то, что ты хочешь сказать, неправда. Достаточно было одного взгляда, чтобы увидеть со всей очевидностью… Тогда все стало ясно: и опасения Эфи, и его просьба, и то, сколько раз я пыталась дозвониться, и то, почему он не отвечал, и главное, почему он встретил меня в штыки и почему пытался вытолкать на улицу, на холод, в туман, несмотря на то, что я явилась "с миссией доброй воли". Потому что я, слушай внимательно, мама, просто-напросто помешала этому человеку, отцу Эфи, этому господину Мани наложить на себя руки…
— Нет, совсем не фантазия…
— Да, именно так… Слушай внимательно, потому что это истинная правда. Это случается не только в книгах, но и в жизни… Значит так, слушай внимательно: мой приезд в тот вечер в Иерусалим и моя настырность спасли ему жизнь, не дали покончить с собой. Да, просто так — взять и покончить с собой… Именно это он собирался сделать. Мне это было ясно, как день, тогда, и я уверена до сих пор… Все признаки говорили об этом, все так сходилось… Если бы я не приехала… Когда вспоминаю сейчас… Но… но…
— Нет…
— Хватит…
— Довольно…
— Нет, я вся дрожу и плачу, когда вспоминаю, плачу, потому что я знаю, что ты не способна поверить мне…
— Потому что не хочешь… Просто не хочешь… Тебя учили не верить…
— Дай мне…
— Нет…
— Хорошо…
— Все, все…
— Хорошо…
— Так вот, пока он стоял там в гостиной и держал трубку с такой неохотой и слушал кого-то, кого он совсем не хотел слышать, я переступила порог, и этот переход из холода в тепло будто втянул меня внутрь, но я не остановилась, где требовали, наверное, правила приличия, а прошла по коридору дальше и через открытую дверь увидела спальню их бабушки, которая померла. Там было темно, но в рассеянном свете, проникавшем сквозь маленькое окошко, все же можно было разглядеть, что там внутри, и это «что-то» привело меня в ужас… Даже сейчас страшно рассказывать…
— Потому что там было приготовлено нечто вроде виселицы…
— Да, виселицы…
— То, что ты слышишь… Во-первых, в комнате был страшный беспорядок, я бы даже сказала — истерический беспорядок: кровать вся растерзана, как будто кто-то метался по ней как безумный: подушки разбросаны, простыни изодраны; на полу книги, стол завален бумагами, листы скомканы, а главное, мама, жалюзи на большом окне опущены и ремешок, который их поднимает, ну, такой, как здесь, только пошире и покрепче, висит свободно, а на конце его большая петля, как галстук, который затягивают на шее. Ты, конечно, улыбаешься…
— Нет, это еще не все, потому что под петлей стоял маленький табурет, ну такой, на который становятся, а потом отталкивают ногой. Все готово, все так очевидно, нет никаких сомнений. А если и были сомнения, то его поведение выдало все окончательно — в тот момент, когда он увидел, что я зашла в квартиру и приближаюсь к этой комнате, он страшно испугался, оборвал разговор, бросил трубку и кинулся мне наперерез, чтобы вернуть меня или по крайней мере закрыть дверь, чтобы я ничего не увидела, и по тому, как он перепугался, по его крайнему замешательству и даже, пожалуй, смущению, мне стало ясно: он знает, что я все заметила и все поняла. Ты слышишь, мама?
— Нет. Да, я уже вошла в эту темную комнату и застыла, стояла, как вкопанная, завороженная видом виселицы, а он схватил меня сзади и начал тянуть…
— Молча, молча… В том-то и дело — если бы он сказал что-нибудь, все выглядело бы по-другому… Тут уж я перепугалась, не только из-за того, в какую ярость он пришел, но и потому, что я чувствовала, что под халатом у него ничего нет, он голый, но в то же время я сознавала, что надо бороться, если я хочу спасти его, и потому я уперлась, стала отчаянно сопротивляться, даже пыталась ухватиться за ремешок жалюзи — чтобы держаться за что-то и чтобы сорвать его, но он выволок меня из комнаты и стал уже толкать к входной двери. Тут я поняла: надо на что-то усесться или даже улечься, чтобы удобнее упираться, потому что иначе я через минуту окажусь за дверью, за пределами этой квартиры и всей этой истории, и тут же немедленно я сделала вид, только сделала вид, будто падаю в обморок, он испугался, на мгновение ослабил хватку, и я недолго думая плюхнулась в кресло, что стояло в дверях гостиной, и все это молча, без слов — ни он, ни я не произнесли ни звука, так сильно мы были потрясены этой борьбой, такой неожиданной и внезапной, и только сейчас, когда он увидел, что я вся подобралась и застыла, он вдруг сдался, отпустил меня и ушел в ту самую спальню, закрыв за собой дверь.
— Да, вот и все.
— Правильно, он думал, что я сама уберусь восвояси…
— Я же не двинулась с места, мама…
— Так и сидела…
— Трудно сказать, я на часы не смотрела.:
— Пару часов…
— Да, да, пару часов…
— Ничего смешного, мама…
— Я прекрасно знаю, о чем ты думаешь…
— Ну, говори, я слушаю…
— Да.
— Конечно, каждое слово…
— Понимаю и очень даже хорошо…
— Это ты так считаешь, а я думаю совсем иначе…
— Я же сказала тебе…
— Потому что я знала — сам факт моего присутствия в уголке гостиной может спасти его от того страшного дела, которое он задумал, хотя теоретически ничто не мешало ему повеситься себе там за запертой дверью — чем я могла ему помешать, — и меня бы еще заподозрили в убийстве…
— Подожди… Я знаю, что ты не веришь…
— Сейчас услышишь… Никакая не фантазия…
— Не двинулась с места, разомлев от жара этой квартиры, в которую, по-видимому, уже несколько дней не проникало ни капли свежего воздуха, а телефонная трубка все лежала на столике рядом со статуэткой лошади и вереницей маленьких глиняных декоративных сосудов. Глядя на это, я поняла, почему телефон был так часто будто бы занят — трубка лежала тут часами рядом с лошадкой, скорее похожей на мула…
— Нет, мама, на том же месте, как прикованная…
— Не знаю… Будто окаменела, будто утратила все жизненные силы… Будто писатель, что пишет обо мне книгу, или режиссер, что снимает обо мне фильм, отложили перо или камеру и пошли по своим делам, либо поужинать, либо просто пройтись по холодку, чтобы родить свеженькую идейку и решить, за какие ниточки меня дергать…
— Что ты хочешь?
— Что значит "ненормальная"?
— Ты что — серьезно?
— Нет, просто ждала…
— Я знаю? Ждала, что он выйдет, потому что знала: его нельзя оставлять одного, просто низко и подло встать сейчас и уйти…
— Да, низко и подло…
— Конечно, мама. Так я и сидела, ни к чему не притрагиваясь, даже телефонную трубку не положила на место. Сначала она тихо попискивала, потом совсем замолкла. Дверь квартиры была по-прежнему приоткрыта, время от времени доносились голоса людей, поднимавшихся и спускавшихся по лестнице, в подъезде зажигался и гас свет. Но в конце концов стало совсем тихо, и я даже слышала звуки из других квартир, новости по радио или по телевизору… а главное шум ветра, который все бушевал на улице.
— Нет, так и не двигалась… Как будто дала обет неподвижности, будто только он дает мне право находиться в чужом доме, в который я ворвалась. Я буквально держала себя за руки, еще и потому, что не хотела оставлять там ни малейших отпечатков пальцев. Если он все же повесится, чтобы не впутывали меня потом, не приставали, не обвиняли…
— Мало ли что? Найдут, в чем обвинить, например, что не помешала или даже содействовала…
— Не знаю, не знаю, не знаю… Что за допрос? Тебе, мама, обязательно надо копаться в моей душе? Я знаю одно — я все сидела и сидела в кресле в углу гостиной, даже когда стало посасывать под ложечкой, ведь на самом деле я с утра ничего не ела и не пила, и хоть стояла там в сторонке вазочка с конфетами, я даже руки не протянула; даже свитер не сняла, хоть и чувствовала — внутри так все и пышет жаром; сидела и смотрела на темный экран телевизора, стоявшего напротив, водила глазами по строчкам раскрытой книги, лежавшей наискосок, не решаясь даже ее поправить, — что-то о старых кварталах Иерусалима. Время шло, во всем доме стало тихо, я чувствовала, словно чья-то невидимая рука начинает спеленывать меня, как мумию, и я впала в дрему, как будто в этом кресле мне суждено оставаться до конца своих дней. Я готова была даже смириться с мыслью, что господин Мани качается там себе на ремешке жалюзи; окаменев, я ждала пока вернутся автор и режиссер. И вот, где-то уже к полуночи, когда я была совсем, как в тумане, я увидела, что он выходит из комнаты, только выглядел он теперь совсем по-другому — снял рваный халат, оделся нормально: брюки, свитер, причесался, теперь уже он был ничем не похож на загнанного больного дикого зверя, что мастерит себе виселицу; в общем, было видно — человек пришел в себя, взял себя в руки. Увидев меня, он не выразил ни удивления, ни раздражения, улыбнулся немного смущенно, первым делом прикрыл входную дверь, положил на место телефонную трубку и после этого приветливо обратился ко мне: как меня величать и что мне угодно…
— Наверное, тогда он даже не слушал…
— Нет, мама, подожди, подожди. И все-таки это не моя фантазия…
— Подожди, куда ты спешишь?
— Нет, не каждую мелочь… Хотя и мелочи бывают очень важны…
— Ну подожди, ради Бога, не торопи меня, мама…
— Просто сказала…
— Нет, об остальных днях можно и покороче…
— Нет, ни слова о том, что было, словно мы и пальцем друг друга не тронули… Ну, я, разумеется, еще раз повторила ему слово в слово, что просил передать Эфи. На этот раз он все понял, но, кажется, не очень-то огорчился, что Эфи не отпустили и он не сможет пойти на кладбище. Потом он стал расспрашивать меня об Эфи, будто я должна знать о его сыне больше, чем он сам, и я рассказала, что у Эфи в Ливане сломались очки, это как раз его встревожило и он сказал, что, может, найдет какую-нибудь подходящую пару, и так естественно, как ни в чем не бывало, пригласил меня в ту самую комнату, из которой он так недавно в припадке ярости меня выволакивал. Только сейчас комната была прибрана и выглядела понормальнее — кровать застелена, простыни сложены, бумаги собраны в стопку и главное жалюзи были сейчас подняты, ремешка с петлей на конце как ни бывало, он на своем месте, натянут, как ему и положено, и через окно видны деревья, которые треплет и гнет невидимый ветер. Он покопался в ящиках и нашел три пары очков, но не был уверен — Эфи ли это очки или кого-то другого. Даже спросил меня, может, я могу подсказать, какие из них Эфи; в конце концов он сложил все три пары в полотняный мешочек и сказал: "Возьмите, пошлите ему в Ливан, может, они ему пригодятся, хотя бы до отпуска". Мне вдруг показалось, что теперь он совсем не торопится отвязаться от меня, в этот момент он посмотрел на меня внимательно и спросил: "Откуда я вас знаю? Мне кажется, я вас видел, но не помню где". Я улыбнулась и напомнила, что была здесь всего месяц назад, сразу после смерти его матери, но он не удовлетворился этим ответом, тем более, что тот мой приход он, кажется, так и не вспомнил. Он почему-то был уверен, что знал меня раньше, и хотел во что бы то ни стало вспомнить откуда. Посыпались вопросы: не жила ли я когда-нибудь в Иерусалиме, из какой я семьи, про тебя, мама, про отца, кто мои родители, откуда они приехали, не было ли все же у меня родственников иерусалимцев. Эти дотошные расспросы выглядели очень странно в полночь, как будто время остановилось. Я пыталась отвечать, но поскольку о нашей семейной истории я знаю немного и к тому же была очень усталой, то в конце концов, правда, в самом конце, я все-таки рассказала… ну, в общем… что поделаешь?..
— Да, именно — что наш отец погиб на войне…
— Я так и знала, что ты это скажешь. Но в этот раз я, честное слово, не хотела об этом говорить. Я себе давно поклялась не выкладывать это каждому встречному…
— Легко сказать… легко сказать…
— Конечно, ты все знаешь заранее…
— Нет…
— Нет, но это действительно выводит из себя. Ты так уверена, что всегда знаешь заранее, что я скажу и что сделаю. Но подожди, будет сегодня и для тебя сюрприз…
— Подожди… Немного терпения…
— Да, настоящий сюрприз…
— Дальше? А дальше, как всегда, мама, все жалеют меня…
— Ничего подобного! Может, когда-то, но уже очень давно это не доставляет мне никакого удовольствия, мне даже становится не по себе, когда все тут же пытаются взять меня под опеку. И он тоже, очень мягко, но уже с чувством ответственности за меня стал спрашивать: как я поеду в такой час и в такую погоду, тем более, что он был уверен — вот-вот обязательно пойдет снег, и потому он, он сам предложил мне остаться, а утром он уж отвезет меня на автовокзал или посадит на поезд. Я знала, что он прав, но согласилась не сразу, чтобы он убедил не только меня, но и себя. Он решил отвести меня в ту самую комнату, на пороге которой, как одержимый, боролся со мной, как бы доказывая, что петли, которой сейчас уже не было, никогда и не существовало, и прежде, чем я что-то решила, он уже быстренько постелил мне бабушкину кровать…
— Нет, у Эфи нет своей комнаты в этой квартире… Конечно, комната покойной бабушки, это видно с первого взгляда…
— По чему хочешь, по всему — по мебели, по картинкам на стенах, по старой дурацкой кукле в одежде турецкой танцовщицы в шароварах с блестками и в феске, по платьям и халатам, до сих пор висящим в гардеробе; даже простыни, что он постелил, были льняными и пожелтевшими от многократных стирок; а из ящика он достал мне ночную рубашку, тоже доисторическую — из толстой байки, всю в красных цветах, и видно, что это ручная вышивка, потому что каждый цветок немного отличается от другого. И в какую-то секунду, мама, у меня по спине пробежали мурашки — не из-за бабушки и ее ночной рубашки, а потому, что мне показалось: он даже рад приютить меня на ночь, поскольку теперь кто-то еще раз наденет эту рубашку…
— Ты что, с ума сошла?
— Ты что? Что за мысли, мама? Только когда я легла и укрылась до подбородка, только тогда он вошел опустить жалюзи. Он спросил, хороша ли мне ночная рубашка, и было видно, что ему приятно смотреть на меня и он очень доволен. Потом он, едва потянув за ремень, одной рукой опустил жалюзи, тоже, наверное, чтоб показать, что никакой петли не было, а были просто испорченные жалюзи…
— Нет, не фантазия…
— Потому что я видела…
— Потому что я видела и поняла…
— Ну подожди, почему ты такая нетерпеливая?
— Что такое? У нас впереди целый вечер…
— Ты же сказала, что не пойдешь на ваш новогодний бал…
— Так чего ты так нервничаешь?
— От моего рассказа?
— А даже если так, то что?
— Да, мама, мне это совсем не мешало. Если Эфи мог с такой легкостью лечь в кровать нашей бабушки, почему бы мне не спать на кровати бабушки Эфи?..
— Как это может быть? Даже если и так? С тех пор прошел уже месяц, и вообще, о чем речь? Ведь смерть не заразная болезнь и не оставляет грязи, как жизнь… Такое впечатление, что это ты, мама, веришь в мистику, в духов…
— Нисколечко, все было совершенно естественно. Ты же знаешь, что меня всегда тянуло забраться в постель взрослых, может, из-за ужасных воспоминаний об общей комнате в интернате, где я ночевала с другими детьми… Поэтому я прекрасно устроилась в этой мягкой кровати и даже быстро уснула, совсем легко, несмотря на то, что он все еще не мог угомониться и все ходил по квартире, а на улице вовсю завывал ветер, который дул все сильней и сильней. Однако через час или два я проснулась, мама, не только с дурной головой, но и с чувством страшного голода, такого неукротимого, словно он там внутри начал уже обгладывать стенки желудка. Пришлось встать и отправиться на поиски пищи — я прошла наощупь по коридору, как в темном вагоне, прошмыгнула мимо закрытой двери его комнаты, добралась до кухни, но света не включила и даже не открыла холодильник, а нашла буханку хлеба, отрезала себе ломоть, полила подсолнечным маслом, посыпала солью и какими-то специями, которые попались под руку, и так кусок за куском, с волчьим аппетитом умяла едва ли не полбуханки, а когда, наевшись, я возвращалась по коридору, то увидела, что дверь его комнаты приоткрыта, и он как будто поджидает меня, я на секунду остановилась, и тогда, мама, я услышала, что он окликнул меня по имени, словно спросонья, как будто я давно уже член семейства, и спрашивает, пошел ли уже снег, но тут меня вдруг охватил такой страх…
— Сама не знаю… Я ничего не ответила и юркнула в кровать, и долго ворочалась с боку на бок, прежде чем мне удалось опять уснуть, а утром в половине восьмого, когда он зашел разбудить меня, он уже очень торопился и выглядел респектабельно — черный пиджак и черный галстук, потому что он действительно судья и заседает в мировом суде, я это видела…
— Сейчас, сейчас, все по порядку…
— Не торопи меня, мама. Так вот, когда он разбудил меня, впустив в комнату свет и дотронувшись до моего плеча, первое, что он сказал, было: "Я извиняюсь. По моей вине вы помирали с голоду ночью. Я забыл накормить вас"…
— Про это? Ни слова, мама… Пока ни слова…
— Я не хотела, чтобы он перестал мне доверять, чтобы, не приведи Господь, не подумал, будто я приехала в Иерусалим не по просьбе Эфи, а с тайным намерением что-нибудь с него содрать…
— Я знаю? Какие-то обязательства на будущее… или деньги…
— Откуда я знаю, что могло прийти ему в голову? Может, на врачей… может, наоборот, на аборт… Поэтому я изо всех сил старалась, чтобы, не дай Бог, не проговориться и все время твердила себе: держи язык за зубами, и даже, когда он стоял передо мной, чинный и благопристойный, и делал мне бутерброд — намазывал белый козий сыр на черный хлеб, и смотрел в окно: не превратились ли капли дождя в снежинки, я ни на минуту не забывала, что это тот самый человек, который пытался истребить самого себя…
— Нет, только так, слегка намекнула… Чтобы все-таки был со мной поосторожнее… И я, как будто без всякой задней мысли, а на самом деле нарочно, спросила: "Я вижу, вы починили ремень и эту петлю, что оборвалась?" — потому что хотела быть уверенной, что он знает: я не только видела, но и поняла все…
— Нет, он никак не отреагировал… Только молча кивнул… А потом ухмыльнулся, — видно, каким-то своим мыслям — и стал торопить меня, и вдруг, мама, я поняла, почему он такой обходительный и заботливый: он хочет, чтобы я поскорее смылась из Иерусалима, чтобы не крутилась у него под ногами и не шпионила; по той же причине он, наверное, придумал срочное дело возле самого автовокзала — чтобы «собственноручно» доставить меня туда, прямо к автобусу, и в первый момент я тоже решила: хватит, и вправду нора возвращаться в Тель-Авив, и так сколько занятий я пропустила из-за этой дурацкой истории, но по дороге, в машине, когда мы еле-еле ползли под дождем, то и дело застревая в страшных пробках, а в машине стояло гробовое молчание, я стала искоса присматриваться к нему. И что я увидела? Престарелый господин восточного тина, очень подавленный и, наверное, одинокий, с дыханьем, пахнущим старым вином… И я вдруг подумала, мама: а ведь это единственный дед, который будет у той генетической формулы, что пока запечатана где-то в пузырьке внутри меня, почему же тогда не познакомиться с ним поближе? Я решила: надо узнать о нем побольше и стала задавать наводящие вопросы, даже вспомнила о той книге про Иерусалим, что лежала наискосок рядом с фигуркой лошади, и он сразу оживился и начал расхваливать эту книгу, а потом стал рассказывать о том месте, куда мы едем, о районе Керем-Аврахам — там он сдает жильцам старый дом, оставшийся ему в наследство от прадеда со стороны отца; тот был известным гинекологом в Иерусалиме лет девяносто назад, и в этом доме, как рассказывают, у него была как бы клиника или родильный дом, и все иерусалимские аристократки, еврейки и арабки, приходили туда рожать; и когда он выпалил все это на едином дыхании, словно его вдруг прорвало, я почувствовала, как у меня горят щеки, и хоть в этот момент мы в очередной раз застряли в ужасной пробке неподалеку от Дворца нации, и вокруг все было серым, а по стеклам текли потоки нескончаемого дождя, у меня появилось чувство, что со мной происходит чудо, что эта встреча не случайна, как не случайно и то, что он едет сейчас туда, где сто лет назад рожали женщины, и то, что я вместе с ним в машине. Поэтому естественно, что меня потянуло туда, посмотреть, как выглядит это место, и я попросила его взять меня с собой. Он несколько удивился и даже смутился и сказал, что сейчас там не на что смотреть, дом как дом, поделенный на небольшие квартирки, а он едет туда продлить договор с квартирантами, потому что эти деньги он откладывает Эфи на учебу. Но я заупрямилась и стала буквально умолять его: ну, если не дом, то хотя бы район — ведь его стоит посмотреть, а он опять стал убеждать меня, что смотреть там нечего, этот квартал превратился в один из обычных религиозных районов, где все ходят в черном, но я не отставала, мне это стало вдруг так важно, мама, и ему ничего не оставалось — не мог же он просто выбросить меня из машины. Поэтому он не остановился на автовокзале, а поехал дальше, и вот уже мы в этом квартале с узкими улочками, и вокруг действительно полно евреев в черном, но жизнь бьет ключом, и все выглядит таким колоритным. Мы остановились возле старого каменного дома, только совсем не такого уж маленького — двухэтажного, с красной черепичной крышей, и он вдруг очень смутился и сказал: это здесь — смотреть не на что, а потом осторожно попросил подождать на улице, не идти с ним, потому что там живут очень религиозные люди, и они не поймут, кто я такая и кем ему прихожусь… Мне стало смешно, мама, как будто он сам запет уже, кто я такая, но подождать согласилась. Он сказал, что это может затянуться, и если мне надоест, то отсюда можно доехать автобусом до автовокзала, и опять стал пугать, что вот-вот пойдет снег, и тогда я не выберусь из Иерусалима. Он пожал мне руку и попросил прощения за беспокойство из-за телефона, который не работал, и исчез за большой железной дверью этого дома. Я стала понемногу осматриваться, представляя, как это выглядело сто лет назад, — наверное, вокруг была пустошь, как у нас, и я опять подумала о ребенке — когда он родится, этот старый дом будет принадлежать и ему, а через него, стало быть, немножко и мне, ведь в киббуце ни один дом мы не можем назвать по-настоящему своим, а здесь вдруг целый домина с красной крышей. Мимо меня то и дело строго по прямой проходили мужчины в черном, в широкополых шляпах, на которые были надеты прозрачные полиэтиленовые чехлы. Они, как ружья, держали в руках черные закрытые зонтики. Капли дождя стали вдруг клейкими и тяжелыми, какими-то липучими, но я понимала, что это еще не снег, хотя ни разу в жизни его не видела. Тогда я вошла в этот дом — подъезд был узким и темным, к перилам на цепочках были прикреплены детские коляски, на стенке — несколько почтовых ящиков, дверки их обломаны. Я поднялась наверх, на второй этаж и попала в коридор; сразу было видно, что здесь когда-то был балкон, но дом десятки раз перекраивали, разрушали и отстраивали заново, изменив в конце концов до неузнаваемости. Я переходила от двери к двери, не понимая, что за ними — квартиры или кладовые, и мне пришла в голову странная мысль: может, мой господин Мани просто спрятался в одной из комнатушек, чтобы ему никто не мешал довершить начатое. В конце коридора был черный ход, и но ступенькам я спустилась во внутренний дворик, мощенный каменными плитами; здесь тоже были бесчисленные пристройки; а на узкой полоске, оставшейся незастроенной, какая-то добрая душа, привязанная к земле, пыталась что-то вырастить. И это так трогательно, мама, видеть, как эти горожане выращивают перец и помидоры в старых корытах и огромных ночных горшках. К этому времени я уже чувствовала, что за мною следят десятки глаз, со всех сторон открывались окна, высовывались головы; в конце концов во двор вышла молодая беременная женщина и деликатно попыталась узнать, кого я, собственно, здесь ищу, а когда я сказала, что жду владельца дома, она сразу встревожилась, решив, что я собираюсь снимать тут квартиру, и стала объяснять, что я ошиблась, квартир свободных здесь нет, и было видно, мама, она не допускает мысли о том, чтобы такая как я сняла тут квартиру. Я возмутилась и назло ей сказала: нет сейчас, может, будет потом; но она стояла на своем: нет и не будет, желающих много, целая очередь, и никто из жильцов не собирается съезжать, и я вдруг поняла, что мое присутствие здесь ей по-настоящему в тягость, и она делает знаки соседкам, чтобы они тоже вышли и убедили меня, что свободных квартир тут не будет никогда, и мне вдруг все "это осточертело, и я сказала, что жду господина Мани, я с ним приехала, а они ответили: но господин судья уже ушел. Я выскочила на улицу и убедилась, что его машины действительно нет. Это значит, по крайней мере, что он не повесился, а просто сбежал от меня, подумала я, и тут, мама, сама не знаю почему, я бросилась за ним вдогонку…
— На Русское подворье, где суд…
— Ты опять?
— Я слышу… Неужели ты не можешь придумать что-нибудь пооригинальней…
— Ну хорошо, допустим, ты права, и я на самом деле все еще ищу "фигуру отца", как вдалбливали тебе на курсах, где приучают хвататься за первое, самое легкое и тривиальное объяснение, из которого следует, что наше подсознание еще совсем маленькое, простенькое и глупое и позволяет сразу вскрыть его непристойные мотивы, чтобы на месте их заклеймить. Что с того? Почему именно в нем, господине Мани? Ведь я могу, если захочу, найти "фигуру отца" тысячу раз на день, эти пожилые мужчины стоят рядами с утра до вечера и только ждут случая, причем, честное слово, мама, им даже не обязательно переспать, а некоторые вообще уже и не могут, достаточно поцелуйчиков, только дай им возможность проявить тепло и заботу, взять под свою опеку. Так зачем же мне надо было ехать для этого в Иерусалим, и почему именно господин Мани в растроенных чувствах? Что в нем такого, чего не даст мне другой? Нет, мама, я искренне сожалею, но тебе придется подыскать другое объяснение…
— Потрясающе! Теперь ты говоришь об этом?. И в то же время утверждаешь, что это только моя фантазия…
— Какое это имеет отношение к нашему отцу? Что-то я не понимаю…
— Ничего не понимаю…
— Не понимаю…
— Хорошо, только потом, потом, потом… Я умоляю, дай мне еще несколько минут, прежде чем обрушивать на меня свои теории…
— О'кей…
— О'кей, только потом, мы еще поговорим об этом… хоть целый вечер, хоть целую ночь, сколько захочешь, но сначала дай мне порассказать всю историю до конца, потому что я, мама, ведь все еще там, в районе Керем-Аврахам…
— Правильно, совершенно верно…
— Да, если идти от военной базы «Шнеллер», на месте которой знаешь что было раньше?
— Нет, еще раньше…
— Нет, немецкий сиротский приют…
— Правильно, левее, левее, и вот оттуда в то утро вместо того, чтобы сесть на автобус, доехать до автовокзала, поскорее добраться до Тель-Авива и бежать в университет, я поехала в обратную сторону, выбрала противоположное направление…
— Противоположное тому, что я должна была делать; вместо Тель-Авива, университета, экзаменов — Иерусалим, холод и дождь, Русское подворье, старые здания разных судов, длинные темные коридоры, по которым взад-вперед расхаживают люди в черных мантиях, — между прочим, очень милые и приветливые, они и помогли мне отыскать его, этого господина Мани, который уже успел обосноваться в своем зале суда, таком малюсеньком, что вначале мне это даже показалось смешным, потому что я никогда не представляла себе, что бывают такие маленькие залы суда, ну, не больше этой комнаты, три-четыре скамьи, а перед ними, как на пьедестале, высоком и черном, восседает он, спиной к большому окну в форме арки с глубокой каменной нишей, запахнут в черную мантию и вершит правосудие. Увидев, как я вхожу, тихонечко, наклонив голову, сдвигаю мокрые пальто и сажусь на последней скамье за адвокатами и подсудимыми, он сбился, покраснел, снял свои маленькие очки для чтения и встревоженно огляделся — заметили ли другие, кто вошел, но быстро пришел в себя и потом все утро не обращал на меня никакого внимания, разбирал дело за делом, строго, но с юмором, которого я в нем и не подозревала, особенно когда выговаривал адвокатам, и только когда слово предоставлялось самому подсудимому, он вел себя сдержанней, слушал, закрыв глаза и непрерывно пощипывая бородку, которая отросла у него за время траура и к которой он, по-видимому, все никак не мог привыкнуть…
— Да, так и сидела там до полудня, часа три-четыре…
— Почему? Может быть, даже очень интересно, мама, все время чувствуешь напряжение: вот подсудимый встает, называет имя-фамилию, вот прокурор оглашает, в чем его обвиняют, вот подсудимый отвечает, признает ли себя виновным, но бывает и просто какое-то крючкотворство, адвокаты цепляются за всякие мелочи, входят в такие тонкости, которых нормальному человеку не понять, они то и дело поднимаются к судье, передают какие-то документы, и так продолжается до тех нор, пока судья не выходит из себя и уводит их в свою комнату — дверь в нее прямо из зала, и случалось, мама, что я оказывалась одна в этом маленьком зале, а раз я осталась один на один с подсудимым-арабом, которого судили за то, что он воровал удостоверения личности у евреев, и он вдруг повернулся ко мне и попытался заговорить…
— Не знаю, что держало меня там… Но опять, мама, я чувствовала, будто я погружаюсь во что-то и не в состоянии двинуться. Правду сказать, и погода была по-прежнему препаскуднейшей, из окна было видно, что дождь не только не прекращается, но и усиливается, небо совсем затянуло низкими тучами; да и в зале, надо сказать, никто не обращал на меня внимания, никому в голову не приходило, что я тут наблюдаю за судьей, который выглядел к тому же весьма бодрым и энергичным, без всяких намеков на манию самоубийства. В конце концов я стала подумывать, как и ты сейчас, что все происходившее вчера ночью в его квартире, это на самом деле иллюзия, плод моей разгоряченной фантазии…
— Погоди… погоди…
— Нет, он и вида не подал… даже ни разу не взглянул в мою сторону, как будто никогда не видал меня раньше, и так продолжалось до полудня, он все сидел на одном и том же месте, как камень. Когда он в очередной раз удалился с адвокатами и его очень долго не было, и даже последнему подсудимому надоело и он куда-то исчез, и я осталась теперь уж совсем одна в этом маленьком зале, а дождь за окном превратился в град и ледяной крупой барабанил по стеклам, я вдруг подумала: какого черта, Хагар, почему ты торчишь тут, когда жизнь в Тель-Авиве, в университете бьет ключом? Но в этот момент, мама, начали звонить колокола русской церкви, что по соседству, комната наполнилась их тяжелым гулом, в воздухе повеяло чем-то стародавним и торжественным, и у меня, мама, опять появилось это странное чувство… как тогда в подъезде…
— Да, именно… будто кто-то все время смотрит со стороны, пишет обо мне или снимает меня…
— И нечего улыбаться…
— Почему мания величия? Ничего подобного, наоборот, — я ведь все время веду к тому, что это касается не только меня, но и других, и потому я не имею права раньше времени уходить со своими личными интересами, а должна запастись терпением, чтобы в конце концов все: и Эфи, и младенец смогли понять, что к чему, разобраться в чем-то важном…
— Подожди… подожди… какая ты сегодня нетерпеливая!
— Нет, волноваться нечего, ничего не случилось… Только когда я встала и заглянула в его комнату, узнать, что с ним, то там было абсолютно тихо, все аккуратно разложено по местам, а его пальто и портфеля уже не было, то есть мой господин Мани опять сбежал от меня. Но я, мама, и на этот раз не опустила руки, а бросилась разыскивать его по темным коридорам, опять ходила, останавливала людей в черных мантиях, спрашивала и все-таки нашла его — у самого выхода, уже в пальто, мантия сложена и перекинута через руку, стоит и, как ни в чем не бывало, непринужденно беседует с молодым юристом, который выступал обвинителем на одном из процессов, посматривает на улицу, ожидая, как видно, когда кончится град. И тут я вдруг смутилась, но он сам заметил меня, подозвал, взял за руку, обратился по имени, так тепло и по-дружески, засыпал вопросами: "Ну как? Вам было интересно? Какие впечатления? Понравилось?" — и даже представил меня своему собеседнику: "Знакомьтесь, это подруга моего сына Эфраима", — и я, мама, не знаю, что со мной случилось, — у меня на глазах выступили слезы… Может, потому, что он назвал меня по имени, может, потому, что был так добр и мил… И мне так захотелось прислониться к нему, опереться, потереться о его толстое ворсистое пальто, и если был момент, мама, один момент за все дни, когда я очень хотела… думала, что он может… ну, в общем… может быть, хоть на какое-то время…
— Как бы это сказать… притупить то глубокое чувство зияющей пропасти, которое я вечно ношу в себе…
— Да, в общем-то да — как отец… Но только на одну минуту, честное слово…
— Нет, мама, это как раз и сбивало с толку, потому что и он, казалось, все время подавал тайные сигналы бедствия, будто хотел сказать украдкой от всех: "Да, ты права — то, что ты видела вчера, не обман зрения, а весьма реальная возможность, не оставляй меня одного", — но внешне он вел себя как раз наоборот, так, словно хотел все время отделаться от меня, и сейчас он сам предложил подвезти меня на автовокзал; он раскрыл зонтик и держал надо мной, пока мы дошли до машины, и, забежав вперед, галантно открыл мне дверь, ухаживая за мной, как за дамой, а по дороге, как будто в виде компенсации за то, что сейчас так поспешно увезет меня из Иерусалима, остановил машину в одном из переулков у базара и завел меня в ресторанчик, такой простой и дешевый, где едят торговцы, называется «Рахмо», и накормил меня хумусом,[14] приготовленным по-особому, по-иерусалимски — с мелко нарезанными крутыми яйцами, и был по-прежнему мил и заботлив, хотя иногда как будто бы погасал, будто в нем выключали свет и он на какое-то время уходил под воду, но потом опять зажигался и опять принимался расспрашивать про Эфи, как будто я должна знать о его сыне больше, чем он сам, и был момент среди этого шума и гама и дождя за окном, когда я чуть не рассказала ему, чем чреват будет для него через несколько месяцев этот маленький живот, где переваривается сейчас его хваленый хумус, но я сдержалась и не сказала ни слова. Когда мы вышли из ресторана, он довез меня до самого автовокзала, но не ограничился этим, а вышел со мной, купил мне билет, довел меня как маленькую и умственно отсталую девочку до места посадки, поставил в очередь, но и тогда не ушел, а дождался, пока я сяду в автобус и даже пока автобус тронется, и мне было приятно, что за мной так ухаживают, так заботятся и я могу как бы отдаться в его руки, уступить, потому что на самом деле я уже и сама хотела вернуться домой, перестать носиться за ним под дождем, но в то же время было немножко обидно смотреть, как планомерно, пускаясь на разные хитрости, он добивается своей цели — удостовериться, что я наконец убралась из Иерусалима, будто я какая-то чокнутая, которая неизвестно зачем вторглась на его территорию… а не человек, который приехал к нему с поручением, желая сделать доброе дело…
— Погоди…
— Нет, минутку… Ну погоди, мама…
— Да, именно, позавчера, в среду, когда уже начало смеркаться, я уезжала из Иерусалима…
— Да, села в автобус, мы тронулись, а за окном была настоящая буря, и все вокруг говорили: в конце концов обязательно будет снег, к этому идет; и я думала: все, кончено, да и какая разница, может, это и правда мои фантазии да и только, пора возвращаться домой, ведь все равно не могу же я ходить за ним по пятам всю жизнь. Автобус взял разгон на длинном спуске сразу после выезда из Иерусалима, а вокруг был сплошной потоп и туман, а когда автобус стал подниматься, мы въехали в самую середину облака и не стало видно ни зги, а на спуске — что я вижу? — автобус вместо того, чтобы ехать дальше по главному шоссе на Тель-Авив, вдруг сворачивает. Оказалось, что, горя желанием избавиться от меня, уважаемый господин Мани по ошибке усадил меня не в экспресс, а в обычный автобус, и теперь мы начали петлять по проселочным дорогам, заезжая в Кирьят-Анавим, Маале-ха-Хамиша, Абу-Гош, а вокруг лило, было много воды и много зелени, иногда из тумана, едва не высаживая окно, вдруг выступала скала, нависшая над дорогой, дождь со льдинками хлестал не переставая, и я думала: если здесь, в низине такое творится, значит, в Иерусалиме наверняка снег, которого господин Мани так опасался, но, наверное, и очень ждал, чтобы запереться в своей квартире, протопить ее как следует, погасить во всех комнатах свет, раздеться догола и опять сделать петлю, пододвинуть табурет…
— Да, мама, я так и не смогла избавиться от этой мысли, она вдруг стала донимать меня, когда мы колесили в окрестностях Иерусалима. И вот автобус выехал наконец из последнего поселения, вернулся на главную дорогу, которая вилась меж лесистых холмов, и стал набирать скорость. Я знала, что через несколько минут он выйдет на равнину и тогда уж понесется во всю прыть; и тут, мама, взыграли во мне чувства, как бы дух противоречия, я встала…
— Да-да, противоречия: почему это вдруг меня ни с того, ни с сего выпроваживают из Иерусалима. Я поднялась, и меня по проходу понесло к водителю. "Я очень извиняюсь, — сказала я ему,
— но вам придется, если можно, остановиться. Я беременна, а вы едете быстро, и это вредно ребенку"…
— Да, ребенку. Сама не знаю, чего это вдруг я его сюда приплела…
— Да, а что такого?
— Что я такого сказала?
— Нет, он как раз был очень любезен, сразу замедлил ход и предложил мне пересесть вперед
— там меньше трясет, но когда он увидел, что я ни в какую, то немедленно согласился и остановил автобус недалеко от бензоколонки, открыл двери и сказал: "Осторожно, не поскользнитесь". Как только автобус растворился в тумане, а вокруг ни звука, кроме шума дождя, я, мама, ни минуты не колеблясь, перешла на другую сторону, опять в направлении противоположном, и когда я дошла до развалин, ну знаешь, этих, что там внизу, в Шаар-ха-Гай…
— Да, там, где, как нам рассказывали, был когда-то постоялый двор, и все, кто ехал в Иерусалим, останавливались в нем, чтобы дать отдых лошадям. Здесь была уже совсем какая-то другая тишина, и я почувствовала, что меня уже ждут… Ну эти… автор или режиссер с большой черной камерой… Как будто мне была назначена встреча, и я о ней совсем позабыла, а они сидят и ждут, там, наверху, на каменных террасах, среди деревьев, обхватив головы руками, как ты сейчас. И не смотри на меня так, мама, уверяю тебя, я вполне в своем уме… Ш-ш… кто-то стучит. Сиди тихо…
— Сиди тихо… Кто это может быть?
— Неважно, неважно. Так ты один раз не откроешь. Что случится?
— Нет, не вставай.
— Ты хочешь, чтоб я тебе больше ничего не рассказывала?
— Что такого?
— Нет… Нет… успокойся. Я просто все время пытаюсь передать то странное чувство, которого у меня никогда раньше не бывало, — что я, в общем-то, не сама по себе, а часть истории подлиннее, в которой пока еще трудно разобраться, потому что она только начинается, но если я запасусь терпением, то, может быть, что-нибудь и прояснится. Это меня успокоило, мама, и мне даже понравилось в этом полуразрушенном постоялом дворе, про который все знают, и проезжают мимо, не представляя, что там внутри. Я стала слышать шум воды, струящейся отовсюду, и представила себе путников, направляющихся из Яффы в Иерусалим, которые, как нам рассказывали, лет сто назад останавливались здесь на ночь, и знаешь, мама, мне вдруг стало так легко на душе, я будто бы отключилась…
— От чего? От жизни, от беготни, от университета и от экзаменов, от болей… И я, наверное; могла бы сидеть тут часами в своем укромном уголке среди развалин, сидеть и смотреть, как по шоссе в обе стороны несутся машины, следить за тем, как там вдалеке на черном тяжелом небе над долиной Айялон солнце все еще ведет борьбу за существование; и я опять подумала и сказала себе: даже если все это не что иное, как фантазия, почему бы не удостовериться… Ведь этот господин Мани со своей депрессией может, если будет вести себя нормально, скоро стать дедушкой. Поэтому я вышла из своего укрытия и стала «голосовать», и через полчаса была уже в Иерусалиме, где к тому времени шел настоящий снег, изо всех сил старавшийся окрасить все улицы в белое…
— Да, самый настоящий снег, в среду вечером. Разве не передавали по радио?
— Чудесно…
— Конечно, я помню, мама, что ты практически никогда не видела снега, может, поэтому он меня и не остановил — хотелось получить хоть какое-то, пусть самое малое преимущество перед тобой…
— Самый настоящий, но он только начал падать, и еще не было понятно, удержится ли он на тротуарах, но в этом есть что-то торжественное и благородное, когда вокруг тихо и плавно опускаются эти длинные перышки, как будто я и вправду попала в Европу, и потому я сразу же поехала на ту большую площадь возле Дома президента (там это приятное «европейское» чувство ощущается сильнее) и пошла бродить по улочкам, между домами, которые помнила со вчерашнего дня, глядя как на них падает снег; теперь уже я пошла посмотреть и на дом премьер-министра, возле него стояла палатка, увешанная призывами "положить конец войне в Ливане", в палатке — двое, сидят, скрючившись от холода, закутавшись в большое пестрое одеяло. Я искала хоть небольшой сугроб, чтобы наступить ногой на снег, и молила Бога, чтоб снег пролежал хотя бы ночь и не растаял так быстро, а сама все еще не могла набраться храбрости идти туда, ведь как мне объяснить ему, почему я вернулась, и не выглядеть при этом жалкой, а выглядеть так я ни за что не хотела, чтобы не дать ему оснований опять выставить меня, даже если он станет делать это со всей своей сефардской обходительностью, но в конце концов ноги привели меня к театру, который был и сейчас абсолютно темным. Я спустилась мимо стоянок, на которых не было ни одной машины, и вышла к пустырю возле лепрозория; здесь я с радостью увидела, что снегу, который ветер сметает с тротуаров и дорог и который там тает, тут, на земле, удалось удержаться и образовать сугробики между камнями, и можно даже слепить снежок и кинуть его мальчишкам, выбежавшим посмотреть на снег; и вот я уже вышла на ту длинную улицу, но в его дом не вошла, а вошла в соседний — немножко согреться, потому как на самом деле промерзла до костей, свитер был весь мокрый, хоть выжимай, и я вдруг испугалась: не повредят ли эти мои развлечения крошечному существу, что живет во мне, не замерзнет ли оно, не нарушится ли его генетическая формула, и я решила, что если немедленно не зайду куда-нибудь погреться, то совершу преступление… — Я так и знала, что ты это скажешь…
— Хорошо, хорошо, пусть будет предлог…
— Да, я согласна, в этом все равно есть нечто жалкое, даже если в тот момент я не думала о себе, а только о том, что живет во мне и только ради него…
— Хорошо, хорошо, неважно, пусть я вернулась, чтобы выглядеть жалкой. Так вот, я поднялась и позвонила, но ответа, как обычно, не было, и я решила: на этот раз я не буду упорствовать, фантазия или не фантазия, но я от этого всего очень устала. Я спустилась и вышла на улицу в поисках остановки автобуса, и тут я узнала его машину — на заднем сиденье лежала судейская мантия, но и тогда я сказала себе: какое мне дело; если он так уж мечтает покончить с собой, я не в силах ему помешать; не могу же я каждый вечер мчаться из Тель-Авива или из Машаббей-Саде спасать его. Я пошла дальше, прошла его улицу и вышла к торговому центру, вполне симпатичному, там было маленькое кафе, и я зашла перекусить и погреться, там я сразу подумала о тебе, что ты, должно быть, уже волнуешься, и первым делом позвонила в мешав и попросила этого добровольца из Германии передать тебе, что я звонила, но тебе, значит, ничего не передали, а потом я присела у окна, и попила и поела, и еще немножко посмотрела в окно, как снег все еще не сдается, бесславно погибая под колесами машин и ногами людей, топчущих его на тротуарах, и я словно прониклась значением, которое придавал этому снегу господин Мани, хотя и не очень понимала, в чем оно состоит; тут пропиликало девять, и по телевизору в кафе пошел "Маббат[15]", который начался кадрами: снег в Иерусалиме; и все смотрели, чувствуя торжественность момента, — даже если на улицах снег к утру растает, на пленке он все равно останется, он уже запечатлен, и еще можно было, мама, не роняя достоинства, уехать в Тель-Авив, и я встала и расплатилась, сказав себе: хватит, прощай, Иерусалим; но перед тем, как выйти из кафе, я решила просто так звякнуть — узнать повесился он там уже или все еще примеривается, и вновь то же самое — ответа не было, и я подумала: неужели он опять принялся за свои подлые штучки, конечно, если он еще живой, а если мертвый, то, значит, не стало и второго деда, горько усмехнулась я про себя, и когда маленький Мани появится на свет, то будут вокруг него одни женщины…
— Потому что и Эфи не будет…
— Так…
— Потому что я не строю иллюзий…
— Так… такое у меня чувство…
— Я же сказала тебе, что еще просто не было времени рассказать ему, но я уверена, что вся эта история, ребенок, будет ему не по душе…
— Потому что у него, насколько я знаю, совсем другие планы… Ехать учиться за границу, и только ребенка ему сейчас не хватало. Да и вообще, вообще нельзя знать на самом ли деле у нас любовь или просто так…
— Ну, правда, мама, может, не сейчас… Мы еще поговорим о нем, сейчас ведь я о другом… Так вот, вышла я из кафе и пошла назад по его улице, и заглянула на минуту в его подъезд, только чтобы проверить, вернется ли то приподнятое чувство, чувство того, что я не одна, что меня направляют, но ничего не произошло, никто меня там не ждал, ни автор, ни режиссер, ни оператор, никто, как будто все оставили меня на произвол судьбы, и с этих пор все на моей ответственности. И тут, мама, у меня как-то опустились руки, может быть, от усталости, ведь этот снег, тем более, если его видишь в первый раз, отнимает силы и нагоняет сон, и я сказала себе: хватит, пора раз и навсегда распрощаться с господином Мани, и, не включая света, я поднялась по ступенькам на его лестничную площадку, но не постучала и не позвонила, а просто присела в темноте у дверей немного согреться перед дорогой, и меня разобрала злость: почему это я позволила всем так просто, как ненужную вещь, бросить меня тут в углу, под дверью…
— Всем… всем…
— Да, всем… Всем, кто хотел…
— Неважно, неважно, потом…
— Погоди, погоди…
— Неважно… Ничего я не имела в виду… И тут, мама, в подъезде зажегся свет, и я увидела, как по лестнице поднимается пожилая дама, такая кругленькая и миленькая. Оказалось, что она соседка из квартиры напротив, и, увидев, что я сижу тут, как собака, под дверью, она сразу стала расспрашивать меня, будто мы старые знакомые, и она знает, что я здесь своя: "Что случилось? Опять потеряла ключ?"…
— Да. Она, наверное, меня с кем-то спутала или, может быть, видела, как я выходила утром из этой квартиры. Я пробормотала нечто нечленораздельное, похожее на «да», и этого было достаточно, чтобы она тут же зашла к себе и вынесла мне ключ, запасной, который господин Мани оставляет для Эфи, который часто забывает свой, и я оказалась в крайне неловком положении — с ключом от квартиры, которая…
— Нет. Да, я пыталась потянуть время, дождаться, пока она зайдет к себе, а потом скоренько улизнуть, но она стояла на пороге своей квартиры, желая убедиться, что все в порядке, что я отперла дверь; мне ничего не оставалось, мама, и я тихонечко повернула ключ, капельку приоткрыла дверь и улыбнулась ей, мол, большое спасибо, надеясь, что теперь уж она успокоится и уйдет, однако ничего подобного — она все стояла в потемках и следила за мной с очень живым интересом, поэтому мне пришлось переступить порог и закрыть за собой дверь…
— Нет, я вовсе не собиралась проходить…
— Конечно, мама, а ты что думала? Постоять, затаив дыхание у дверей, а потом сразу назад, наружу, чтобы никто не заметил, если там вообще кто-то есть живой. В квартире было точно так, как вчера, — все пышет жаром, темно и ни звука, и я подумала: неужели опять та же история? Не стало ли это противоположное направление слишком опасным, потому что на этот раз я была уверена, что все кончено, и подумала: хорошо, что по крайней мере у него хватило приличия и такта повеситься вечером, а не средь бела дня…
— Нет, Боже сохрани, я вовсе не собиралась пугать его, даже в мыслях такого не было, мама. Я только рассказываю тебе, какие мысли были у меня в голове, а видеть вокруг я еще ничего не видела; хоть я помнила расположение комнат, но глаза медленно привыкали к темноте; постепенно я стала различать знакомые предметы: телефон в гостиной, рядом статуэтка лошади и ряд греческих амфор на полке, а вон там закрытая дверь бабушкиной спальни, и я помню, что сказала себе, мама: ну, Хагар, теперь ты можешь издать надлежащий душераздирающий вопль, крик ужаса, от которого холодеет кровь, ради которого ходят смотреть фильмы с убийствами; только знай, что здесь не кино и не роман и даже не повесть, никто тебя не услышит и не постигнет трагизма случившегося, крик твой останется с тобой, и кровь от него похолодеет только в твоих жилах, так зачем же это нужно? А потому, раз уж ты вошла и тебя видели, иди, посмотри, что там творится, — может, тебе придется потом отвечать на вопросы, так хоть чтобы ты знала, что говорить, и я пошла медленно по коридору, все еще не зажигая света, потому что самого кошмара я себе как-то не представляла, а только его тень, хотя я знаю многих людей, для которых тень намного страшней, чем то, что ее отбрасывает; я открыла дверь и сразу увидела, что комната, которая была чистой и прибранной, когда я уходила утром, опять…
— Нет, теперь ты уж слушай, ты должна выслушать…
— Нет, ты должна, а то, что получается? Ты все время твердишь: фантазия, фантазия, а теперь не хочешь дослушать, когда меня прямо распирает… Так вот, словно тайфун пронесся по комнате, которая была еще утром чистой и прибранной, будто тут кто-то бился в истерике: бросился на кровать и разнес ее, разорвал простыни, разметал по комнате одежду, побросал на пол бумаги, старые фотографии, и опять, словно по внутренней логике того же самого страшного сна, у окна был готов небольшой эшафот, со всеми приспособлениями, точно такой же, тютелька в тютельку, жалюзи плотно закрыты, ни щелочки, ремень спущен и на нем завязана петля, и даже табурет придвинут — все, как в прошлый раз, декорация той же картины, будто каждый вечер он испытывает себя, пытается убедить, приучить себя к мысли, репетирует самоубийство, и так до тех пор, пока причина не станет достаточно ясной, осознанной и убедительной, чтобы решиться; тут, мама, мне впервые стало его по-настоящему жалко и захотелось чем-то помочь, и вместо того, чтобы встать и поскорее убраться из чужой личной жизни, в которую, как ты правильно говоришь, никто не давал мне права соваться, у меня появилось желание окунуться в нее как можно глубже и дальше плыть против течения, в том самом противоположном направлении, которое меня все время так влечет, словно где-то там огромный магнит; я прошла по коридору до ванной, что рядом с кухней, потому что решила, раз уж все идет по тому же сценарию, значит он сейчас совершает обряд омовения как одно из звеньев в цепи подготовки к смерти…
— Я рада, что ты немножко развеселилась…
— Потому что это действительно смешно: я, как форменная лунатичка, расхаживаю по темной чужой квартире в поисках ее хозяина, чтобы спасти его от навязчивой мысли о самоубийстве. Я, наверное, ворвалась бы и в ванную, но дверь ванной была открыта, также, как и дверь из ванной на маленький задний балкончик, который я не заметила утром, и через нее был виден внушительный силуэт Иерусалимского театра рядом с Домом президента, и там, на балкончике, где держат швабры и ведра и прочую дребедень, стоит мой самоубийца собственной персоной, в пальто, таком широком и тяжелом, что с первого взгляда вообще кажется, что это огромный ворох одежды или шкаф, стоит и спокойно покуривает на свежем воздухе, под открытым, вдруг прояснившимся небом, на котором были теперь видны даже звезды, весь погруженный в себя настолько, что вообще не заметил, как я вошла. И вот я стою и думаю, как бы мне так осторожно и мягко дать ему знать, что я, мол, тут; в этот момент он вдруг повернулся, и, ты не поверишь, но он испугался куда больше, чем я, просто остолбенел, сигарета выпала изо рта, и он испустил короткий, но устрашающий крик, как будто и он в каком-то фильме или романе, только тут режиссер попросил его закричать по-всамделишному. Он сразу узнал меня и пришел в себя, рассмеялся и даже попробовал обратить все в шутку. "Боже милостивый, — сказал он, — это опять вы? Не верю своим глазам. Вы удивительная девушка, такая настырная. Только скажите, ради всего святого, как вы вошли? Неужто, уходя, прихватили с собой ключ?"
— Да, но совсем беззлобно, так по-хорошему, мама, будто втайне даже рад, что я вернулась спасать его; я стала что-то бормотать про соседку, которая буквально силой заставила меня войти, и он сразу сказал: "Да, это госпожа Шапиро, она всегда беспокоится", — и я уловила в его голосе недовольство, словно он хотел сказать, что эта дама позволяет себе слишком много, почему — ему самому непонятно, а потом он так спокойно и с расстановкой, все еще стоя на балконе, стал рассуждать о снеге, будто старался уговорить себя, а заодно и меня, что я вернулась в Иерусалим исключительно из-за снега, и даже готов был признать, что я правильно сделала, до утра снег растает, вот уже небо прояснилось и, пусть на улице сейчас вроде бы холодно, но этого недостаточно, чтобы снег удержался или снова пошел; и когда, мама, я увидела, как он смущен и как пытается выкрутиться, я тоже пошла на попятную и вместо того, чтобы выложить ему всю правду, ни с того ни с сего стала что-то изобретать и промямлила, что, мол, не только из-за снега я вернулась, а и за тем, чтобы завтра пойти на кладбище, как бы вместо Эфи, которого не отпустили из армии…
— Да, я ему так и сказала, не хотела, чтоб он хоть на секунду подумал, что я целый день хожу за ним по пятам, чтобы помешать ему вешаться. Вначале и он, кажется, был удивлен моим объяснением, как будто бы он и думать забыл про завтрашний день, и это понятно: если он представлял, что к утру будет мертв, то сама подумай, выходит, что один мертвец должен поминать другого; но мало-помалу ему это даже понравилось, моя идея пришлась ему по душе, может, ему очень хотелось поверить, что это и есть причина моего очередного вторжения. Оттуда, из темноты, он кивнул мне со скорбной признательностью и заметил с какой-то странной усмешкой: все-таки жаль, что я женщина, а не мужчина, потому что ему не хватает мужчин для миньяна,[16] а без миньяна он не сможет сказать каддиш.[17]
— Да, очень странно… Я тоже думала, что каддиш это что-то глубоко сокровенное и каждый может прочесть его, когда захочет, но оказалось — нужен миньян, и он даже попытался объяснить мне, почему это так обязательно, и вдруг, мама, когда он говорил, а я смотрела на пустырь рядом с лепрозорием — как причудливо разукрасили его белые пятна снега, — что-то в его словах меня будто задело за живое, меня, мама, вдруг начали душить слезы, я не могла сдержаться и расплакалась, сама не знаю почему, на этом балконе, заставленном ведрами и швабрами.
— Да, ревела по-настоящему, прямо навзрыд и не могла-успокоиться, хотя знала, что тем самым как бы даю ему над собой власть, а он будто бы ждал этих слез — стоит себе молча и курит, как ни в чем не бывало, и такое чувство, словно он как бы даже меня таким образом хочет немножечко наказать за то, что я так бесцеремонно и неотвязно преследую его целый день, за то, что я позволила себе вмешаться в его жизнь…
— Нет, мама, он, конечно, не прав…
— Нет, он не прав, и ты не права, поскольку то, что вы видите и считаете вольностью и даже бесцеремонностью, для меня, мама, это долг, который исходит из моего естества, как паутинка из паучка.
— Паучка, который шевелится во мне сейчас…
— В которого превратился генетический код…
— Так нас учили в интернате, я помню, как нам объясняли про стадии развития зародыша…
— Я тебе говорю… Я прекрасно помню… Даже таблица была такая с картинками в школе…
— Значит, ты, наверное, забыла или вас по-другому учили…
— Не волнуйся…
— Со мной? Ничего.
— Опять «фантазия»? Тебе от этого станет легче, если все, о чем я тебе рассказываю, ты назовешь "моими фантазиями"?
— Почему ты ищешь того, чего нет…
— Нет, я не знаю, что ты видишь "в дебрях моих историй", о чем я прямо не говорю. По-моему, ты все придумываешь…
— Может, ты видела это в дебрях своих авокадо, но никак не "в дебрях моих историй"…
— Боже сохрани, мама… Я вовсе не хочу тебя обидеть…
— Ну хорошо, извини, извини…
— Я прекрасно отдаю себе отчет во всем, что я делала…
— Какая разница? Главное, я — то знаю, что у меня были самые чистые намерения…
— Что?
— Как ты сказала?
— Да ты что? Конечно же, нет…
— Так, значит, эта та мысль, которая тебе не давала покоя…
— Спросила бы раньше. Что тут такого?
— Ну так вот, успокойся — мне даже в голову не приходило, даже во сне…
— Потрясающе…
— Но, между прочим, должна сказать тебе по секрету, что обаяние Мани-отца намного сильней и как бы «подлинней», чем обаяние сына…
— Этого в двух словах не объяснишь… Вот увидишь обоих, тогда, наверное, поймешь, что я имею в виду…
— Нет, только так, намекнула. Когда мы оказались у дверей бабушкиной комнаты, я взяла и сказала: "Я видела жалюзи опять сломались, и ремень болтается, как веревка на виселице". Он громко рассмеялся, покраснел и сказал: "Да, и в комнате страшный кавардак; я ищу одну вещь и не могу найти. Сегодня вам будет неудобно там спать, лучше в гостиной — диван раскладывается, на нем всегда спит Эфи, когда приезжает". На том разговор закончился, мы прошли мимо этой комнаты, где по утрам порядок, а по вечерам беспорядок, в гостиной он раздвинул диван и принес мне ту же самую доисторическую ночную рубашку с вышивкой и простыни, кое-где драные и несвежие — поди знай, кто на них спал, — я сама или кто-то другой, и так, молча, по-деловому, с невозмутимым видом постелил, устроив меня на ночь, еще на одну ночь в доме.
— Нет, мы и потом почти не разговаривали, будто был заключен договор о мире или по крайней мере о прекращении огня, он перестал сражаться со мной, выделил мне эту комнату, отключил телефон и предупредил: завтра подъем очень рано. "Не волнуйтесь, — успокоила я его, — я же киббуцница, причем, из Негева, а у нас в Негеве самые большие специалисты по ранним вставанием". Он улыбнулся и вышел, притворив за собой дверь. Теперь у меня была как бы своя территория в этой квартире, я погасила свет и открыла окно, чтобы впустить свежего воздуха — к ночи совсем распогодилось, и небо было спокойным и ясным; я переложила подушку на другой конец кровати и взяла в руки книгу, но оказалось, что я слишком устала, тогда я включила телевизор, сначала совсем без звука, пока не кончился «Маббат», а потом немного прибавила звук, чтобы смотреть фильм, который я то ли видела раньше, то ли не видела; начало было куда ни шло, а к концу оказалось, что полная чепуха…
— С самого начала? Почему? Начало было как раз совсем неплохим…
— Нет, не хотела крутить ему голову, да и не знала, есть ли горячая вода, а ждать не хотела, и, кроме того, ведь утром прямо с кладбища я собиралась помчаться в Тель-Авив, а там уж дома, у бабушки я устрою себе роскошную ванну и голову смогу помыть — пора, мне и самой надоел такой кочевой образ жизни…
— Что? Душ сейчас? Хорошо, хорошо, я скоро…
— Если уже кипяток, выключи бойлер…
— Скоро… скоро… Куда мне спешить? Значит так, проспала я там еще одну ночь, а в пять часов утра он уже стоял у моей кровати, весь в черном: черный пиджак, черный галстук, черная борода и только глаза красноватые от недосыпа, и я не могла понять, что ему так горит нестись на кладбище в такую рань, как будто бабка и вправду ждет его там не дождется. На кухне меня уже ждал завтрак: черный хлеб, маслины и несколько разных сыров, овечьих и козьих, а господин Мани был явно чем-то озабочен, обеспокоен, и вдруг сказал, причем так серьезно и со значением: "Если вас спросят, кто вы такая, скажите, как есть, — что вы подруга Эфи, что должны были приехать вместе с ним, но его в последнюю минуту не отпустили из армии"…
— Да, очень странно, это же надо: "Скажите, как есть", — как будто я хотела или могла сказать что-нибудь другое, придумать что-то такое, что бросит на него тень…
— Я знаю? Что я его новая пассия, с которой он хочет весело провести время на кладбище…
— Нет, я ничего не ответила, честно сказать, я ничего не поняла и только кивнула, и вообще я еще не проснулась и к тому же опять появились эти боли, которые последнее время не дают мне покоя, когда все крутит в животе и в области таза…
— Нет… Как при месячных, но все-таки по-другому, намного сильнее, и только когда мы вышли из дому часов в шесть — было холодно, но уже сухо, небо совсем прояснилось и лишь кое-где на машинах и на заборах сохранялись следы вчерашнего снега, — только тогда я поняла, чего он так торопился, — у подъезда уже ждали два больших такси, чтобы ехать вслед за нами и собирать по дороге всех, кто пойдет с ним на кладбище…
— Нет, как раз не родственники, я спросила потом…
— Нет, хотя он и принадлежит к какому-то древнему иерусалимскому роду, как раз в Иерусалиме у него родственников почти что и нет, и подбирали мы в основном старушек — вдов, подруг его матери, которые очень хотели пойти на кладбище, если, конечно, погода позволит, и поскольку она позволила, то они встали пораньше, оделись в черное, закутались потеплее и теперь, как одинокие вороны, стояли, нахохлившись, на углах, маленькие тихие старушки, каких любят снимать в греческих фильмах, и господин Мани объезжал эти углы, почтительно и заботливо поддерживал старушек под локоток и усаживал в такси, а если рядом со старушкой оказывался ее муж-старичок в толстом-претолстом кашне, то господин Мани выказывал особую радость — будет миньян, благодарил старичка, тепло обнимал, и все говорили: слава Богу, что снег уже кончился. И так, поколесив по просыпающимся улицам Иерусалима с час, он заполнил такси своими старушками, а в машину вместе с нами усадил раввина, подрядчика, который ставил памятник, и адвоката, того, молодого, который выступал вчера на одном из процессов, но до миньяна все еще не хватало трех мужчин, и, хотя раввин и подрядчик говорили ему, пытались успокоить — там, на кладбище обязательно кто-нибудь будет, он все равно волновался. "Вы забываете, — сказал он раввину, — что это старое кладбище, там уже сорок лет никого не хоронят"…
— Да, мне это тоже показалось странным: неужто так трудно найти десять мужчин для миньяна, неужто у него так мало друзей, что он должен просить шоферов такси остаться, чтобы составить миньян, неужто он так одинок или просто ему неудобно было тревожить людей с утра пораньше, перед работой, заставлять их ехать в такую даль, через арабский район, вдоль стены, огибая весь Старый город…
— Нет, не на самой Масличной горе, а под горой, и едут туда, мама, не мимо университета, а через восточную часть: надо проехать вдоль стены, а потом спуститься и пересечь долину Кидрон — там очень красиво, старые оливковые деревья, и повернуть прямо к церкви, такой большой, необычной — на фасаде огромные фрески из жития святых, яркими красками…
— Он сказал мне, как она называется, но я позабыла… Ну такая церковь, над которой, выше по склону, есть еще одна, с маленькими золочеными куполами, как бутоны или как луковицы. Там надо повернуть в узкий переулок, такой крутой, страшное дело, с обеих сторон глухие каменные заборы, а проезжая часть, ну, не шире, чем у нас дорожки между домами, и переулок как будто висит в воздухе; честное слово, мама, я такой дороги еще никогда не видала; машины ехали с осторожностью, но в каком-то ажиотаже, передние гудели, предупреждая задних, пока наконец не протиснулись через этот переулок, который буквально вынес нас на это старое кладбище…
— Нет, я же говорю тебе, мама, это не на самой Масличной горе, это под горой, туда — вниз-вниз, полно старых могил на голом таком розоватом склоне, а какой оттуда вид — колоссально, перед тобой весь Старый город, эти тяжеловесные мечети на мощеных площадях, купола церквей, раскопки, а дальше белые башни гостиниц в еврейской части, и день был, мама, ясный-пре-ясный, и солнце вставало за нашими спинами. Кладбище очень старое, без дорожек, никаких цветов, ни единого дерева, все голое, разбитые надгробья… место просто удивительное…
— Нет, ты там не была…
— Не может быть, ты, наверное, ошибаешься…
— Нет, туда не возят туристов, это на краю света. Мы как-нибудь съездим в Иерусалим, и я покажу тебе, ты увидишь, — ты там никогда не была, но место действительно удивительное…
— Да, удивительное… Это надо увидеть своими глазами. Даже этот молодой адвокат, который родился в Иерусалиме и прекрасно знает город, был восхищен и очень доволен, что господин Мани пригласил его для миньяна. И вот мы потянулись вереницей, впереди подрядчик, знавший место захоронения, потому что ни дорожек, ничего; раввин побежал наверх звать еще мужчин, а мы с адвокатом и господином Мани поддерживали старушек, вели их между разбитыми надгробиями, на которых кое-где пятнами лежал еще снег, чтобы они, не дай Бог, не поскользнулись и не стряслось беды…
— Впечатление потрясающее, если бы только не эти боли внизу живота, которые все больше и больше давали себя знать…
— Минутку, минутку… Погоди… В том-то и дело…
— Нет… Да, как при менструации, но не совсем. Но слушай дальше: в конце концов мы подошли к могиле с совсем новым надгробьем, старушки собрались кружком и стали читать, что на нем написано; видно было, что они очень расчувствовались, а одна начала даже потихонечку подвывать; пока ждали раввина с двумя недостающими мужчинами, подрядчик еще суетился, приводя все в порядок, убирая щебенку, остатки раствора, но не у памятника бабушки Эфи, а на соседней могиле, которую по просьбе господина Мани он расчистил и отремонтировал надгробье; подрядчик что-то объяснял господину Мани и адвокату, стоявшему рядом, все трое склонились над этим надгробьем, я тоже подошла поближе, но разобрать написанное не смогла, не поняла и дат — они были обозначены еврейскими буквами,[18] только имя было видно отчетливо: "Иосеф Мани". И господин Мани рассказывал адвокату, который уже буквально елозил животом по памятнику, чтобы разглядеть каждую закорючку, как он нашел этот памятник и как собирается восстановить надпись, а когда я спросила: "Это ваш отец?", — он сначала слегка оторопел, а потом рассмеялся: "Что вы! Вы разве не видите, какой это древний памятник? Посмотрите, это же девятнадцатый век. Это, наверное, мой прадед"… Когда он говорил, мне на минуту показалось, что это на самом деле его прадед, который окаменел и превратился в эту надгробную плиту, розоватую, слегка закругленную сверху…
— Нет, могил других его предков на этом кладбище, по-видимому, не было, он бы мне обязательно показал; но, ты знаешь, мама, когда я стояла там в сторонке — чтобы меня считали там совсем уж своей я не хотела, — у меня было такое чувство, будто я присутствую на такой панихиде, как показывают в кино, на семейном кладбище: эти старушки в черном, господин Мани, импозантный, в черном костюме и в шляпе, читает по книжке, и я подумала: какой же идиоткой надо быть, чтобы представить будто он хочет покончить с собой, — вот он стоит в окружении людей, пришедших почтить его, и так выделяется среди них, и даже рабочие, которых поймал раввин и которых вначале я приняла за арабов, уже надели ермолки, раскрыли тоненькие молитвенники, которые раввин раздал всем, и начали раскачиваться. Я все еще соблюдала дистанцию, но все равно ощущала себя как бы членом семьи, которая была по сути не семьей, а формулой семьи, и вдруг, не поворачивая головы, я почувствовала, что они опять здесь: автор, режиссер, оператор или черт его знает кто, которые, как я думала, бросили меня на произвол судьбы, но нет, вот они следят за мной издалека, с пригорка, они снова берут меня под опеку, а раввин тем временем пропел заупокойную молитву, с таким чувством, в восточной манере, и господин Мани начал наконец читать свой каддиш голосом чуточку сдавленным от волнения, и вдруг взял и разрыдался, так по-бабьи, а вслед за ним завыли и старухи, одна начала что-то выкрикивать, наверное, имя покойной, причем было видно, что кричит она не потому, что так уж убивается, горюет больше других, а просто "по долгу службы", чтобы подбавить жару, разбередить душу; раввин, войдя во вкус, продолжал выводить свои рулады, а я, мама, стояла по-прежнему в сторонке, и все как бы немножко забавляло меня, но в то же время я чувствовала, будто я неразрывно связана с этими старыми людьми, только не сама, а то, что тянет внутри меня, так сильно, что даже голова начинает болеть и кружиться, и такое ощущение, словно что-то вот-вот начнется, но не месячные, а нечто посерьезнее, как будто что-то там корчится и пытается вырваться наружу от всей этой беготни — не упустить господина Мани, не дать ему повеситься на ремешке жалюзи; господин Мани-Самый-Младший, моя формула, бьется, как рыба, пытаясь выпрыгнуть из воды, и я, мама, по-настоящему испугалась, что я потеряю его, прямо здесь, на глазах у всех, и буквально осела на какой-то памятник, чтобы как-то утихомирить…
— Нет, минуточку… я умоляю тебя…
— Ну дослушай… я умоляю…
— Потом… ну потом…
— Нет, крови не было, я бы сразу почувствовала, я это ощущение хорошо знаю, липкое такое; нет, это вообще не было что-то такое… текучее, а как будто лапки шевелятся, щекочут внизу живота, что-то ползает по бедрам…
— Да, как насекомое… Я же сказала: "как паучок", а ты возмутилась, только я знала, что говорю. Это правда тебя так коробит? Ну что поделать? У меня на самом деле было такое чувство, а кому мне еще рассказывать, как не тебе…
— Ладно… Неважно…
— Нет, не гадкое и чужеродное, а наоборот — что-то очень приятное, близкое и родное, что-то, что я могу вот-вот потерять… не знаю, как объяснить…
— Фантазия, фантазия… Может, фантазия… Только откуда ты все это знаешь? У тебя же не было выкидышей…
— Я, мам, а, перепугалась до смерти… Вся сжалась в комок и решила — с места не сдвинусь… И вот, когда они отчитали, что положено, и стали собираться в обратный путь, положив по камешку на памятник, я увидела, что господин Мани вспомнил обо мне; он подошел — такой ублаготворенный, с чувством исполненного долга после каддиша — и я ему сразу объявила, что хочу еще побыть здесь, мне здесь нравится — такая красота вокруг, такая погода; отсюда я выберусь сама и прямиком в Тель-Авив. Моего состояния он, кажется, вообще не заметил, и, поскольку подрядчик тоже еще оставался что-то доделывать, и, стало быть, он не бросал меня одну, а может, и потому, что уже привык думать, что я, словно шарик на резиночке — как бы далеко не отскочил, непременно вернется обратно, — сразу же согласился, попрощался легко и непринужденно и повел своих старушек гуськом к такси…
— Подожди… подожди…
— Да, осталась одна. Но дело же было утром, кругом тишина и совсем не страшно, наверху, на Масличной горе, ниже гостиницы, полно людей — евреи, туристы, да и что мне было делать — должна же я была дождаться пока пройдут эти спазмы, сделать все, что в моих силах, чтобы спасти, не потерять…
— Конечно, не все от меня зависит, мама, но но крайней мере то, что в моих силах… И действительно, через полчаса-час боли прошли, улеглись, осталась только страшная тяжесть в руках и ногах. Теперь я была уже совсем одна — подрядчик, переходивший от одной могилы к другой вниз по склону, в какой-то момент вовсе исчез из виду, и я решила: раз так, надо и сейчас выбирать противоположное направление: не возвращаться, не спускаться в этот головокружительно крутой переулок вдоль церковных стен, а подняться наверх, где люди, к гостинице… И для него будет здоровее, если я пойду вверх, а не вниз — меньше тряски…
— Да, правильно — «Интерконтиненталь», с этими чудными арками. Снизу кажется совсем близко, белый склон, памятники, все залито солнцем, вроде бы рукой подать. И только, когда я начала взбираться по тропинкам между могилами, перешла с сефардского кладбища на ашкеназское, и у меня уже рябило в глазах от всех этих надписей на надгробьях, я поняла, что на самом деле подъем куда круче и длиннее, чем кажется, а схватки тем временем продолжались, и мне пришлось опять присесть — между камнями то тут, то там все еще прятался снег, — и в этот момент я почувствовала, что сейчас начнется кровотечение и будет выкидыш. Теперь я уже больше боялась за себя, чем за него, я начала по-настоящему паниковать, мама, и из последних сил, которые буквально собирала по капле, устремилась наверх, к дороге, на которой верблюд и пони, покрытые попонами и с колокольчиками, а вокруг туристы из Германии и мальчишки торгуют сувенирами; я чувствовала, что меня ноги не держат и, наверное, так и выглядела, потому что все стоявшие там обратили на меня внимание, и только я подошла к такси, как шофер выскочил, открыл дверь, и не успела я сесть, как он уже завел мотор, и только тогда я увидела, что это арабское такси, но выйти уже было неудобно…
— Нет, может быть, потому что я была одна. Я ему сказала по-английски одно слово: «Хоспитал»,[19] и он сразу мне кивнул, будто ждал этого слова, и так успокаивающе сказал: "О'кей, о'кей" — и рванул с места; я думала, что прямо там, в такси у меня и будет выкидыш, на заднем сидении, но не прошло и двух минут, как он уже въехал во внутренний двор церкви, такой большой и массивной, с другой стороны, ближе к университету, я даже не знаю…
— Правильно, «Августа-Виктория», откуда ты знаешь? Значит, ты представляешь себе… Только это не церковь, как ты думаешь, а больница…
— Правильно, правильно, та башня, что пониже, такая массивная, бурая…
— Да, именно. Ты знала, что это не только церковь, но и больница, даже в первую очередь больница?
— Да, больница. Въезжаешь во двор, огромный, там целая роща, каменные скамьи, цветники и фонтанчики, больничные корпуса, как в фильмах, которые англичане снимают о своих колониальных владениях в Индии или в Египте, — широкие пустынные коридоры, просторные комнаты с высокими потолками, и каждый шаг, каждое движение отдается эхом, на удивление гулким. Шофер, который весь исходил стремлением мне помочь, как бы желая показать, что, хотя мы ехали всего ничего, тем не менее прибыли куда надо, несколько раз повторил: "Хоспитал, хоспитал", выскочил из машины, помог мне войти и повел, осторожно поддерживая под руку, в приемный покой…
— А что я должна была ему сказать? «Убирайся» или "Вези меня отсюда, мне здесь не нравится. Ваши больницы ничего не стоят"…
— Нет, скажи, что бы ты хотела? Чтобы я оскорбила его, чтобы прямо в лицо сказала: "Не прикасайся ко мне. Вы все грязные, от ваших пальцев остаются следы"?
— Нет… Я знаю, что ты ничего такого не имеешь в виду, но впечатление… Всегда, когда я рассказываю тебе о чем-то неординарном, что происходит со мной, ты тут же как будто рисуешь себе картину какого-то психоза…
— Погоди… погоди…
— Да, мама, я там осталась…
— Погоди… погоди…
— Нет, только до вечера… Нет, я вовсе не сошла с ума, схватки все еще продолжались, слабость страшная, боялась, что начнется кровотечение, ты себе не представляешь… Я же встала ни свет ни заря, и потому, как только я увидела кровать в комнате, куда он меня привел, как оказалось потом по ошибке — это был не приемный покой, а просто пустая палата в каком-то отделении, у меня появилось непреодолимое желание свалиться и лежать неподвижно; вокруг стояла полная тишина, казалось, она исходит от высоченных потолков и сводов огромных окон, и мне показалось, что я не только опять вернулась в эту повесть, или книгу, или фильм, который разворачивался с момента, когда я приехала в Иерусалим, а что вся история давно уже кончилась и сейчас меня как бы прокручивают или перечитывают и что это совершенно в порядке вещей, естественное завершение всего, что случилось со мной за эти дни. Я разулась, влезла на кровать и улеглась, а шофер — ему, наверное, уже понравилось ухаживать за мной — подложил мне под голову подушку, достал одеяло, укрыл и пошел звать врача или сестру…
— Что такого?
— Почему «безумие»? Оказаться вдруг в полной тишине, лежать под теплым одеялом, смотреть в это огромное глубокое окно на холмы Иудейской пустыни было очень приятно — словно ты в каком-то другом мире. Тем временем шофер все-таки нашел сестру и привел ее, она с первого взгляда определила, что я израильтянка, а не туристка, и на лице ее сразу же появилось выражение отчужденности и, что-ли, озабоченности; я начала бормотать что-то нечленораздельное, а тут еще этот шофер, ну просто какой-то комический персонаж, не отходит ни на шаг, внимательно прислушивается, без всякого стеснения — знаешь, как действует на нервы, и я подумала: черт знает что — столько лет учишь этот английский, а в конце концов, когда нужно сказать такие простые вещи, как «беременность» или «выкидыш», или «кровотечение», никак не подберешь нужных слов; тут и шофер стал вмешиваться в разговор и объяснять ей что-то по-арабски, но она сразу же начала выговаривать ему: зачем он привез меня сюда, надо было везти прямо в «Хадасу»…[20]
— Да, конечно, я видела, что она не хочет даже начинать осмотр, а пытается уговорить меня встать и ехать на том же такси в «Хадасу», и поскольку она знала английский примерно так же, как я, то усиленно помогала себе жестами, то и дело указывая на шофера и повторяя слово «Хадаса». Таксист же, который уже несколько перепугался от того, что слишком много взял на себя, тоже отчаянно размахивал руками, как бы с воодушевлением зазывая: «Хадаса», «Хадаса», джуиш хоспитал[21]", но я, мама, вдруг уперлась: не двинусь отсюда ни за что, потому что я не только была совершенно без сил после всей этой "кладбищенской эпопеи", но и чувствовала: вот-вот начнется кровотечение, и если я хочу остановить его и спасти своего ребенка, мне ни в коем случае нельзя вставать, и потому я только отрицательно качала головой, свернулась, как зародыш, под одеялом и вцепилась в него, чтобы его с меня не сорвали…
— Да, могли и сорвать… А что? На самом деле ужасно обидно! Что это такое? Если уж я случайно попала к ним, пусть по крайней мере зарегистрируют и осмотрят… Пусть немного полечат, мы же их лечим в наших больницах, да еще как…
— Какие тут могут быть сложности, мама?
— В каком смысле? Чепуха…
— Ничего подобного… Что значит "поняли, что имеют дело с психопаткой"? Не защищай их, просто не хотели… А когда она увидела, что я ни за что не соглашаюсь уходить, то в сердцах выскочила из палаты, и шофер, чувствовавший себя провинившимся, вышел вслед за ней; может, она пошла звать кого-то, но никто не приходил, я прождала еще около часа, кровотечение не начиналось, мне было холодно, потом меня сморил сои, и я дремала, так сладко, время от времени приоткрывая глаза и видя перед собой Иудейскую пустыню, яркий сухой свет с востока; к тому времени я решила, что все успокоилось, и теперь я могу пойти в туалет и посмотреть, что там такое на самом деле, может, есть какие-нибудь следы; в коридоре я увидела шофера — сидит на корточках, весь из себя такой подавленный, ждет неизвестно чего — то ли, когда надо будет везти меня в «Хадасу», то ли, когда я расплачусь; я вернулась и дала ему деньги, чтоб он не расстраивался, ведь он не виноват. "Вы ни в чем не виноваты", — сказала я ему, он понял и отсалютовал в знак благодарности; я вошла в туалет — очень старых времен, но устроенный с шиком: просторно, светло, все начищено, надраено, на умывальниках и унитазах внушительных размеров сверкают медные краны; я зашла в одну из кабинок и сняла трусы, крови там и правда не было, но было такое темное пятно, мама, очень страшное, как бы со сгустком внутри, как будто что-то размазалось, будто часть его. Я была в ужасе, мама, и уже готова была заплакать; я завернула трусы в газету, которую нашла там, сменных у меня с собой не было, я просто одернула юбку. Да… Я вернулась в палату, шофера уже не было, по коридору все время ходили, оттуда доносились шаги; я опять забралась в кровать, пролежала еще какое-то время в полном отчаянье, то погружаясь в сом, то просыпаясь до тех пор, пока меня не разбудила та же сестра, сильно встряхнув за плечо, с ней был на этот раз молодой врач с очень смуглым лицом, немного говоривший на иврите; он стал сухо и сдержанно распрашивать меня, и я рассказала ему все, развернула газету и показала пятно на трусах, он молча посмотрел, потом взял их и подошел к окну, где больше света и лучше видно, а я тем временем продолжала описывать свои ощущения; он слушал внимательно, но не прикасался ко мне и ничего не записывал, да, только слушал и время от времени прерывал меня полунасмешливо, полусердито: "С чего вы вообще взяли, что беременны? Кто вам сказал?" Сколько я ему ни толковала про задержку, про даты, про то, что я чувствую, он стоял на своем, совсем, как ты, мама, правда, не в такой резкой форме: "Просто фантазия"… И все время он соблюдал дистанцию, хотя я и не возражала, чтобы он осмотрел меня, но он даже руку не взял, чтобы проверить пульс, как будто был абсолютно уверен: если уж израильтянка явилась в арабскую больницу, так для какой-то провокации, только еще неясно какой. От моего вопроса о пятне, не опасно ли это, он просто отмахнулся: "Ничего страшного, может, это просто…" Я поняла, что он хочет сказать «грязь», но в последний момент он остановился и сказал: «Мазня». Было видно, что он очень доволен собой, что знает такое слово на иврите, и потому повторил его несколько раз… — Да, и все… Но все-таки он взял трусы, снова завернул в газету и сказал, что пошлет в лабораторию, а потом резко оборвал разговор: "Лучше возвращайтесь туда, — и он как-то неопределенно махнул рукой в сторону запада, — к маме, к папе, обратитесь в больничную кассу, у вас же есть больничные кассы", — и он еще раз повторил "больничные кассы" с таким отвращением, мама, как будто вся его ненависть к Израилю сосредоточилась на больничных кассах. Потом он немного смягчился и сказал, что если я хочу еще полежать, отдохнуть у них час-два, то пожалуйста; сказал что-то по-арабски сестре, и они оба вышли, но она вскоре вернулась, принесла обед и пару чистых трусов…
— Не знаю. А куда мне было спешить? Я хотела еще отдохнуть, и вообще я уже нагрела кровать, а за окном лежала Иудейская пустыня, горы и голубое пятно Мертвого моря удивительной красоты, и я подумала: когда еще мне доведется попасть в такое место, откуда открывается такой вид…
— Да, мама, пустыня… опять пустыня. Я всегда любила пустыню, что-то в ней всегда привлекало меня… Не сбивай меня… А тут еще, мама, это потрясающее голубое пятно посередине…
— Но тут я лежала, мама… под теплым одеялом… лежу себе и смотрю в окно, кругом пустыня, совсем, как дома, только с добавкой этой лазури, о которой мы дома только мечтать могли, тут появляется и стадо, снизу, со склона, огромное стадо черных коз, тьма-тьмущая, пастуха не видно — он совсем затерялся среди них, пробегают прямо под окном и исчезают внизу, будто входят куда-то под больницу…
— Часов в пять-шесть, когда начало смеркаться, в палату стали заходить больные, которые были, наверное, днем дома, — пожилые арабки; я быстренько встала, надела туфли и сбежала оттуда, вышла из больницы, спустилась на дорогу, где горел один тусклый фонарь; вдали на чернеющем горизонте вырисовывались причудливые размытые контуры двух городов, наслаивающиеся друг на друга; возле ворот больницы стояли тележки, с которых продавали фрукты и прочую снедь, и я видела, как взгляды всех мужчин устремились в мою сторону, а потом они стали мне что-то показывать жестами — оказалось, что меня зовут из машины, которая развозит по домам персонал больницы, среди них была и та сестра, которая заходила ко мне в палату, она закончила смену и сейчас сидела, уже переодетая, накрашенная и расфуфыренная, она-то и позвала меня, как будто ей стало стыдно, что не хотела принять меня, или, может, она испугалась, что кто-нибудь меня здесь обидит. "Ту Джерузалем",[22] — сказала она, радуясь случаю оказать такую услугу, как будто сейчас мы были не в Иерусалиме, а за его пределами, и она может подвезти меня туда, как будто это моя единственная возможность и другой не представится, и действительно, в тот момент, в сумерках, на этом холме, с которого было видно, как два города врастают друг в друга, такой город, как Тель-Авив, мама, казался вообще чем-то нереальным, лежащим на другом конце света; и вот я поехала в Иерусалим в машине "скорой помощи", с больничным персоналом, закончившим смену, и я должна сказать тебе, мама, что это была просто потрясающая поездка, мы проезжали места, где ты в жизни не была: арабские деревни внутри самого Иерусалима, спускались в вади,[23] где кое-где еще лежал снег, колесили по темным улицам, где сплошные ухабы и огромные лужи, а потом вдруг вырвались на свет, а там — оживленный торговый центр с яркими вывесками, взрослые и дети с корзинами, ослики, все вокруг приветливые, благодушные, как будто и самим им живется неплохо и даже к нам они уже привыкли; водитель, который вынужден был еле тащиться, продираясь сквозь эти узкие улочки, то и дело высовывался из окна, заговаривал с прохожими, перебрасывался с ними шутками, каждого из пассажиров он довозил до самого порога, мы сделали большой круг и выехали прямо к Яффским воротам Старого города, где вышла последняя медсестра. Я тоже хотела выйти, но шофер показал мне жестом, что готов отвезти меня куда мне надо, в еврейскую часть; он спросил адрес, чтобы показать, что он знает и этот и тот Иерусалим, я не хотела морочить ему голову и сказала: "Неважно, где-нибудь поближе к театру, где вам удобнее", — и у меня появилось чувство, что впервые за три дня я еду не в противоположном направлении, а в правильном, естественном, по течению; теперь мы ехали по улицам мне знакомым, только утром они были безлюдными и пустыми, а сейчас здесь тоже кипела жизнь, и хоть от снега не осталось и следа, было такое впечатление, мама, что одного воспоминания о нем достаточно, чтобы наполнять сердца людей особой радостью, словно они выстояли в единоборстве со стихией. И вот я опять перед Иерусалимским театром, и час примерно тот же — где-то полседьмого, но на этот раз здание освещено, и у входа много людей, я же, мама, ни секунды не колеблясь, так, словно это совершенно естественно, прохожу мимо лепрозория и поворачиваю на ту улицу — будто возвращаюсь домой, будто я с этого дня коренная жительница Иерусалима, такая пожилая восточная еврейка, от которой веет арабским духом; честно говоря, мама, я совсем забыла о его самоубийствах, просто хотела попрощаться, убедиться, что он не слишком переживает наше неожиданное расставание. Только приблизившись к его дому, я заметила, что во всем квартале нет света, не горят ни окна, ни уличные фонари; я в темноте поднялась и постучала в знакомую дверь, и опять, как обычно, мама, ответа не было; ничего, подумала я, он не открывает но уже выработавшейся привычке, достала ключ, который дала мне соседка, — он так и остался у меня — и открыла дверь; на этот раз квартира имела другой вид: везде горели маленькие свечи. И вот я вижу, как из ванной комнаты выходит он, бледный и испуганный, в пижаме, в руках бритва, лицо уже без бороды, но все в порезах, и по шее течет кровь…
— Да, мама, кровь…
— Ничего подобного, никакая не фантазия… совсем не фантазия… Увидев, что это всего-навсего я, он улыбнулся, как ребенок, которого застигли за проказой, какой-то смущенной улыбкой, а может, и чуть насмешливой, но даже если и была в ней капелька насмешки, то мне ничуть не было обидно, потому что сказал он мне так: "А я уже начал волноваться, моя юная леди, почему это вы не возвращаетесь?" И я, мама, была так тронута, его голос звучал совсем по-новому, он говорил свободно, раскованно, особенно мне понравилось это чудное "моя юная леди", и я, как сомнамбула, прошла по коридору, схватила его за руку и сказала тихо и проникновенно: "Умоляю, не делайте этого больше", — и я увидела, мама, что мои слова застали его врасплох, поразили, он провел рукой по лицу, по шее и, увидев, что на руке кровь, перепугался до смерти; тут раздражение, которое он вызывал у меня все время, как ветром сдуло, как будто в этот момент я наконец поняла, что он абсолютно не властен над импульсом, который толкает его каждый вечер на самоубийство, потому что, на самом деле, у него, мама, нет никаких причин, ему только кажется, что есть, а то, что он считает причиной, исходит вообще не от него, а от кого-то другого, откуда-то извне…
— Может, это то, что покойная бабушка оставила после себя в квартире, оно теперь преследует его денно и нощно, и он идет на поводу, даже не понимая, что это лежит вне его…
— Нет, мама, ты послушай… Я умоляю, не заводи свое: "Чепуха, чепуха"… Послушай…
— Да, от чего-то извне, от кого-то другого… Ш-ш… Сиди тихо…
— Подожди… Сиди тихо…
— Не надо, не открывай… Только не сейчас…
— Скажешь потом, что уже спала… Разве тебе и поспать нельзя?
— Нет, врать не надо, но невозможно же так — прямо как в автобусе: двери открываются автоматически, членам киббуца вход свободный…
— Ш-ш…
— Что "некрасиво"?
— Ш-ш…
— Ну, слава Богу, убрались… Кто бы это мог быть?
— Лучше я вообще погашу свет… Значит, слушай…
— Да, нечто мистическое, именно это я и чувствовала там, но вместо того, чтобы сжаться вся, как пружина, напрячься, как наверняка поступила бы ты, я, наоборот, расслабилась, мне стало совсем спокойно на душе…
— Чепуха, щетина была только предлогом…
— Чтобы пустить в ход бритву…
— Я знаю… Я знаю…
— Я же видела…
— Ты не веришь, мама, потому что не хочешь верить, потому что твоя мудрость — это мудрость коллектива, которая только выглядит такой великой и всепобеждающей, тем более здесь, в пустыне, но немедленно поджимает хвост, испуганно и жалко, стоит появиться на горизонте хоть капельке мистики, и все же ты будешь всегда и везде следовать этим принципам с железной логикой солнца, неизменно светящего в полдень… Но я, мама, не испугалась, не испугалась я этого господина Мани с его самоубийствами, мнимыми или всамделишними, я поскорее нашла полотенце, чтобы приложить к ране и остановить кровь. Потом мы сидели в кухне, я зажгла еще свечи, и мы пили молоко — кофе вскипятить нельзя было, потому что не было электричества, и мы заговорили, впервые за три дня, прямо и откровенно, и я почувствовала, мама, что между нами существует уже союз, и, хотя условия его не оговорены и даже не ясны каждой из сторон, союз этот достаточно тесный, тесный настолько, что я могла ему рассказать даже про то, что случилось со мной на кладбище и как я попала в больницу «Августа-Виктория»; он слушал очень внимательно и совсем не пришел в ужас от мысли, что во мне и вправду живет новое семя, даже если это семя его сына, и поэтому он, в отличие от тебя, мама, не пытался в первую очередь свести все к каким-то психологическим маниям, потому что он считает психологию лишь отражением жизни, а не чем-то сильнее ее. И вот он сидит на кухне, прижимая к шее полотенце, время от времени отнимая его и разглядывая красные пятна. При этом он явно старается выказать мне свое расположение, рассказывает об Августе-Виктории,[24] немецком кайзере, о том, что было в этом здании до того, как его переоборудовали в больницу. А когда я рассказала ему о том, как меня везли через арабские кварталы Иерусалима, где я никогда не была, он стал сокрушаться: как жаль, что я возвращаюсь в Тель-Авив, не увидев настоящего Иерусалима его предков, потому что как раз завтра, в пятницу, он идет на базар в Старый город, ведь в пятницу не бывает заседаний суда… Я, мама, была очень рада, что он все же верит в мою способность покинуть наконец пределы Иерусалима, вернуться в Тель-Авив или в Негев, что я не буду до конца его дней каждый вечер врываться в его квартиру, поэтому я тут же сказала: "Как раз завтра утром, перед отъездом я могу пойти с вами, потому что так же, как у вас в суде нет заседаний по пятницам, так у нас в университете по пятницам нет занятий"…
— Ничего не делали… Ждали пока включится свет, а он включился только в одиннадцать, значит, не было ни телевизора, ни радио, ни отопления, ни горячей воды для душа, оставалось только сидеть в темноте и в холоде, закутавшись в одеяла, как какие-то призраки; можно было читать при свечах газету и разговаривать, я расспрашивала его про Крит, где он родился, он мне показывал семейные снимки, фотографии Эфи, когда он был маленький, и в конце концов постелил мне постель в комнате бабушки, где я спала первую ночь…
— Нет, комната была сейчас прибрана и выглядела абсолютно нормально, может, когда ему в голову пришла идея «бритья», отпала необходимость сооружать виселицу…
— Я не смеюсь, мама… Я вообще все эти дни не смеялась ни разу, я очень серьезная, страшное дело, я и сейчас с трудом сдерживаюсь, чтобы не побежать в столовую и не начать звонить, чтобы узнать живой он там или мертвый… Ш-ш… ей-Богу, кто-то ходит под окнами… Не может быть… Может, это вообще ищут меня, а не тебя…
— Когда я приехала, меня видели возле столовой…
— Какой свет?
— А, да, конечно, только где-то к полуночи, а я все ворочалась и ворочалась, не могла уснуть, ведь но сути я провалялась весь день; перед глазами все время проходили картины: пустыня с синеющим пятном Мертвого моря, стадо черных коз, исчезающих внизу под окном; а среди ночи зазвонил телефон, на этот раз господин Мани соизволил ответить, это был — я сразу поняла, хотя слышала только то, что говорилось на одном конце провода, — это был мой Эфи, бедняжка, торчащий на заставе возле Бейрута, им туда привезли полевой телефон. Отец рассказал ему о том, что было утром на кладбище, но при этом ни словом не упомянул обо мне — ни что я приехала, ни что все ему передала, ни что осталась, ни что вернулась опять, ни что тоже ездила на кладбище, — словно боялся, что ему придется сказать, что я тут рядом за стенкой, словно боялся, будто подумают, что у него с сыном одна женщина на двоих, и я пришла в ужас, не от него, а от себя — вот, к чему приводят страстные поиски фигуры отца…
— Да… да…
— Признаю… признаю…
— Да, да…
— Может, ты и права, может, только фантазия, только мании… Ты довольна? Так тебе приятнее?
— Для меня? Для меня? Ты, кажется, действительно думаешь, что я не совсем вменяемая…
— Да… да… ты так, наверное, и думаешь…
— Нет, я не плачу, я совсем не плачу…
— Так просто…
— Мамочка… мама…
— Утром? Ничего не было. Мне уже некуда было деться и пришлось идти с ним на рынок. Устала как собака. Он облачился в одежду, про которую можно сказать "не новая, но очень практичная" — без галстука, свитер, старый пиджак, — и сразу утратил весь свой лоск и обаяние; на рынке он ходил от прилавка к прилавку, волоча за собой кошелки, и высматривал, где можно сэкономить несколько грошей; потом потащил меня к Стене плача,[25] как будто я никогда там не бывала, оттуда мы спустились в Кфар-Шиллоах — проведать каких-то его знакомых арабов; по дороге он все время разглагольствовал об арабах, но так, что не разберешь, что он о них на самом деле думает: ненавидят они нас или любят, ждут-не дождутся, чтобы от нас избавиться, или связаны с нами одной нитью, безобидные они или вероломные — ничего у него не поймешь; но мне Иерусалим уже порядком надоел, а тут еще повеяло субботой — знаешь, как бывает в Иерусалиме, людей на улицах становилось все меньше; я боялась, что перестанут ходить автобусы[26] и я там застряну, поэтому я начала ему мягко напоминать, когда увидела, что он уж слишком увлекся: "Как вы думаете, мы не опоздаем на автобус? Я ведь должна непременно попасть сегодня в Тель-Авив". Наконец это возымело действие: он отвез меня на автовокзал и поставил в очередь на тель-авивский автобус, но в последний момент я передумала и вскочила в автобус на Беер-Шеву, чтобы приехать к тебе, мама, моя единственная, и с порога выпалить: "Послушай, что приключилось", и я прекрасно знала, что ты скажешь: "Вот еще одна история о том, как Хагар ищет отца". Да, ты права, ты опять права, мама, что поделаешь, я знаю, что ты права, но я знаю и то, что там, где, кончается твоя психология, есть еще нечто — более глубокое, может, даже непостижимое; вот ведь ты не вышла замуж все эти годы, храня верность тому, чья фотография белеет сейчас в темноте. Он невозмутим, наш покойник, он существует лишь на одной фотографии, но он реальнее всех нас, он эталон, по которому мы равняемся; вот и сейчас он глядит в темноту, как дух, но он не фантазия; он и сейчас во мне, и я не знаю, мертв он или жив.
ПОСТСКРИПТУМ
Хагар Шило. Хагар вернулась на следующий день в Тель-Авив, но толком подготовиться к экзамену по английскому ей все же не удалось, потому что в субботу вечером у нее начались месячные, которые проходили тяжелее, чем обычно: острые боли и сильное кровотечение. Про себя она предпочитала называть это "небольшой выкидыш", а не просто «задержка». Все пришло, однако, в норму, когда Эфраим Мани вернулся из армии и их связь возобновилась. О своей поездке в Иерусалим она рассказала ему весьма туманно, да он и не слишком интересовался, потому что все еще никак не мог прийти в себя после тяжелой службы в Ливане, а дома его ждала уже новая повестка в армию. Историю с «беременностью» она вообще не упомянула, чтобы не отпугнуть его, а через две-три недели действительно забеременела, но на этот раз без особого «энтузиазма», как-будто чувствовала себя обязанной привести в исполнение то, о чем уже рассказала его отцу.
Узнав об этом, Эфраим вначале возмутился, испугался и пытался разорвать отношения, но потом, по совету отца, который считал ее крайне странной девицей, решил признать отцовство.
Ребенок, вполне благополучно родившийся осенью 1983 года, был назван Рони в честь погибшего отца Хагар, несмотря на сомнения ее матери в правильности такого выбора. Хагар успешно закончила подготовительные курсы, но начать учебу на отделении кинематографии не смогла, потому что бабушке Наоми, хотя она и была молода душой, ухаживать за младенцем оказалось не под силу. Когда ночью ребенок плакал, Хагар спала, как убитая, и вставать к нему приходилось Наоми, отчего она совсем сбилась с ног, и Хагар пришлось вскоре после рождения сына вернуться в киббуц. К тому же оказалось, что информация, поступавшая от Ирис, касательно помощи Министерства обороны, несколько преувеличена. Отдел по оказанию содействия родственникам павших был не настолько либерален, чтобы взять на себя содержание «незаконнорожденного», и после длительного обивания порогов Хагар удалось добиться лишь увеличения пенсии, которую она получала как дочь погибшего на войне.
Эфраим Мани упорно отказывался жениться на Хагар, потому что считал себя обманутым. Он согласился признать ребенка в плане формальном (но не «эмоциональном», как он выражался) и обязался выделять на его содержание треть своей официальной зарплаты (в 1987 году это составляло четыреста шекелей). В отличие от Эфраима, его отец, Габриэль Мани, или "господин Мани", как продолжала называть его про себя Хагар, привязался к внуку и время от времени наезжал поиграть с ребенком. На эти посещения, участившиеся после отъезда Эфраима в Англию для продолжения учебы, наложили свой отпечаток и особые отношения, установившиеся у Габриэля Мани с Яэль.
Хагар, которая первое время чувствовала себя в киббуце одиноко и сиротливо, все же, когда ребенку исполнилось шесть лет, поступила в Беер-шевский университет. Она подала документы на два отделения — истории еврейского народа и педагогики. Благодаря тому, что она проучилась год на подготовительных курсах в Тель-авивском университете, ее приняли, несмотря на то, что у нее не были сданы все экзамены на аттестат зрелости.
Сейчас ей двадцать восемь лет, она до сих пор не замужем, но и слышать не хочет о том, чтобы посещать сеансы психолога или, по крайней мере, обратиться к нему за советом, как настоятельно рекомендуют ей мать и подруги матери.
Яэль Шило. Когда Яэль стало известно, что ее дочь не беременна, на душе у нее полегчало. Она была очень рада, хотя пыталась и не показать этого в разговоре с Хагар. Но не прошло двух-трех недель, и Хагар, возобновившая связь с Эфраимом Мани, действительно забеременела. На этот раз она была не столь откровенной, и Яэль узнала об этом, когда уже поздно было даже думать о прерывании беременности.
Яэль встретила это известие неприязненно. Рождение ребенка она считала совершенно излишним и была уверена, что он послужит источником всяческих бед, которые свалятся на Хагар в будущем. К тому же она почему-то упорно воспринимала беременность дочери как некую провокацию, направленную лично против нее. Отказ Эфраима Мани жениться на Хагар был тоже, по мнению Яэль, оскорбительным и унизительным, но в силу прогрессивного воспитания, полученного ею, она не могла отрицать его право на такое решение. В первые месяцы беременности дочери Яэль все еще надеялась на чудо: а вдруг выкидыш, но этого не случилось. После рождения ребенка в начале октября 1983 года Яэль радовалась в душе, что Хагар не возвращается в киббуц и пытается продолжать учебу в университете. Но вскоре стало ясно, что семидесятипятилетней бабушке с ребенком не справиться, и спустя некоторое время Хагар пришлись бросить учебу и вернуться в Негев. Когда Яэль увидела, как ее дочь с младенцем выходят из грузовичка, который отвозил ящики с плодами авокадо в Тель-Авив, ее отношение к ребенку и к дочери в один миг резко переменилось, как-будто ей открылся смысл происходящего, более глубокий, чем версии, которые роились в ее голове до сих пор. С этого момента она стала с пылом и жаром ухаживать за младенцем и помогать дочери.
Молодой отец, Эфраим Мани, иногда приезжал навещать ребенка, но в его отношении к сыну и к Хагар не было теплоты, и его редкие посещения были тягостны для всех. Однажды, в начале весны 1984 года, когда Эфраим опять был в армии в Ливане, вместо него приехал его отец, судья Габриэль Мани, который не видел внука со дня обрезания.[27]
Этот визит все вспоминали потом с удовольствием — и не только потому, что дед привез чудные подарки внуку и Хагар, — а в первую очередь потому, что господин Мани был так мягок и обходителен по отношению к обеим женщинам и так интересовался всем, что видел вокруг. Когда он узнал, что могила Бен-Гуриона в Сде-Бокере находится всего километрах в двадцати от Машаббей-Саде, он выразил горячее желание побывать там, раз он уже попал в Негев, и Яэль вызвалась сопровождать его.
Поездка в Сде-Бокер, посещение музея и могилы Бен-Гуриона заняли полдня, и когда они оба вернулись в киббуц, Хагар заметила какой-то новый блеск в глазах матери. Как только машина господина Мани скрылась из виду, дочь, не в силах сдержать удивления, накинулась на мать с вопросами, и та в полном смущении была вынуждена признать, что этот человек ей понравился, хоть он и из совсем другого, незнакомого ей мира.
Спустя две недели он приехал опять, по обыкновению весь в черном, в узком красном галстуке, и на этот раз попросил Яэль показать ему дорогу в Мицпе-Рамон — он хотел полюбоваться видом Большого Каньона.
Эта поездка, которая была еще продолжительней предыдущей, настолько сблизила их, что на обратном пути Яэль, как бы полушутя, осмелилась спросить его, не подумывал ли он и вправду о самоубийстве тогда, в декабре 1982 года, когда Хагар приезжала к нему в Иерусалим. Он, казалось, совсем не удивился этому вопросу, словно ждал его, но в конце концов уклонился от прямого ответа, как будто речь совсем не о нем. Со своей стороны, он рассказал, что в поведении Хагар в те три дня он заметил определенные странности, что объясняется, возможно, впечатлением, которое произвел на нее Иерусалим. Когда они вернулись в киббуц, он сразу же уехал в Иерусалим, отказавшись зайти даже на минутку выпить кофе.
Но знакомство не прервалось, и после того, как Эфраим уехал в Лондон писать диссертацию, Габриэль Мани взял на себя его обязанность навещать ребенка. Он приезжал раз в две-три недели, в субботу или в будний день, неизменно в темном, очень любезный и обходительный. Брал внука на прогулку, и они бродили по невысоким желтым холмам в окрестностях киббуца. Потом господин Мани усаживался в обществе двух женщин на лужайке перед домом и рассказывал: о своих предках, о процессах, которые он ведет; и ребенок бегал от одного к другому.
В разговорах он никогда не касался политики, не затрагивал идеологических тем. Казалось, что у господина Мани нет четких позиций в этой области, а если и есть, то он предпочитает их не афишировать. Куда с большим интересом он слушал других.
Несмотря на его расположенность, судейскую предупредительность и умение слушать, Яэль поняла, что на быстрый роман надеяться не приходится и нужно терпение. В то же время оказалось, что ландшафт пустыни не отпугивает его; наоборот, когда Яэль показывала ему окрестности, он, казалось, не мог наглядеться на пустыню.
Как-то раз Габриэль Мани упомянул, что из Иерусалима в Беер-Шеву он ездит через Хеврон. Яэль сказала, что эти места, где дорога проходит через арабские деревни, очень опасна. Но он уверял, что жители деревень миролюбивы и он не видит причин не сокращать таким образом путь. Он рассказал, что однажды остановился там у бензоколонки, разговорился с арабами, и они предложили ему купить лошадь. Но в начале осени 1987 года в машину господина Мани бросили камень, и он признал, что Яэль была права: через Хеврон ездить не стоит. Тем не менее, добавил он, эта дорога его чем-то очень привлекает.
ДИАЛОГ ВТОРОЙ
Ираклион, 1944
Ираклион, Крит, 1 августа 1944 года, вторник, вторая половина дня. Беседуют Эгон Брунер и Андреа Заухон.
Эгону Брунеру двадцать два года. Он родился в 1922 году в поместье возле Фленсбурга, земля Шлезвиг-Гольштейн. Отец — Вернер Заухон, мать — Мариетт Брунер.
Адмирал Вернер Заухон (род. 1861), один из прославленных немецких командиров времен первой мировой войны (особо отличился в сражениях на Балтике), и его жена Андреа потеряли в 1916 году единственного сына Эгона — он погиб в окопах Вердена. Вначале они думали усыновить ребенка одного из родственников, но эти надежды не оправдались — младенец, которого они себе присмотрели, скончался вскоре после появления на свет. Тогда, находясь на грани отчаяния, они решили после долгих колебаний, но с обоюдного согласия, что молодая служанка по имени Мариетт Брунер, сирота, принадлежащая к семейству, которое уже много лет верой и правдой служило роду Заухон, тайно родит ребенка адмиралу.
Этот продолжатель рода сохранит определенную связь с матерью и, являясь ее незаконнорожденным сыном, будет носить фамилию Брунер, но воспитание он получит в семье Заухон "с прицелом на усыновление" и после того, как ему исполнится двадцать один год, сможет получить часть наследства, если, конечно, окажется достойным этого.
Когда Эгону исполнился год, мать ушла со службы в доме Заухон и переехала в Гамбург. Там она вышла замуж за режиссера рабочего театра Вернера Раймана и родила теперь уже законного сына. Эгон рос в поместье отца, и ему было позволено называть отца и его жену просто дедушка и бабушка, а порой еще непосредственней: «опа» и "ома".[28] Ему наняли частных учителей, которые приходили на дом, но в то же время он посещал и сельскую школу неподалеку от поместья. Воспитанием Эгона занималась в основном «бабушка» Андреа. Она уделяла этому много времени, задавшись целью дать ему воспитание, ни в чем не уступавшее тому, которое получил ее сын, павший в бою. Эгон был худощав, светловолос и слегка близорук. В учебе он отдавал явно предпочтение гуманитарным предметам. Поначалу во время каникул его неизменно отправляли к матери и отчиму в Гамбург, но после смерти «деда-отца», последовавшей в 1935 году, когда у отчима Эгона начались неприятности с полицией в Гамбурге, где заправляли нацисты, и семейство Райман предпочло переехать "в глубинку" — на юг Баварии, свидания Эгона с матерью свелись к минимуму.
В 1940 году, в девятнадцать лет Эгон был призван в вермахт. По просьбе «бабки», он, в соответствии с традицией рода Заухон, был зачислен во флот. Вследствие близорукости его направили на курсы санитаров в Гамбург, которые он окончил в начале 1941 года, но на военное судно распределен не был, поскольку в марте того же года немецкая армия стала перегруппировывать свои силы в связи с тайными приготовлениями к открытию русского фронта и многих солдат и офицеров флота, которому отводилась весьма второстепенная роль в этой войне, переводили в пехоту.
В апреле 1941 года, опять же стараниями бабки, Эгон был прикомандирован к Седьмой горнострелковой дивизии, расквартированной под Нюрнбергом, а месяц спустя он был назначен санитаром Одиннадцатой десантной бригады, пополненной перед отправкой на балканский фронт. 16 мая Эгон в составе этой бригады был переброшен в Афины, а 20 мая во второй половине дня, когда немцы высаживали второй десант на Крит, был выброшен с парашютом над островом вместе с другими бойцами спецподразделения под командованием генерала Штюдента. Хотя военная часть Эгона, понесшая очень тяжелые потери, была отозвана в Германию вскоре после того, как остров был завоеван, его самого оставили при гарнизоне на Крите.
В коротких и редких открытках, которые он присылал «бабке» в это время, Эгон обещал, что на вопрос, почему он добивался отчисления из отборной части, он ответит при личной встрече. Однако от первого отпуска, полагавшегося ему в апреле 1942 года, он отказался в пользу товарища, который собирался жениться. Второй отпуск, в феврале 1943 года, был отменен в последний момент из-за паники в армии после разгрома под Сталинградом.
В апреле 1944 года Эгон решил наконец использовать причитавшийся ему отпуск. На транспортном самолете он добрался до Салоник, а оттуда стал продвигаться на север вместе с большой колонной, но она была атакована партизанами и вернулась назад. Тогда Эгон решил отказаться и от этого отпуска и возвратился на Крит. Письма Эго-на не доходили до адресатов, потому что по классификации военной цензуры Крит уже проходил под грифом «Восток», а с 1942 года письма солдат с «Востока» проверялись особо строго и очень часто задерживались. Письма от «бабки» Эгон получал тем не менее исправно, изредка приходили письма и от матери. Через штаб ВМС ему были пересланы также «Илиада», «Одиссея» и книги по греческой культуре. В конце июля 1944 года он узнал, что Андреа собирается приехать к нему в гости, и действительно, в один из первых дней августа, вскоре после полудня небольшой самолет, на котором она прилетела из Афин, приземлился в аэропорту Ираклиона.
Андреа Заухон (девичья фамилия — Куртмайер) родилась в 1870 году в Любеке в семье пастора. В 1894 году закончила курсы сестер милосердия и пошла работать в госпиталь, где и повстречала морского офицера Вернера Заухона, который навещал своих солдат, получивших ранения на учениях в Балтийском море. Они поженились в 1896 году, и в конце этого года, прожитого ими в офицерском корпусе на базе императорского военно-морского флота, у них родился сын, которого они нарекли Эгоном. Вскоре Вернер был повышен в чине, и супруги переселились в его родовое поместье в герцогстве Гольштейн, где и растили сына.
Когда вспыхнула первая мировая война, юноша был призван под знамена и после непродолжительной подготовки отправлен на французский фронт. Там он погиб, едва дожив до двадцати пет. Андреа переживала его смерть намного тяжелее мужа, который был в то время занят войной, отличился на ней и удостоился высоких наград. Но после поражения Германии и подписания Версальского договора, когда Вернер Заухон вышел в отставку, он начал понимать глубину трагедии, постигшей его семью. Через некоторое время родители попытались найти замену погибшему сыну, и им это удалось, причем рождение сына-внука в 1922 году произошло на основе полного обоюдного согласия Вернера и Андреа и глубочайшего доверия между супругами. Не желая, не дай Бог, причинить даже малейшую неприятность жене, адмирал настоял на том, чтобы ребенок носил фамилию матери хотя бы до двадцати лет. Когда Эгон-второй появился на свет, Андреа исполнился уже пятьдесят один год, но она тем не менее всем сердцем, как молодая мать, отдалась его воспитанию; заботилась она и о том, чтобы ребенок не терял связь со своей «биологической» матерью, которая через год покинула поместье без притязаний на что бы то ни было. Сама Андреа довольствовалась тем, что ребенок зовет ее "бабушка".
Известие о приходе к власти нацистов чета Заухон встретила с интересом и даже со сдержанными симпатиями — оба верили, что положение Германии теперь улучшится и в ней восторжествуют закон и порядок. После смерти мужа в 1935 году Андреа стала единолично руководить воспитанием Эгона. Когда он был мобилизован в армию, она установила прямую связь с командованием его части и регулярно получала отчет о ходе его боевой подготовки. Узнав, что группу военнослужащих ВМС переводят в пехоту накануне вторжения в Россию, Андреа позаботилась о том, чтобы Эгон был среди них и чтобы его направили в отборную часть. И действительно, в начале 1941 года Эгон был переведен в десантную дивизию.
Андреа, не располагавшая в пехоте такими связями, как во флоте, не могла теперь следить за каждым шагом «внука» и вообще на некоторое время потеряла его из виду, что стоило ей немало нервов, однако тревога сменилась ликованием, когда пришло известие о том, что Эгон был среди доблестных участников штурма острова Крит в мае 1941 года. Участие Эгона в этом бою было для нее как бы полученной через много лет компенсацией за гибель Эгона-первого в окопах под Верденом, и она с нетерпением ждала возвращения домой усыновленного героя. Однако Эгон не вернулся в Германию со своей Седьмой горнострелковой дивизией. Он остался на Крите, писал редко, его открытки были очень короткими, — казалось, он что-то скрывает. Трижды она напрасно ждала его на побывку, и в конце концов "шестое чувство" ей подсказало, что Эгон не жаждет встретиться с ней. Она много писала ему и даже послала по его просьбе Гомера и книги по истории древней Греции. То, что Эгон не вернулся со своей десантной дивизией, чтобы в ее рядах продолжать сражаться на востоке, а остался при гарнизоне на Крите, в менее престижной части, показалось ей очень странным.
В начале 1944 года, когда Германия терпела поражение за поражением на всех фронтах и союзники уже высадили десант в Нормандии, Андреа представила себе, что никогда больше не увидит Эгона, и ее охватил ужас. Тогда, используя свое влияние в высших военных кругах, где ее хорошо знали, она попыталась добиться, чтобы его перевели в Германию и он смог защищать свою землю в решающем сражении, которое, казалось, должно разразиться со дня на день. Госпоже Заухон удалось добыть приказ о переводе Эгона, подписанный генералом одной из армий в Берлине, но, будучи послан по бюрократическим военным каналам, этот приказ по дороге на Крит где-то застрял. Андреа не сдавалась. Она сколотила группу из вдов, в прошлом — жен морских офицеров, сражавшихся вместе с ее покойным мужем в первой мировой войне, и они потребовали от командования предоставить им возможность побывать в Афинах и посетить исторические памятники, "пока они еще не возвращены врагу". Благодаря тому, что Андреа знала все входы и выходы, благодаря ее упорству, а главное славному имени мужа, она добилась своего: делегация престарелых вдов действительно отправилась через всю Европу в Грецию. Они благополучно добрались до Афин и осмотрели все достопримечательности. Их фотография на фоне Акрополя была помещена на первой странице "Франкфуртер цайтунг".
Но целью Андреа были не Афины, а Крит — она хотела собственноручно вручить командиру Эгона приказ о переводе «внука» в Германию. Все прочие вдовы вернулись домой, но она осталась в Афинах и уговорила тамошнее командование выделить ей небольшой самолет с пилотом, который доставил бы ее в Ираклион. За сутки до вылета в штаб на Крите была отправлена телефонограмма, оповещающая о предстоящем прибытии престарелой почтенной дамы, которая будет, разумеется, счастлива увидеться после трех лет разлуки с «внуком», не имевшим, между прочим, ни малейшего понятия о приказе, добытом "бабушкой".
Реплики госпожи Заухон в приведенном ниже диалоге опущены.
— И хотя я знаю, как вы устали, милая моя бабушка, — да и как не устать, даже если вы выкованы из стали, что не вызывает сомнений, ведь ваш потрясающий марш-бросок через всю Европу — это еще один сокрушительный ответ маловерам, — я все же позволю себе на этот раз настоять на своем, и прежде, чем самым подробным образом ответить на все ваши вопросы, ради которых вы приехали издалека, вопросы, которые вы уже задали, и те, которые собираетесь задать, позвольте мне все же сделать по-своему и повести вас прямо так, как есть, — в этом чудном дорожном наряде и в высоких ботинках, которые я сразу заметил, когда вы сходили по трапу, — прекрасная обувь для путешествий, просто загляденье, как мудро вы поступили, выбрав именно их; тут сказался, конечно, военный опыт, накопленный дедушкой… Я с таким удовольствием бросился бы вам на шею, дорогая бабушка, но все вокруг смотрят на нас, и мы должны соблюдать приличия, а потому я очень прошу — позвольте мне пригласить вас на прогулку, именно сейчас, пока не улеглось еще волнение встречи, удивительной, неимоверной и роковой, да, роковой, происходящей именно здесь и именно в этот час; давайте поднимемся вместе на этот холм, который вы видите перед собой…
— Нет, бабушка, это вовсе не гора. Вы родились на равнинах Гольштейна, и каждый бугорок кажется вам горой, а это всего лишь холм, причем весьма небольшой, горы выглядят совершенно иначе, на этом острове есть и они, самые настоящие горы…
— Потихоньку, гуляючи, мы дойдем едва ли не до самой вершины, вон той, покатой, которую так хорошо видно отсюда…
— Совершенно верно.
— Абсолютная правда.
— Да, потому что видимость сегодня поистине превосходна, но я не знаю, бабушка, сможете ли вы определить на глаз глубину пространства, которое открывается перед вами сегодня, когда светила вселенной словно надраены в вашу честь, остров орошен лучезарным вином, облака будто отмыты душистым мылом. Ведь то, что вы видите на нашем промозглом севере, это только половина мира, здесь же пред вами предстанет та половина, которая скрыта от вас. С утра все не нарадуются на погоду: "Смотрите, какое сегодня ясное небо в честь вашей бабушки, Заухон"…
— Да, все знают о вашем приезде, все очень оживлены, наш начальник гарнизона Бруно Шмелинг даже собирается устроить вечером небольшой торжественный прием в вашу честь… в честь старой доброй Германии…
— Он, конечно, ждет вас, но пока, я умоляю, бабушка, давайте не терять ни минуты, сейчас как раз идеальное время дня, чтобы начать нашу прогулку; не торопясь, мы пройдем весь путь, сделав пять остановок, и на каждой из них я буду рассказывать то, что наметил, строго по порядку, ведь порядок — это то, что вселяет уверенность, придает завершенность; не так ли вы утверждали всегда, и я с вами полностью в этом согласен. Времени у нас мало, всего несколько часов, и мы не вправе тратить его на пустые разговоры, предаваться воспоминаниям детства, мы перейдем сразу к сути, к самым насущным вопросам, потому что, конечно, вы правы, бабушка, я три года молчал, не баловал вас письмами, не решался покинуть этот остров, боясь, что не вернусь сюда никогда больше, даже от отпусков отказывался, зная, что причиняю тем самым боль вам, а может быть, и матери, но, кто знает, может, в глубине души я хотел завлечь вас сюда, на этот остров, который мы все скоро покинем, остров, которым мы так восхищались с первой минуты и который, тем не менее, остался для нас загадкой. И вот мне это удалось — вы приехали. С того незабвенного момента, когда по телефону мы получили столь невероятное и столь радостное сообщение о вашем приезде, бабушка, я непрерывно думаю о том, как наилучшим образом принять вас здесь, и даже — поверите ли? — даже повторяю про себя и оттачиваю речь, которую собираюсь произнести… ха-ха… всю ночь я не сомкнул глаз…
— Не страшно, уж в чем-чем, а в сне недостатка здесь нет — первую зиму мы спали без просыпу, и мне до сих пор хватает тех запасов…
— Поправился? Может быть… Ведь до последнего времени здесь была тишь да гладь — местные жители относились к нам хорошо, англичане окапывались себе в своей огромной пустыне в Северной Африке, русские были на грани полного краха, никто не осмеливался нарушать наш покой… да и чистый воздух, как известно, возбуждает аппетит…
— Да, бабушка, от спячки нас сперва пробудил Сталинград, потом наступление в Италии, а сейчас высадка на побережье Франции; как называется это место?
— Точно. Так постепенно пробуждаемся и мы, даже в таком спокойном месте на краю света. Ну что, пойдем?
— Нет, это совершенно необходимо, я убежден, и поверьте мне, бабушка, я совсем не пытаюсь от чего-то увиливать, я готов ответить на все вопросы, причем, со всей чудовищной прямотой, как у нас с нами издавна принято. Разве вы не знаете своего внука? Стал бы я так настаивать на этой прогулке, если бы считал, что мы можем поговорить, не прибегая к помощи окружающей нас природы? Потому что это не просто природа, она одна из героев моего повествования, и надо поторопиться, чтобы нас наверху не застигла темнота; дело не в том, что кто-то из нас двоих, может быть, боится темноты — в последнее время на острове все больше и больше "подрывных элементов", и уже вышел приказ: в темноте не ходить меньше чем впятером, мы же, бабушка, с какой стороны нас не считай, как ни крути, за пятерых никак не сойдем… ха-ха…
— Да, здесь темнеет намного быстрее, не забывайте, насколько вы сейчас южнее. Ведь это как-никак самая южная точка рейха — пока еще; здесь, на тридцать пятой параллели, сумерки очень короткие, я бы сказал, какие-то худосочные, это вам не нескончаемый завораживающий медный закат на болотах и в лесах Шлезвига; я помню, как я вначале буквально подыхал от тоски по этим закатам, по охотничьему домику, в котором мы так славно проводили время…
— Сгорел?
— А мостик? Нет, не отвечайте, лучше мне этого не слышать…
— Но для чего понадобилось бомбить его? Неважно… мы все отстроим…
— Конечно, я в это верю… Как можно не верить… Ну хватит, бабушка, нам пора, все готово, тропинка хорошая, правда, немного извилистая, но склон вполне сносный; сегодня утором я еще раз прошел весь путь, все проверил, поставил себя на ваше место, прикинул, по силам ли это вам, даже прихватил с собой лопату, подравнял кое-где на поворотах, расчистил там, где было много колючек, вырубил три ступеньки, отметил мысленно те места, где мы остановимся передохнуть; за час мы поднимемся на вершину, там на заброшенной турецкой позиции есть скамья, на которой вы, бабушка, сможете сидеть сравнительно удобно — это место защищено от ветра, если таковой поднимется, но он не поднимется — и сможете спокойно любоваться закатом… В рюкзаке для вас приготовлен бинокль, видимость сегодня, как уже было сказано, превосходная, такой случай нельзя упустить; представьте себе, бабушка, что не вам, а опе Заухону посчастливилось бы попасть сюда, разве он и в свои восемьдесят три года упустил бы возможность произвести рекогносцировку, осмотреть те места, где родилась наша Европа? А посему, бабушка, скажите себе так: хотя бы ради него я поднимусь и погляжу, и мои глаза будут его глазами…
— Спасибо… спасибо, моя несравненная бабушка…
— Да, Европа… разумеется, дева… разделившая ложе с Зевсом…
— Потихоньку, потихоньку, я знаю, конечно, конечно; я даже обвязал вокруг пояса веревку и сделал на конце петлю, чтобы вы могли за нее держаться, вам будет спокойнее, и я буду уверен, что вы застрахованы от малейшей опасности; о вас когда-нибудь еще напишут — если останется кто-нибудь, кто захочет писать о нас, — как фрау Андреа Заухон, вдова героя Балтики, в семьдесят четыре года, в самой южной точке великого рейха, который тысячу лет уже, я боюсь, не просуществует, дай Бог, тысячу дней, причем, каждый следующий день будет труднее предыдущего, легкой поступью взошла на холм возле аэродрома и взирала на Ираклионский залив…
— Солнечные очки? Конечно…
— Фляга у меня с собой…
— Да, он заряжен…
— Нет никакой нужды…
— Хорошо, возьмем этот плащ, только я его понесу…
— Нет, совсем не безумие, вы увидите…
— Положение здесь резко ухудшилось за последний месяц, все вокруг слушают Би-би-си, так что кажется, будто земля у нас под ногами с утра до вечера вещает по-английски, сами же англичане не приближаются, — зачем им? — они спокойно дождутся, пока мы уберемся отсюда…
— Еще одно кровопускание? Здесь и так пролито достаточно крови. Три года назад на этом острове полегло семь тысяч немецких солдат. Неужели вы хотите еще крови? Нет…
— Как его оборонять, бабушка, ведь мы у них как на ладони, словно голые на балконе? Каждая рыбачья лодка — видите сколько их у причала? — наверняка шпионит за нами, каждый добросердечный мальчишка из тех, что так простодушно играют у нашего штаба, давно уже их тайный агент…
— Совершенно верно…
— Каждая лодка… неважно…
— Да, и тот ялик. Почему бы нет? Все возможно…
— Может быть… Местные жители уже заботятся о том, чтобы доказать свою благонадежность англичанам, замолить вину — ведь три года они давали нам жить, и совсем неплохо, и, стало быть, каждое наше движение фиксируется англичанами на Кипре, когда оно еще в самом зародыше. По этой причине, бабушка, видите, там…
— Да, там… Ваш самолет уже увозят с посадочной полосы и маскируют ветками, но все напрасно, потому что рыбачьи лодки уже перемигиваются между собой, и не пройдет и часа, как врагу на Кипре станет известно о прибытии на Крит важной персоны, только уж очень их озадачит, наверное, ее словесный портрет, ха-ха… "Каково стратегическое значение этой бабуси? — призадумаются полковники и генералы в штабе британских войск. — Какие контрмеры надо предпринять?"
— Нет, я совсем не преувеличиваю, я поражаюсь, как вас доставили сюда. Многие рисковали жизнью, неся вас на крыльях аэроплана над горящим рейхом. Это еще одно свидетельство могущества имени нашего опы, он ведь легенда, которая сияет в десять раз ярче в этот предзакатный час. Не исключено, бабушка, кто знает, может, в нашем генштабе кто-нибудь думает так: если вы пролетите над линией фронта, то, может, вдруг припомните какой-нибудь план атаки, которую вынашивал тридцать лет назад она Заухон, какой-нибудь тайный маневр, который позволит хоть что-то спасти, ведь катастрофа близится неумолимо, все рушится, куда ни глянь…
— Нет, молодежи здесь это имя ничего не говорит, но Шмелинг, получив известие о вашем прибытии, сразу вспомнил, растаял и стал выговаривать мне: почему я все время молчал?
— Ни слова…
— Не хотел… С тех пор, как я оказался на этом острове, я ни разу даже не обмолвился о том досточтимом роде, имя которого я, может быть, удостоюсь носить…
— Без всякой причины, бабушка… Знаете…
— Просто не хотел, чтобы от меня все время ждали какой-то особой военной прыти, опасаясь в конечном счете разочаровать всех и навлечь позор на нашу голову… С того момента, как меня списали из штурмовиков и прикомандировали к гарнизону… Ведь все равно так или иначе… Бабушка, посмотрите скорее направо! Видите, там на горизонте, над морем…
— Станьте здесь…
— Обопритесь на мою руку.
— Да, там… Видите часть небосвода, которая вот-вот разгорится и будет пылать, как раскаленное сердце? Так вот, бабушка, точно из этого сердца мы вынырнули три года назад, из-за самого солнца, направив его лучи, как стрелы, прямо в глаза англичанам, которые только усаживались пить свой четырехчасовой британский чай с крекерами. Из розовеющего жерла вынырнули в одно мгновенье пятьдесят самолетов, которые сейчас стали уже легендой, и австралиец, стоявший на часах, спокойно дожидаясь заката, увидел в небе сверкающие точки, гул моторов еще не достигал его ушей, и, может быть, в первый миг он протер бинокль и не понял, почему они не исчезают, ибо кто мог представить себе столь блистательную операцию, которую, с другой стороны, никто не назвал бы иначе как отчаянным актом образцового самоубийства…
— Да, бабушка, ведь и мы сами, то есть те немногие из нас, которые были вообще способны думать, те, которые давали себе труд призадуматься, не те молодые волчата, члены стаи, для которых мир с тридцать шестого года превратился в большой школьный двор, где они пинают ногами-земной шар, как старый тряпичный мяч, и, если бы они получили приказ выпрыгнуть с парашютом над английским генштабом и броситься на его штурм, то выполнили бы этот приказ, не колеблясь, точно так же, как они вторгались в Голландию или Польшу, но мы, те немногие, кто был способен и готов хоть чуточку думать, сидели, понурив головы в тяжелых касках, с затаенным страхом смотрели на водную гладь, бегущую под нами, и спрашивали себя: зачем понадобился нашему демону этот странный далекий остров, если не для того, чтобы заклать лучших солдат на жертвеннике собственного величия, бьющего из него через край, и таким образом запугать не только весь мир, но и саму Германию. И тогда, бабушка, меня начала бить дрожь от жалости к себе и страха за свою жизнь, которой суждено вот-вот прерваться, и знаете о ком я вдруг подумал в тот момент: о «дяде» Эгоне — я завидовал ему, уже принявшему свою смерть…
— Да, я думал и о нем, бабушка, и мысль о том, что вам предстоит пережить горечь еще одной утраты, так потрясла меня, потрясла в самом прямом смысле, что носилки, с которыми я, как санитар был неразлучен, буквально заходили ходуном, и командир нашего полка оберст[29] Томас Штанцлер, человек большого достоинства и всеми уважаемый, сидевший напротив меня, — каску он все еще держал в руках, и луч солнца, проникавший через круглый иллюминатор, блестел у него на лысине — заметил, по-видимому, что происходит с носилками, усмехнулся, сочувственно положил руку мне на плечо и сказал так: "Вы, рядовой Брунер, похожи на какую-то странную птицу. Вы — как Икар, пытавшийся взлететь в небо с Крита. Но помните, Брунер, ваши крылья из стали, они не расплавятся на солнце". И я, бабушка, вспомнил эту легенду, и на глазах выступили слезы благодарности к нашему эрудированному командиру, который еще через несколько минут был тяжело ранен, а в тот момент напомнил мне предание о Дедале и Икаре, и благодаря этому в памяти моей всплыл образ старого учителя, которого вы приглашали ко мне…
— Кох, совершенно верно, бабушка, Густав Кох… старик-классицист со своими мифами…
— Как же, как же…
— Конечно, я его помню…
— Я был слишком мал? Ничего подобного, я все прекрасно понимал… Ведь это он утверждал, что заржавевшая ныне цепь немецкой истории ковалась в глубинах этого моря, которое вы видите сейчас перед собой, ибо оно и есть — любил повторять старый учитель — подлинное лоно, голубое и теплое, всего, что составляет суть немецкой нации…
— Верно. В общем, в тот самый миг в самолете, который сбавлял высоту, — болтанка ужасная, грохот моторов, я весь спеленут ремнями от парашюта, рюкзака, носилок, автомата, каска сползает на лоб, очки, которые я по глупости не засунул поглубже в карман, привязаны сзади шнурком от ботинок — в тот самый миг страх как рукой сняло и на смену ему, бабушка, пришло даже какое-то воодушевление, прилив сил, как будто я наконец ощутил истинный вкус войны и стал полноценным звеном ржавой железной цепи старого Коха, которая словно чьей-то мощной рукой переброшена сейчас через Альпы и неумолимо разворачивается в воздухе, чтобы через несколько минут обрушиться на головы наших античных предков. Мох Шварцвальда и пар над болотами, мимо которых шли полчища гуннов, растворятся в теплой морской волне, и тевтонские сны, не дающие нам покоя, получат истолкование в белом мраморе статуй Эллады… И поэтому, когда загорелась красная лампочка, зазвенел звонок и послышались лающие команды сержанта, открывшего люк, когда молодые волчата вскочили все, как один, дослали патрон в дуло своих «шмайсеров» и, испустив боевой клич, стали исчезать один за другим, враскоряку вываливаясь из брюха самолета, я вдруг что есть сил закричал вместе с ними так, что мною мог гордиться старый школьный учитель Кох, и меня втянул в себя тот простор, который раскинулся сейчас перед вами…
— Совершенно верно…
— Да, отсюда туда…
— Еще минута, только, пожалуйста, осторожно, эта ступенька для вас высока, дайте мне руку…
— Возле оливкового дерева, там мы сделаем первую остановку, а пока наслаждайтесь видом и представляйте себе, как я с криком выпрыгиваю из ревущего самолета и меня тут же подхватывает порыв ветра, как бы мой, персональный, который специально дожидался меня. Сначала он пытается сорвать с меня очки, затем выдергивает из-за спины белый купол и раздувает носилки, которые торчат у меня за плечами, как огромное, но одно единственное крыло странной птицы, потом с неимоверной скоростью проносит меня над береговой линией, которую вы видите вон гам; воздух полнится криками моих товарищей, молодых волчат, — кто не в силах сдержать изумления, кто кричит от боли, — а меня увлекает куда-то в сторону, за тот холм, к белым домишкам, разбросанным между холмами, мне, бабушка, они напомнили кусочки рафинада, которые ома любил посасывать перед сном… вон туда… и с силой бросает на оливковое дерево, возле которого пасется стадо черных коз, встретивших меня индифферентным молчанием…
— Вон там, бабушка… Видите черные точки?
— Да, там… на том же самом месте… Ей-Богу, они стоят там уже три года, днем и ночью, летом и зимой, возрождаясь из ничего, плодясь и размножаясь между кустов, которые они объедают…
— Да, многие, бабушка, погибли еще в воздухе… Их души сократили себе путь, расставшись стелами в небе, откуда ближе к Богу… За какие-то две минуты, бабушка, была уничтожена почти вся моя рота…
— Вы не поверите, бабушка, но все это натворили два проклятых австралийца с одним пулеметом. И знаете, откуда они стреляли? Вы можете догадаться…
— И все-таки, бабушка, посмотрите хорошенько… Вы ведь вдова великого полководца…
— Нет, бабушка, они стреляли с того самого места, где вы стоите сейчас… Их позиция находилась вон там, под скалой, и если слегка копнуть немного, то наверняка найдешь гильзы трехлетней давности. Теперь вы понимаете, почему я так настаивал на этой прогулке — чтобы вы поняли мой рассказ — с самого начала и во всех нюансах…
— А с какой стати вам вообще должны были рассказывать о потерях? Чтобы омрачать радость народу и бросать тень на великого гения родом из Австрии? Только знайте, бабушка, сотни и тысячи сложили головы в этой операции… О том, сколь ужасны наши потери, мы узнали лишь спустя несколько месяцев: самолеты разбивались, все, кто были в них, погибали, десятки тонули, парашюты не желали раскрываться, загорались, цеплялись один за другой. Я спасся чудом, может быть, благодаря носилкам, бабушка, которые, сыграв роль паруса, позволили ветру отнести меня далеко ото всех, за тот холм, и если бы я не запутался в парашютных стропах, застряв между ветвей оливкового дерева, в полуобморочном состоянии, весь в синяках и без очков, то и я бы, наверное, бросился на поиски какого-нибудь англичанина или австралийца, который был бы готов всадить в меня нулю. Но вместо этого я остался висеть на дереве, видя мир вокруг себя как в тумане, окруженный черными козами с бородками — пастух, как видно, сбежал; они начали приглядываться ко мне, тихонько позванивая колокольчиками, и я, который сроду не видел таких коз, бабушка, боялся в тот момент пуще всего не пуль англичан и не кинжалов греков, а именно этих созданий — как бы они не взобрались на дерево и не покусали меня…
— Дружелюбные? Нет, они просто тупые и безразличные животные. Когда мне наконец удалось при помощи скальпеля, который был в моей санитарной сумке, освободиться от парашютных строп и спуститься с дерева прямо в гущу этих черных коз, ни одна из них и ухом не повела, они продолжали обгладывать кусты, будто с неба свалился камень, и я действительно, как камень, рухнул на землю и пролежал какое-то время без движения, все тело болело, особенно рука, которую я повредил, и главное все вокруг я видел весьма расплывчато, как в пятом классе, когда я еще ни за что не хотел носить очки.
— Нет, сознания я не потерял, но был совершенно огорошен тишиной, не нарушаемой ни единым звуком. Это было так неожиданно, что мне пришлось сделать вывод: атака провалилась, все погибли или попали в плен…
— Да, так я и лежал до сумерек, и в какой-то момент на меня снизошел странный покой — я примирился с мыслью, что фюрер послал своих лучших сынов проливать кровь на скалах этого далекою острова, только чтобы показать Европе: он может добраться до самых истоков, где она зародилась. А поскольку я хорошо помнил десять заповедей, полученных нами в Афинах перед вылетом, и особенно шестую из них, которую мы услыхали из уст самого барона Фридриха фон Хайдте: «Ни при каких условиях не сдаваться, только смерть или победа увенчают вас славой», — я побыстрее перевязал руку, нашел расселину, раскрыл там носилки, улегся на них, приготовил автомат и стал ждать пока появится кто-либо, желающий сражаться со мной, достойный того, чтобы в бою с ним я отдал жизнь. Вскоре я начал различать звон цикад, который с тех пор, бабушка, не затихает уже три года, я слышу его непрерывно, днем и ночью, однако до сих пор не могу решить, вызывает он у меня ненависть или восторг…
— Да, прислушайтесь, словно огромное опахало, сотканное из этого стрекота, колышется над островом, и тишина от этого становится как ни странно еще глубже…
— Они тут и там, повсюду, на ветках среди листвы, их не видно, но — прислушайтесь — они пиликают и пиликают…
— Вот именно…
— Все так же, на той же ноте… Монотонное стрекотание, которое распиливает тишину на сухие щепки. Может, оно тогда оказало на меня гипнотическое воздействие, так что я не слышал взрывов и выстрелов со стороны аэродрома, который совсем не был, как выяснилось впоследствии, погружен в могильную тишину, окутавшую для меня весь мир…
— Позже… в тюрьме, когда я вновь и вновь обдумывал происшедшее со мной в тот день…
— Да, было что-то… сейчас-сейчас…
— Я не хотел огорчать вас…
— Да, это было одной из причин моего молча-шля…
— Но минутку… Ведь это моя история, это неотъемлемая часть рассказа, который вы слышите из моих уст, и если вы не совсем еще устали, мы взойдем на самый верх и вы собственными глазами увидите аэродром, который был все же взят через несколько дней ценой кровопролитных боев свежими частями, высадившимися с моря, и оттуда началась персональная военная кампания на острове Крит рядового Эгона Брунера, который оказался на время за кормой истории и, сам того не ведая, бабушка, попал в предысторию, запутавшись в стрекоте цикад, который не прекращался всю ночь. Простимся теперь с оливковым деревом, под которым я закопал свой белоснежный купол, и со стадом коз, которых я перестрелял из своего «шмайсера», чтобы они не шли за мной, звеня колокольчиками, и не привлекали внимания, потому что я твердо решил, бабушка, клянусь вам, ни за что не сдаваться в плен, а попытаться прорвать окружение или вступить в бой, но только с таким противником, из-за которого не жалко и умереть. Я пошел на юг, бабушка, посмотрите хорошо на эти два прелестных холма, которые австралийцы, по рассказам греков, окрестили «чарлиз» — так они в шутку называют женские груди, а мы переименовали их во "Фридрих большой" и "Фридрих маленький", поскольку сразу обратили внимание на то, что они неодинаковы по высоте. Так вот, представьте себе, бабушка, Огона-второго, ковыляющего между этими «чарлиз» ночью 20 мая 1941 года, близорукого, с автоматом и тяжелым рюкзаком, в котором перевязочные материалы и паек на три дня, носилки тоже по-прежнему болтаются за спиной, — в общем, такое впечатление, что если его тяжело ранят, он сможет сам оказать себе первую помощь и вынести себя из боя; шагающего на юг под безлунным небом, но таким, какого он никогда не видал у себя на родине, — буквально сверкающем от обилия звезд, названий которых он не знал; вдыхающего запах гари; проходящего мимо виноградников, в которых он находил на ощупь кисловатые плоды; обходящего темные домики с плотно закрытыми ставнями; держащегося в стороне от шоссе, с которых время от времени доносился глухой рокот машин, — все на юг и на юг, в надежде, быть может, повстречать героя слышанных от Коха греческих мифов, с которыми стоит скрестить оружие…
— Не торопите меня, бабушка, умоляю вас, позвольте мне изложить вам все, что я наметил, по своей системе и в выбранном мною темпе; главное — доверьтесь мне, я сам знаю как и что рассказать. Завтра мы расстанемся, и кто знает, когда нам доведется встретиться вновь и доведется ли вообще, и поверьте мне, бабушка, это самая короткая из всех возможных редакций моей истории, я даже написал на ладони план — что рассказывать во время каждой из остановок, поэтому, ради Бога, бабушка, проявите терпение. Сейчас, поднявшись еще немного, мы сможем проследить мой путь, это очень важно, потому что нашлись такие, которые называли его потом трусливым бегством или в лучшем случае результатом ошибки, допущенной при панике, я же считал, что совершаю отважную вылазку, под покровом ночи пробираюсь в то самое светлое лоно, о котором так отреченно говорил старый Кох, и я знаю теперь, что если когда-либо от нас потребуют объяснить, зачем мы начали эту ужасную войну, причем, начали совершенно сознательно и преднамеренно, зачем проливали кровь, сеяли страдания, мы будем знать, что ответить, мы не будем стоять, понуря голову и заикаясь, как после той злосчастной войны, когда нас обвинили в оккупации Франции только ради того, чтобы наша кровь смешалась с кровью французов и англичан; они не понимали, что в глубине души, сами того не сознавая, мы стремились тогда, так же, как сейчас, на юг, в древнюю Элладу, на такой остров, как Крит, остров, бабушка, поистине изумительный; сюда, по-моему скромному убеждению, влечет нас и та главная потребность, которая живет в наших сердцах: ведь больше всего на свете мы хотим — как бы сформулировать это попроще — раз и навсегда выйти за пределы истории, в будущее или прошлое, и если бы французы не заартачились и не легли тогда — в первой войне — костьми на границе, мы, возможно, не тронули бы их пальцем и прошли по их земле как туристы, ведь мы, немцы, на самом деле и есть туристы, страстные туристы, и нам приходится иногда завоевывать те или иные земли, чтобы нам не мешали как следует наслаждаться туризмом…
— Может быть, может, это только мои фантазии, а может, и нет. Только позвольте мне сначала развить свою мысль, а уж потом вынесете приговор. Тут, пожалуйста, осторожнее, держитесь за меня покрепче, здесь ступенька, а потом дорога сужается…
— Нет, я совсем не уклоняюсь…
— Сейчас…
— Еще несколько шагов, и вы сможете присесть… Здесь сделаем вторую остановку… Видите, для вас приготовлен стул.
— Утром я собственноручно принес его и поставил там…
— Почему? Я думаю, очень даже стоило…
— Конечно, я отнесу его назад, но пока присядьте, пожалуйста, возьмите бинокль и соблаговолите направить его туда…
— Да, туда… Видите рощицу на холме, по ту сторону долины…
— Справа от деревни, бабушка, такое темное пятно…
— Вот…
— Это не голые камни, это раскопки…
— Да, именно, там. Так вот — это Кносс, бабушка, древний Кносс, так сказать, собственной персоной…
— Как это вы не помните? Там же был дворец-лабиринт царя Миноса. "Зевс-громовержец Миноса родил, охранителя Крита…"
— Из Гомера…
— Среди книг, которые вы мне прислали, и я пользуюсь случаем, чтобы еще раз поблагодарить вас…
— Конечно, прочел…
— Я знаю, что много отсюда не увидишь, но хоть общее представление. Я мечтал повести вас туда, место чудесное, за последние два года я исходил там каждую тропу и даже стал в какой-то мере его покровителем. Но Шмелинг категорически запретил, он так боится, чтобы с вами, не дай Бог, ничего не случилось; вдруг партизаны преподнесут какой-нибудь сюрприз? Его не переубедишь, вы не представляете, как он за вас беспокоится, даже на этот холм не хотел нас пускать и не успокоился до тех пор, пока не отрядил пятерых итальянцев — то ли солдат, то ли пленных, не разберешь, — велев им сидеть там внизу и наблюдать издалека — все ли у нас в порядке.
— Да, специально для этого. А почему бы и нет? Что им, собственно, делать? Сражаться, когда мы побеждали, у них желания не было, и убегать сейчас, когда нас бьют со всех сторон, они не хотят. Но хватит об этом. Отсюда, бабушка, вы можете проследить весь мой путь в ту ночь. На юг! Но я ни в коем случае не бежал с поля боя, я покидал его лишь на время, пока живые волчата не придут на смену мертвым, лежащим под покрывалами своих парашютов. А пока я поклялся именем «дедушки-отца», что не попаду в плен, и потому, бабушка, решил уходить в горы — весь в синяках и царапинах, а главное не забывайте: с моей близорукостью и без очков, — чтобы отыскать себе поле боя, которое не выходило бы за пределы моего поля зрения, покуда я не раздобуду очки. Так я шел в темноте, наобум, и путь мне указывал, должно быть, дух старого Коха, услыхавшего, видимо, боевой клич своего ученика, когда я выпрыгивал из самолета; шел, перешагивая через изгороди, сквозь виноградники, сквозь этот настырный звон цикад. Я прошел всего километров пять, хоть мне и казалось, что я отмахал добрые тридцать, и вдруг предо мной нежданно-негаданно открылись развалины дворца-лабиринта, и хотя он был построен больше трех с половиной тысяч лет назад, бабушка, и хотя я был без очков, я тут же проникся величием этого сооружения и, потрясенный, забыв обо всем, ринулся в него; я спускался и поднимался но щербатым мраморным ступеням, переходил из залы в залу, проходил между красноватыми колоннами, отделяющими одно помещение от другого; в мерцанье звезд моему взору представали огромные амфоры, стоящие по углам, и даже в темноте было видно, какими великолепными красками они расписаны. Роспись сохранилась и на стенах — стройные девушки и юноши, покорно идущие вереницей вслед за исполинским пурпурным красавцем-быком с чудовищными рогами в форме буквы «V», изображение которых я уже видел на одном из сооружений. И в этой тишине, и в этой темноте, бродя, как во сне, среди развалин, я почувствовал вдруг, как близок и понятен мне замысел нашего фюрера, потому что, хотя я не знал еще, куда я попал, но мне открылась тайная цель этой кровавой бойни, на которую мы были посланы. Не англичан он искал на Крите и не плацдарм, чтобы легче было форсировать Суэцкий канал, все это лишь предлог для генералов, чтобы они согласились вести сюда свои полки. На самом же деле, бабушка, фюрер тоже наслушался старого Коха и, выполняя его заветы, послал нас сюда — искать истоки и нашел их я, рядовой Эгон Брунер, первая стрела, пущенная из огромного лука; я нашел и покорил их в ту ночь в одиночку; стало быть — так я решил, бабушка, — это и есть то место, за которое стоит сражаться и умереть в соответствии с заповедью номер шесть.
— Нет, сражаться не за развалины, бабушка, а за то, что может возродиться на них, за нового человека; помните, как много мы говорили и думали об "эре нового человека" долгими зимними вечерами в тридцать девятом году, когда я готовился к заключительному экзамену но немецкой истории, а вы, бабушка, наверное, уже знали, что новая мировая война неотвратима, и вас мучил вопрос: неужели и на этот раз, как после той войны, всю вину возложат на нас, и мы будем нести ее, не в силах ничего ни объяснить, ни сказать в свое оправдание, беспомощно глядя, как плоды великих побед гниют на наших глазах; и я подумал, что, может быть, именно здесь, на этом острове удастся найти те доводы для объяснения и оправдания, которые ищет моя дорогая бабушка, и эта мысль не дает мне покоя на протяжении трех лет…
— Клянусь вам…
— Что значит "пытался скрыться"? Ни в коем случае…
— Ничего подобного… Я был отрезан, понимаете? Очки сорвало ветром… картина военных действий в моем сознании полностью исказилась, и я спутал, где север, где юг…
— Как вы можете так говорить, бабушка? Вы, которая так добивалась, чтобы меня, с моей близорукостью, перевели в эту часть жадных до крови волчат и тигрят…
— Конечно же, нет! Если бы я действительно пытался дезертировать, то меня осудили бы и расстреляли на месте…
— Неужели вы будете строже ко мне, чем командование Седьмой горнострелковой дивизии? Вы до сих нор не хотите понять, что я остался в живых только чудом и только по чистой случайности стою сейчас перед вами; по всем военным канонам было бы куда естественней, если бы я оказался в числе тысячи трехсот волчат, погибших за первые двадцать четыре часа на этом участке фронта, на этом клинышке, который вы видите перед собой…
— Да, тысяча триста, я хорошо запомнил эту цифру, сейчас расскажу почему…
— Сейчас-сейчас… Позвольте мне рассказать до конца. Порой мне кажется, что если бы я оказался среди погибших, вас это устроило бы больше…
— Потому, что вы наконец могли бы провести хотя бы одну явную параллель с оригиналом, с Эгоном-первозданным…
— Я имею в виду…
— Неважно…
— Простите, бабушка… простите…
— Простите…
— Ибо в глубине души я знаю, что вы до сих пор не смирились с моим существованием на белом свете…
— Так мне кажется иногда…
— Что ж, значит я не прав, бабушка, и я еще раз прошу прощения… Простите, простите, тысячу раз простите, только давайте не портить нашу встречу сегодня…
— Что? Почему? Что вы, бабушка?! Наоборот, я ни в коем случае не хотел оскорбить память Эгона, наоборот, честь и хвала ему, ведь я как никто другой разделял с самого детства вашу боль и обиду из-за напраслины, которую возвели на Германию после той проклятой, непонятно зачем затеянной войны. Мне казалось, что вина лежит на всем, даже на комьях французской земли, которыми была засыпана его могила с одиноким крестом…
— Конечно, я помню эту поездку… И враждебность во взглядах французских крестьян в деревне Мерикур, когда они смотрели на опу в белой форме, стоящего навытяжку перед могилой сына, с рукой под козырек…
— Да, помню… А почему бы и нет? Сколько мне было тогда?
— Всего-то? Не может быть…
— Но, как видите, я на самом деле все помню, ведь это было запечатлено цепкой памятью ребенка, который хотел в тот миг только одного: чтобы кто-нибудь в белой форме стоял, держа руку под козырек, и у его могилы, когда придет время. Поэтому все эти годы я ни на минуту не забывал о гибели Эгона, наоборот, я много думал об этом, подводил с разных сторон, пытался как можно глубже понять…
— Нет, не от усталости, бабушка, а от давно забытого чувства, что ты один-одинешенек — ведь с момента, когда меня взяли в армию и до той самой ночи, я ни минуты не оставался наедине с собой — вечно окруженный степными волчатами, вечно в каком-то строю, под неусыпным оком, выполняя чьи-то приказы, переходя из рук в руки, днем и ночью, вплоть до того, что чужие сны врывались в мои собственные… И вот вдруг, совершенно неожиданно, без подготовки, я оказываюсь совсем один, в абсолютно чужом месте, поблизости ни одной живой немецкой души и, что самое страшное, бабушка, без командира, который приказал бы мне как поступить. Поэтому в первую очередь я должен был найти себе командира, а поскольку других кандидатов не было, то я назначил на этот пост самого себя, и назначение оправдалось, создалась привычная ситуация, и я немедленно отдал себе приказ: выбрать стратегическую точку; я нашел угол, где амфоры побольше, укрылся за ними и приготовился вести наблюдение, но поскольку по причине отсутствия очков моя боеспособность была исходно весьма и весьма ограничена, то я, бабушка, раскрыл носилки, улегся на спину и под звон цикад принялся за свой военный паек, устремив взор в небосвод, усеянный новыми для меня звездами, которые вскоре предстанут во всем великолепии и перед вами. Итак, на исходе первого дня доблестных битв, в ночь с 20 на 21 мая 1941 года я погрузился в глубокий, можно сказать, едва ли не доисторический сон, от которого меня пробудило поутру ржание мула, явившегося во дворец Миноса в сопровождении двух греков, и я, недолго думая, выскочил из моего укрытия и взял их в плен…
— Да, я должен был так поступить, у меня не было другого выхода, сейчас объясню почему, но только, если вы уже передохнули, я предлагаю продолжить наш путь до следующей остановки; с этого места тропинка становится еще легче, идти — одно удовольствие, дорога ведет не столько вверх, сколько в обход, и мы окажемся вскоре на западном склоне, откуда открывается вид на город… Итак, если вы готовы…
— Нет, стемнеет еще нескоро. Мы вышли в три и будем обратно ровно в семь, к ужину, который готовит в вашу честь Бруно Шмелинг, и темнота не застигнет нас в пути, я в этом уверен…
— Ничего страшного, завтра я пошлю за ним одного из наших пленных-итальянцев…
— Не волнуйтесь, все будет в порядке…
— Нет, я не забуду, и вообще, помилуйте, бабушка, может быть, вместо того, чтобы беспокоиться об этом несчастном стуле, вы взглянете на потрясающий вид, который открывается перед вами, обратите внимание, как чист и прозрачен воздух, такого нет нигде, от него грудь распирает — прямо до боли. Не могу удержаться, бабушка, чтобы не прочитать вам строфы, которые я заучил наизусть:
Остров есть Крит посреди виноцветного моря, прекрасный,
Тучный, отвсюду объятый водами, людьми изобильный;
Там девяносто они городов населяют великих.
Разные слышатся там языки…
В городе Кноссе живущих.
Едва девяти лет достигнув,
Там уж царем был Минос, собеседник Крониона мудрый[30]
и так далее и тому подобное… ха-ха…
— Может быть…
— Может быть…
— Просто так… захотелось. Здесь придержитесь опять за петлю, что висит у меня за спиной, и послушайте, как завывает греческое судно, входящее в порт. Когда по ночам я слышу вой их сирен, мне кажется, что я все-таки побывал на одном из военных кораблей отца…
— То есть «деда-отца»… короче говоря, опы…
— Может быть, вы правы, и я нарочно затягиваю рассказ, ибо в то утро, бабушка, в меня действительно запали первые зерна того, что вы называете "попыткой скрыться", Шмелинг — "потерей представлений", а я — и это вернее всего — "пленением духа", потому что, когда я увидел, как эти два грека — а кто они такие на самом деле я тогда и вообразить себе не мог, как говорят, в страшном сне — выходят из-за колонн…
— Сейчас… сейчас…
— Еще минутку… Итак, два человека, ведущие под уздцы мула, на которого навьючено два-три больших мешка — припрятать на черный день, ибо у них, бабушка, не было никаких сомнений в том, что мы, немцы, в конечном счете возьмем верх в этом бою, хотя исход его был тогда далеко еще неясен. Место это они знали настолько хорошо, что сразу заметили — амфоры стоят как-то не так, и поняли — кто-то прячется за ними, но в первый момент они замерли, должно быть, от страха, а то бы наверняка позвали англичан, которых, судя по могильной тишине, воцарившейся к утру, я считал полными победителями. И тогда, чтобы опередить их, чтобы пленниками стали они, я выскочил из своего укрытия — «шмайсер» наперевес, направлен на них, насколько мне позволяла моя близорукость — и крикнул им по-английски: сдавайтесь, мол…
— "Хундц ап!"[31] Так нас учили еще в Афинах заявлять каждому англичанину, который пожелает вступить с нами в беседу…
— Убить? Как это, бабушка? Ведь это были гражданские лица, а в мае 1941 года нам еще не рекомендовалось расстреливать гражданское население, тогда ведь еще не знали, что именно оно станет лишим злейшим врагом…
— Двое, отец и сын. И как раз сын, который был всего на несколько лет старше меня и выглядел как один из наших — статный, светловолосый, лицо, можно сказать, даже приятное, — именно он буквально обмер при виде «шмайсера», направленного на него; отец же не изменился в лице, может быть, потому, что и так выглядел, как дух, вставший из гробницы, которых, наверное, немало в этом дворце; на нем был черный запылившийся пиджак, вокруг шеи тонкий галстук в полосочку — как веревка, лысина на макушке, очки, которые, честно говоря, бабушка, были еще одним стимулом моих героических действий…
— Конечно… Но когда я сорвал их с него и нацепил себе на нос, то оказалось, что я старался зря, поскольку мир, который до сих пор я видел расплывчатым и размытым, теперь предстал предо мной маленьким и удаленным, будто я смотрю на него в телескоп, но очки я тем не менее не отдал, я их конфисковал и спрятал в карман, чтобы потом попробовать еще раз. По улыбке, которая промелькнула у него на лице, я увидел, что он сразу понял, с кем имеет дело, что этот черный скорпион, который выскочил из норы, на самом деле злополучный немецкий парашютист, который сбился с пути и потерял очки; он воспринял это, по-видимому, как дело настолько житейское, что тут же, не дожидаясь моих вопросов, заговорил со мной, очень вежливо, на весьма примитивном, но в общем понятном немецком: он гид, водит туристов по этому дворцу, сегодня утром он решил спозаранку сходить и проверить, не пострадали ли эти развалины от обстрела; потом добавил, что он готов повести меня к себе домой, чтобы поискать там очки, которые мне, может быть, подойдут, а когда увидел, что я колеблюсь, опасаясь ловушки…
— Конечно…
— Конечно… то сразу предложил послать за очками сына, а самому остаться заложником. Такое разумное и, вроде бы, честное предложение нельзя было не принять, и с этого момента, бабушка, между мной и этими людьми установилась какая-то странная связь…
— Сейчас… сейчас…
— Нет, они уже не… Погодите, я сейчас расскажу…
— Нет, вы ошибаетесь. Не было тут никакой ловушки, и совсем они не виноваты в том, что я возвратился на поле боя, когда бой уже был окончен. Ведь я пребывал тогда в абсолютной уверенности, что вокруг полно англичан, и был полон решимости сражаться и не сдаваться в плен. А как же я мог сражаться без очков? Посему я без дальнейших колебаний принял предложение этого духа, говорившего по-немецки и вызвавшегося служить мне заложником; впрочем я позаботился и о дополнительных весьма серьезных мерах предосторожности: отвел его в одно из внутренних помещений дворца, связал ему руки и ноги бинтом, который извлек из своей санитарной сумки, и, поскольку он был худ, как щепка, велел залезть в одну из амфор; в общем, если что, мне хватило бы одного выстрела; парня же, который был по-прежнему бледен и молча, с ужасом в глазах наблюдал за тем, как я быстрыми и умелыми движениями стреножил его отца, я послал за обещанными очками, но не ранее, чем он по моему приказу отвел мула в комнату рядом и привязал его там, тоже оставив в залог…
— Да, бабушка, я, конечно, думал о таких высоких материях, как честь и ее сохранение после разгрома… Но для человека, который впервые в жизни встречается с врагом лицом к лицу, да еще на оккупированной территории, я действовал, как видите, вполне умело, хотя, надо признать, руки слегка дрожали. С тех пор мне приходилось сотни раз задерживать и связывать людей на этом острове, но тогда, когда я связывал этого духа с лицом в морщинах, руки довольно сильно дрожали, он же улыбался мне так мягко, словно хотел сказать: я вас понимаю и ничего не имею против…
— Очки мне были необходимы, бабушка, так как с пятого класса, как бы трудно вам ни было в это поверить, я на самом деле страдаю близорукостью…
— Я еще раз, в который уже раз, уважаемая бабушка Андреи, призвав на помощь вес мое терпение, заверяю, что грохота боя я не слышал, собственно для этого я и привел вас на этот холм — чтобы вы собственными глазами увидели, какое расстояние отделяет ту заброшенную лощину, куда меня отнесло ветром, от мест, где шли бои на самом деле. Вот тут, на берегу и на подступах к Ираклиону, внизу под нами…
— Может, и не верил…
— Может, и не мог поверить… Не забывайте, что в те первые дни боев судьба всей этой гениальной операции была еще на волоске…
— Может, и не хотел верить… Может, вы в чем-то и правы, бабушка…
— Верно. Я признаю. Иногда я поддаюсь пораженческим настроениям, чтобы не быть застигнутым врасплох отчаянием. Я признаю…
— Вот видите, когда я соглашаюсь с вами и частично признаю свои ошибки, вы сразу вините во всем меня и только меня… Как обычно…
— Опять? Получается априори? Будто я родился уже во всем виноватым. Какой смысл продолжать рассказ?..
— Нет, хватит! Достаточно… Давайте спускаться… Какой смысл что-либо объяснять? Довольно!
— Конечно. Да. Я сержусь, потому что вы не желаете выслушать меня, бабушка, потому что вы уже вынесли приговор: он хотел дезертировать, бежать от войны, а я совсем не хотел бежать от нее, я хотел ее понять, и с того самого момента, когда я, исторгнутый из чрева самолета в бескрайний мир, один-одинешенек, оказался между небом и землей, слыша свист пуль и крики тех, кого они поражают, уже тогда я понял, что самый легкий путь — оказаться среди них, среди погибших, а самый трудный — попытаться понять, и я выбрал трудный путь, и потому, спустившись с дерева, на которое опустил меня ветер, я повернул на юг, бабушка, в сторону одиночества, полагаясь на свой инстинкт и разум, веря, что они не подведут, что их повеления по четкости и надежности не будут, по крайней мере, уступать приказам генерального штаба; я настолько проникся уготованным мне одиночеством, что просто не мог в последний момент не обернуться и не перестрелять всех коз, чтобы они не плелись за мной и не нарушали покоя человеческим выражением своих дурацких морд. И вот, бабушка, один как перст, во тьме ночной я оказываюсь среди руин древней цивилизации, да еще той, которая всегда так привлекала и пленяла меня; я еще не знал, как к ней приобщиться, и поэтому совершенно естественно, бабушка, что, когда мне подвернулся этот, стало быть, грек-гид, я попытался выжать из него все, что возможно, и он стал сразу же отвечать на мои вопросы, причем очень любезно; несмотря на унизительное положение, в которое я его поставил, он говорил со мной с самого начала не как враг, сломленный или затаивший злобу, а как один интеллигентный человек говорит с другим, в легкой, непринужденной манере; он искал точки соприкосновения на своем примитивном и медленном немецком, который, как он сказал, выучил, работая гидом, а сейчас, обратите внимание, с момента, когда он увидел, как небо над островом побелело от парашютов немецких десантников, он был уверен, что мы победим и что среди этих десантников найдется хотя бы несколько подлинных гуманистов, людей высокой культуры, которые, когда отгремит бои, обязательно пожелают совершить экскурсию с гидом но знаменитому лабиринту, но он и не предполагал, что уже в первый день судьба пошлет ему одного из таких гуманистов, который свяжет его по рукам и ногам и посадит в амфору…
— Ну я, конечно…
— Сначала просто, чтобы провести время, пока вернется его сынок с очками. Но постепенно его рассказ стал захватывать меня, а рассказчик он был прекрасный. Представляете: лысая голова торчит из горлышка амфоры, как головка старого мудрого змея, искусству подлинного оратора, коим он несомненно являлся, не мешает даже бедность его немецкого; рассказ о тех, кто раскапывал эти руины, переплетается с повествованием о тех, кто обитал здесь в глубокой древности: вот он рассказывает о сэре Артуре Эвансе[32] и его археологической экспедиции, побывавшей на Крите в начале века, а вот о царе Миносе и его свите, живших в этом дворце три с половиной тысячи лет назад — и все они будто из одной честной компании; его рассказ произвел на меня такое сильное впечатление, что уже тогда у меня зародилась идея: если мы выиграем эту войну, если претворится в жизнь мечта старого Коха и тысячи немцев со всех концов рейха будут приезжать на развалины этого лабиринта, то я займусь изучением истоков этой древней культуры, чтобы узнать, настолько ли она сильна, чтобы исцелить нас от переживаний и разочарований, доставляемых нам нашей собственной культурой, за которую мы держимся порой с такой серьезностью, что она превращается в дракона; представьте себе, бабушка, я начал уже тогда…
— Да, когда вокруг еще шли бои…
— Да, признаю, признаю… Я слушал и записывал в своей книжечке, я был так увлечен, что не мог больше сдержаться, и когда начало смеркаться, а этого парня все еще не было, то прежде чем убить заложника, не выполнившего взятого на себя обязательства, я решил развязать его и разрешил ему вылезти из амфоры, но очки ему не вернул, чтобы он не сбежал, и он, такой же близорукий, как я, повел меня по лабиринту, из одного помещения в другое, от фрески к фреске, показывая в натуре все, о чем рассказывал, все, что описывал словами, и тогда я решил вытрясти из него все, что он знает об этой древней культуре, и чем больше он рассказывал о ней, тем больше она восхищала меня…
— Потому что она не несла на себе вины и, стало быть, не знала и страха…
— Так он объяснил мне…
— Например? Например, бабушка, можно судить даже по мелким деталям: вокруг дворца не было никаких укреплений, и это одно убедительнее, чем показания сотен свидетелей, говорит о характере его обитателей: они не только были миролюбивы, но и уверены, что им ничего не
грозит. Вся настенная живопись, все эти цветные фрески излучают безмятежность и счастье, и даже огромный бычище, кажется, хочет понравиться всем, настолько, что позволяет юношам состязаться в прыжках на своей спине, и кроме секиры с двумя лезвиями на одном из рисунков не найдено более никаких следов оружия…
— Нет, это мнение крупных ученых, и мой гид их лишь цитировал…
— Что?
— Что вы сказали?
— Вы меня поражаете, бабушка…
— Сейчас объясню… Вы удивительно проницательны…
— Сейчас-сейчас…
— Ученые — евреи? Потрясающе…
— Сейчас… Сейчас вы все поймете… Но прежде всего позвольте пожать вашу руку, хотя во имя правды истории надо сказать, что в мире тогда еще не было евреев…
— Да, ни одного…
— Очень просто — они еще не успели придумать себя…
— Да, бабушка, выясняется, что они совсем не такие древние, какими считают себя…
— Понимаю… понимаю…
— Он сам сказал мне это в ту ночь, когда описывал страны и народы, жившие в ту пору в этом районе… Поэтому-то…
— Разумеется, у него есть имя…
— Мани…
— Да, коротко и ясно…
— Без ничего. Просто Мани…
— Нет, я не думаю, что это сокращение… Однако…
— Может, от слова "мания"…
— Йозеф…
— Убить его, бабушка?
— Погодите… Куда вы торопитесь?
— Но в том-то и дело — обязательство в конце концов все-таки было выполнено. Оказалось, что сын дожидался темноты, чтобы его не заметили соседи, которые были еще уверены, что англичане блистательно отражают наши атаки; он боялся, что односельчане сломя голову бросятся в лабиринт, чтобы расправиться со мной, а это значит, что и его отцу не сдобровать, — вот он и ждал. Но как только появились первые звезды, в кустах послышался шорох, и не успел я вскинуть свой «шмайсер», как возле меня, бабушка, уже стояла девушка, невысокого роста, худощавая, примерно моего возраста, жена сына, невестка духа, которого я уже выпустил из амфоры; она вышла из кустов первой, "на разведку", неся в руках кастрюлю с чем-то горячим и кофейник — на ночь, потому что, наверное, уже догадывалась, что пять пар очков, собранных по всему дому и замотанных в полотенце, не удовлетворят моего аппетита; и действительно все это были стариковские окуляры для чтения, скорее всего дедов и бабок этих самых Мани, похожие немного на твои, бабушка, я помню, как примерял их в детстве, и мир становился от этого еще расплывчатей…
— Конечно. Первым делом. Ведь я не забыл, где нахожусь. Мани-отец переводил мне все, что ему удавалось выспросить у невестки и сына — светловолосого, увальневатого парня с замедленными реакциями, — казалось, он вообще плохо понимает, что происходит вокруг. В конце концов он набрался храбрости, вылез из кустов, по-прежнему перепуганный до смерти, и приблизился к нам, одной рукой волоча за собой мальчугана лет трех, а в другой держа мешочек с овсом для мула; на нем была какая-то выцветшая шинель, но, подойдя, он ее тут же снял и отдал отцу.
— Да, собрались всей семьей, может быть, чувствуя приближение смерти…
— Сейчас, сейчас… Так вот, этот парень, не в силах сдержаться, бросился на шею отцу и, не стесняясь меня, разразился рыданиями, он всхлипывал коротко и отрывисто, как слабоумный в припадке; жена и отец принялись успокаивать его, обнимали, каждый старался прижать к себе, хоть немного развеять тот панический страх, который охватил его с момента, когда он увидел, как я связываю его отца и закупориваю в амфоре, и я, бабушка, тогда еще не знал, что, стоя среди них, я впервые почувствовал запах того кисло-сладкого варева, которое зовется страхом завоевателей; запах, который за эти годы давно стал нам поперек горла; этот душок постоянной напряженности и опаски исходит, по-видимому, от каждого из нас, даже когда мы идем, никого не трогая, погруженные в мысли, пусть даже о самом высоком и чистом; это ощущение того, что каждое твое движение находится под пристальным наблюдением, даже когда ты уже опротивел самому себе, и испытал я это впервые в тот летний вечер, когда стоял со взведенным автоматом, все еще без очков, а передо мной — селяне, члены одной семьи, которые на все лады пытались задобрить меня разными посулами, и все для того, чтобы я не впал вдруг в панику и не нажал ни с того ни с сего на курок, потому что я уже оповестил их о своей решимости быть до конца верным заповеди номер шесть. И потому, хотя, как выяснилось впоследствии, дела немецкой армии на подступах к Ираклиону шли в тот вечер далеко не блестяще, Мани-отец, этот дух, светившийся в темноте, не скупился на заверения: немцы победят, причем, очень скоро. Он не скрывал, что его домочадцы видели, как англичане подтягивают подкрепление по шоссе, проходящему неподалеку, но тем не менее не сомневался, что в конечном счете англичан ничто не спасет — они все равно не оправятся от шока после неожиданного удара. Англичане сильны, развивал он свою мысль с уверенностью и легким антибританским сарказмом, только когда ведут войны за пределами Европы — в Азии или в Африке; мужество им там, как варварам в свое время, придает их культура, но стоит им столкнуться с противником из европейских народов, да еще обладающим превосходством в воздухе, как их начинают разъедать сомнения. И хотя я немного приободрился, слушая его речи, которые, между прочим, как показало время, оказались абсолютно верными, но легче, бабушка, мне тогда от них не стало — я просто не знал, что мне делать. Ведь было бы смешно просить, скажем, эту девушку, чтобы она взяла меня за ручку и, как маленького близорукого беглеца, отвела обратно к его одноклассникам, играющим в войну…
— Что — "беглеца"?
— Я хотел сказать "сорванца"…
— Может быть…
— Ну и что, если даже и есть в этом какая-то доля правды и это действительно было немножечко бегством? Я думаю, что так уж сокрушаться по этому поводу не стоит, потому что, как говорится, нет худа без добра…
— Прежде всего то, что я стою сейчас перед вами в добром здравии, а во-вторых, за эти три года я подготовил пламенную речь в защиту нашей бедной Германии и готов произнести ее в день грядущего Страшного суда, по сравнению с которым, дорогая бабушка, Версальский суд покажется детской забавой…
— Потерпите немного — это моя тайна, вы узнаете ее, когда придет время…
— Допустим, бабушка, что и в этом вы отчасти правы — слишком далеко на самом деле зашел мой роман с этим семейством, которое я захватил в бою как мой личный трофей, может быть, даже слишком личный. Не мог я тогда понять и мотивов, заставляющих их помогать мне, — то ли из страха перед солдатом, грозным и беспощадным, который свалился им на голову с небес, с автоматом в руках и без очков, то ли из жалости к солдату, одинокому и перепуганному, тянущемуся к семейному теплу после долгих месяцев службы без отпусков…
— Не понимаю…
— Как? Почему?
— Стрелять? Вы опять…
— И ребенка?..
— Что вы говорите?!
— Может быть…
— Может…
— Может быть, бабушка! И опять-таки, только ради того, чтобы наш разговор был еще «доброкачественной», я готов в какой-то мере допустить, что проявил некоторое легкомыслие, проистекающее от отсутствия опыта контактов с населением оккупированных территорий, — надо было с первой минуты в корне пресечь всякие «сентиментальные» связи, выпить чашку кофе, принесенного девушкой, сесть на конфискованного мула, выбраться из этого лабиринта, распрощаться с ними раз и навсегда и гнать мула в ночь, куда глаза глядят, пока в тиши не просвистит австралийская меткая пуля — в худшем случае или не послышится отрывистый окрик-команда по-немецки — в лучшем. Но этот самый Мани, наверное, боялся, что если я опять поддамся панике, то и реакция будет такой, как прежде: я перестреляю их, как перестрелял черных коз, а потому удивитесь ли вы, моя проницательная и мудрая бабушка, услышав, что этот уже не дух, а только тень духа, едва державшийся на ногах от усталости, сам предложил себя вновь в заложники для еще одного захода? Он похлебал немного из кастрюли, обнял и поцеловал сына и внука, сунул мне даже небольшой проспект по-немецки о достопримечательностях Кносса, а потом пошел в свой угол и улегся у амфоры, опять предлагая себя в пленники, и в то же время, по вашей версии, бабушка, превращая в пленника и меня, и прежде чем я успел как следует взвесить его предложение, он велел сыну и невестке укрыть его старой теплой шинелью и поскорее сматывать удочки, после чего они мгновенно исчезли за колоннами дворца, который в темноте вдруг вновь обрел свою древнюю лабиринтную сущность…
— Ну, в общем-то, бабушка, с той же целью — найти мне подходящие очки. Так начался второй заход, начался с того, что он достал из кармана свечу и, не спрашивая меня, зажег ее, чтобы было видно, как неукоснительно он выполняет условия своего содержания под надзором, чтобы в темноте не произошло, не дай Бог, никакого недоразумения…
— Да, бабушка, было видно, что он человек меланхоличный, весь в себе, но в то же время энергичный и предприимчивый; я даже думал, что есть в нем немецкая кровь. Он потихоньку, манипулировал мной, задавшись одной целью — пережить эту ночь со всеми ее перипетиями; все мои слова он встречал со смирением, безропотно, при этом все время оставаясь себе на уме, что, между прочим, и есть главная отличительная черта населения в оккупации, а потому, бабушка, представьте себе, он не ограничился свечой, а предложил мне снова связать его бинтами, чтобы мы оба могли немного поспать, — ведь мы доверяем друг другу; и тогда у меня мелькнула мысль, которая не покидает меня уже три года: а не может ли быть, что вся история с моими потерянными очками была для этого Мани лишь долгожданной возможностью удовлетворить тайную, лишь сейчас прорвавшуюся наружу потребность стать перед смертью пленником или заложником, быть связанным по рукам и ногам, чтобы искупить какую-то старую вину или, наоборот, взвалить ее на меня, чтобы я смилостивился над его семьей…
— Да, бабушка, это по-прежнему моя тайна…
— Подождите… еще немного… Я не тронул его и пальцем, он умер своей смертью, так сказать, по собственной воле, не издав, по-видимому, ни малейшего стона, от мгновенного разрыва сердца, такая смерть, как известно, является милостью Божьей; мы читаем об этом в книгах, видим на сцене и тщетно надеемся удостоиться такого конца. А пока, лежа в углу одного из покоев древнего дворца, весенней ночью, звенящей от стрекота цикад, поставив на пол свечу, мигающий свет которой скользил по пергаментной морщинистой коже его лица, он вдруг вежливо осведомился, нет ли у меня еще каких-либо вопросов, на которые он может ответить, а если нет, то не возражаю ли я, если он немного вздремнет.
Я до сих пор помню, бабушка, как смутила меня эта смиренная просьба, ведь по возрасту он мне годился в отцы, и я подумал по простоте душевной, что он несколько переигрывает, ибо я тогда еще не знал, что то была только форма, в которой он оповещал об отрешении от этого мира и давал разрешение смерти приниматься за дело, смерти, первые искры которой уже, по всей видимости, вспыхивали у него внутри, как огоньки паровоза на далеком изгибе колеи, но у меня его смирение вызвало тогда раздражение, я ничего не ответил, ушел в другой угол и принялся за свой паек; он же отвернулся, закутался в шинель и начал готовиться в последний путь; не прошло и нескольких минут, как он уже был в пути, связанный, скрючившийся в позе зародыша. Я же решил еще побродить по лабиринту, обнаружил несколько новых ходов, которых раньше не заметил, даже немного поплутал, пока опять нашел своего пленника, который спокойно спал, и это меня удивило — почему он так уверен, что я не причиню ему никакого вреда; я подошел к нему, разбудил, ткнув, правда несильно, прикладом «шмайсера», и спросил, что за боги были у этой древней цивилизации; он с трудом очнулся, но все-таки выбрался на поверхность из глубокого колодца, в темноте сверкнули угольки его глаз, и он с полной убежденностью сообщил мне, что у этой доисторической цивилизации вообще не было божеств, потому-то она так и привлекает его. Я спросил его: "Откуда вы знаете, были боги или нет? Вы ведь сами сказали, что от нее остались только немые памятники и ни одного документа, поддающегося расшифровке". Его мой вопрос ничуть не смутил: "В этом-то и заключается доказательство — если бы они верили в божества, то должны были зафиксировать это в письменной форме, чтоб хотя бы таким образом подкрепить свою веру"…
— Совершенно верно…
— Этот ответ, бабушка, мне так понравился, что я помню его до сих пор, я носил его в сердце все три года, и, может быть, именно тогда я решил наконец заговорить с ним по-человечески, я спросил: где он родился, здесь, в Кноссе? Тут он впервые смутился и после некоторого замешательства объяснил, что на Крит его выслали англичане много лет назад из маленького городка в Азии, на краю пустыни, название которого мне наверняка ничего не скажет… И это были, по сути, его последние слова, потому что, когда я оставил его в покое, он быстренько опять принял позу зародыша, накрылся с головой шинелью и той же ночью, пока я пытался дремать в своем углу, благополучно испустил дух…
— Сейчас, сейчас…
— Я все скажу, только в намеченном мною порядке…
— Да, я настаиваю, бабушка… Потому что отсюда уже отчетливо виден Ираклион и можно заглянуть в его самые недра, а вон там стоит еще один стул, который приготовлен с утра, и там мы сделаем третью остановку, там, бабушка, мы переведем дух и по-английски выпьем четырехчасовой чай с крекерами, как положено в это время дня…
— В последнее время я обнаружил, что в этих крекерах есть что-то успокоительное, с каждым кусочком становишься все флегматичнее…
— Сейчас увидите… Итак, бабушка, еще прежде чем рассвело я почувствовал, что опять остался один-одинешенек; сначала, увидев, что он лежит в углу без малейшего движения, я решил, что он ночью сбежал, сложив шинель таким образом, чтобы обмануть меня, но, когда подошел поближе, то сразу понял: дух действительно испарился, а передо мною лежит мертвое привидение, скончавшееся по всем правилам; а уж отличать живого от мертвого нас обучили на курсах санитаров. И тогда я первым делом как можно скорее развязал ему руки и ноги, распрямил их, в общем, попытался придать ему более естественный вид, чтобы ни у кого не зародилось подозрение, что тут был совершен акт вандализма, потому что в сорок первом году, бабушка, вандализм считался у нас еще как бы грязным тряпьем, которое следует прятать, а не флагом, водружаемым на флагшток…
— Вы знаете…
— Знаете…
— Вы прекрасно знаете, что я имею в виду…
— Неважно, не будем спорить, и не забывайте, бабушка, что это был, по сути, первый всамделишный покойник, с которым я оказался наедине, тет-а-тет, потому что, даже когда вы разрешили мне, тогда тринадцатилетнему мальчику, попрощаться с опой, то сразу же прикрыли ему лицо, как я ни умолял позволить мне поцеловать его; видимо, полагали, и, наверное, совершенно правильно, что я еще слишком мал для знакомства со смертью, а тогда, в мае сорок первого я, как и все мои сверстники, был даже слишком стар для смерти. И вот в предрассветных сумерках передо мной впервые лежал мертвец, доподлинный, самый что ни на есть натуральный, хоть и чужой, но принадлежащий исключительно мне — делай с ним, что душе угодно; с того утра, бабушка, прошло больше трех лет, и я уже навидался мертвецов, и сам порядком способствовал пополнению их рядов, но этот дух все еще, как живой, стоит перед глазами, будто это он потянул за собой остальных и одновременно воплотил их всех в себе; а тогда он лежал между огромными сосудами, сгущая вокруг себя поле такой стародавней, знакомой с детства тоски, что я решил поскорее смотаться оттуда, потому что и думать не хотел, какой кошмар ожидает молодых Мани, причем, им теперь не поможет, даже если они найдут мне подходящие очки; я сложил носилки, впрягся в вещмешок с санитарными принадлежностями, прикрыл покойника его бурой шинелью, предварительно обшарив карманы, изъяв несколько белых свечей и то, что показалось мне удостоверением личности, написанным греческими буквами, со старой фотографией покойника — чтобы мне было чем оправдаться, если кто-нибудь вдруг вздумает спросить с меня за его смерть; это еще один показатель того, насколько, бабушка, я был тогда наивным, если думал, что немецкого солдата в Европе сорок первого года могут призвать к ответу за смерть гражданского лица на оккупированной территории, причем, к тому же еще и естественную. Я отправился в помещение, где стоял мул, и произвел инспекцию того, что было на нем навьючено; там оказались консервы, множество мешочков муки и риса и самые разные приправы-пряности; мул стоял неподвижно на том же месте, где его оставили вчера, мешок с овсом по-прежнему свешивался у него с морды, вокруг были кучи; я хотел сначала пристрелить его, как тех коз, а потом мне в голову пришла лучшая мысль; я взял его под уздцы и, не снимая мешка, закрывавшего ему глаза, потянул за собой, а потом сам пошел за ним, рассчитывая, что он, опираясь на свой животный инстинкт, выведет меня из лабиринта. Так и случилось — с первыми лучами солнца я вышел из древнего Кносса таким же близоруким, как и вошел туда, и, пригибаясь, прячась за обвисшим косматым брюхом мула, стал пробираться обратно на север в клубах утреннего тумана, мучнистого, как молочная каша, с готовностью расступающегося, куда бы я ни ступил. И так, бабушка, петляя, окольными путями, волею мула, а не своей, я пересек линию фронта между позициями англичан, с одной стороны, и жилищами греков — с другой, и в какой-то момент оказался опять между холмами «чарлиз», и там почувствовал радость и облегчение, словно попал в раскрытые объятия любимой женщины, потому что услыхал вдруг немецкую речь со смачным веймарским акцентом — это были два часовых из Четвертого батальона, который высадился на следующий день после нас, они преспокойненько сидели под деревом и вели философскую беседу, как Гете с Эккерманом,[33] причем были так поглощены ею, что я подошел к ним потихоньку и окликнул их прежде, чем они успели вскочить на ноги и всадить в меня несколько пуль. Они были приятно удивлены, узнав, что в живых остался еще один солдат Шестого батальона, потери которого были почти стопроцентными, и хотели сначала зачислить меня к себе, но потом посоветовали для порядка все же явиться в распоряжение остатков моего батальона, которые залегли, бабушка, неподалеку в винограднике. И я пошел в указанном направлении, осторожно обходя тела мертвых и раненых, лицезрея, что натворила история за сутки, которые я провел в предыстории; только тогда, бабушка, я понял, как мне повезло, но о древней культуре, притаившейся в двух шагах от нас по ту сторону холмов, я никому даже из тех, кто узнавал меня, пока не рассказывал. Не разыскивая штаб и не докладывая о себе, я снял носилки и уложил на них наконец нестоящего раненого, развязал вещмешок, достал перевязочные материалы и принялся исполнять свои обязанности санитара, как десятки санитаров, работавших справа и слева от меня, руки мои сразу покрылись кровью и дальше я уже не разгибал спины: подносил лекарства и промывал раны, перевязывал и орудовал скальпелем, укладывал мертвецов в мешки и успокаивал стонущих; я ни с кем не вступал в разговор и никто не спрашивал, откуда я взялся, и я мог бы на равных пополнить ряды своего недобитого батальона, если бы уже к вечеру, когда я нес раненого офицера в крестьянский дом, где лежали умирающие, я в сумерках не увидел носилки, стоящие на камнях, а на носилках в пропитанном кровью тряпье, которое когда-то было военной формой, командира моего батальона оберста Фридриха Штанцлера, назвавшего меня в шутку Икаром перед тем, как мы выпрыгнули из самолета. И тогда, бабушка, я уже не мог удержаться; если бы я не подошел в тот предзакатный час к носилкам Штанцлера, вам, бабушка, не пришлось бы искать меня здесь, добираться сюда, поскольку я давно уже превратился бы в белеющий скелет под Сталинградом, и вам бы выдали прекрасно оформленную похоронку, которую вы повесили бы рядом с первой, уже много лет молчаливо взирающей со стены, она бы тоже была бы такой же молчаливой, а не такой болтливой, как я; однако я не только подошел к носилкам, но и преклонил колени перед почитаемым мной командиром, который хотя и погружался уже в туман агонии, все-таки узнал меня, но говорить уже не мог, а только слушал, глаза его были закрыты, а на окровавленных губах застыла улыбка. Я понимал, что он вот-вот скончается и, стало быть, никогда не побывает в лабиринте Кносса, не увидит ни рогов Минотавра в форме буквы «V», ни огромных амфор, ни секиру из лаврийского серебра, не узнает о фресках, изображающих юношей и девушек, бредущих вереницей за величавым быком, и потому начал взахлеб рассказывать обо всем, чтобы уже в челюстях истории, перемалывающих оберста, хоть немного его страдания облегчила утешительная близость предыстории; он внимательно слушал, бабушка, не раскрывая глаз, и его молчание только подстегивало меня, я говорил и говорил, пока он вдруг широко не открыл глаза и, устремив взгляд на адъютанта, молча стоявшего у его изголовья, сделал широкий жест рукой, словно осенив меня неким подобием свастики, потом он захрипел, я встал и застыл навытяжку, чтобы отдать ему последний долг, адъютант же тем временем убежал в палатку и вернулся с двумя санитарами, руки их были по локоть в крови, и в тот момент, когда оберет Штанцлер испустил дух, адъютант приказал им отобрать у меня оружие, сорвать знаки различия нашего батальона и задержать — этот безумец утверждал, что жест Штанцлера перед смертью был обвиняющим и означал, что полковник осудил меня за то, что я якобы сознательно покинул поле боя, чтобы не попасть под огонь…
— Да. С этого все и началось…
— Совершенно верно — один адъютант…
— Ни слова… Только это движение руки. А на следующий день, когда операция по захвату Ираклиона была завершена, меня, совершенно
ошарашенного, лишенного права сказать слово в свою защиту, с позором провели через весь город вместе с пленными — англичанами и греками — в городской музей, который варвары из штабной роты превратили в тюрьму; вот оно перед вами, бабушка, это здание с колоннами, крытое зеленой черепицей; я не случайно поставил стул для вас именно под таким углом — так лучше видно, бабушка…
— Нет, бабушка, отыщите взглядом третье окно справа на втором этаже — из него я глядел на мир, возле него я пытался составить свое суждение об этом мире длинным летом и короткой осенью 1941 года.
— Что ж, ваша догадка была правильной…
— Когда вам стало известно?
— Я знал… Я знал…
— Знал, что вы обязательно проведаете о моем аресте…
— Потому что понимал: известие о том, что я не сражаюсь на русском фронте, вас настолько встревожит…
— Нет, я не пытался скрывать, но и не хотел писать вам об этом, поскольку знал, что мои письма читают чужие люди, и не хотел бросать пятно на семейную честь, столь священную в ваших глазах, но не стану отрицать, что с замиранием сердца все время ждал хотя бы слова ободрения…
— Я сказал «ободрения», а не "одобрения"…
— Потому что никто не хотел вмешиваться… Все умыли руки… Ведь считалось, что приговор вынесен прославленным военачальником на смертном одре, и поэтому он как бы обжалованию не подлежит, к тому же еще адъютант, черт его побери, в больном воображении которого собственно и родился этот приговор, вылетел через несколько дней в самолете с гробами в Берлин представлять наш батальон на похоронах, и с тех пор след его затерялся где-то в отделе личного состава, и я остался с приговором, который нельзя изменить в силу его неопределенности. Раз в неделю я передавал начальнику тюрьмы письмо с просьбой рассмотреть мое дело и по крайней мере назначить мне наказание, но никто не хотел брать на себя ответственность…
— Да, обо мне, бабушка, просто забыли…
— Конечно… Однако…
— Совершенно верно… Это вы точно подметили… Видно, что вы понимаете ход мыслей нашего командования, но прежде чем мы продолжим рассказ, давайте выпьем обещанный чай, английский, горячий, как положено, заваренный по всем правилам пленным-шотландцем, с молоком…
— Сладкий… и к чаю крекеры, как полагается…
— В последнее время мы в качестве тренировки перешли на английскую безвкусную пищу, готовимся к новой встрече…
— Кто знает, бабушка, где приведется… может быть, в лагере для военнопленных…
— Паникую? Ничего подобного, просто трезво смотрю в будущее…
— Нет, бабушка, это уж увольте, никто не станет проливать кровь за этот остров еще раз, достаточно, она уже лилась здесь как вода. Почему вы не хотите отведать крекеры?
— Напрасно, они совсем легкие и очень успокаивают…
— Неважно… Я упакую их, может, потом передумаете. Но, по крайней мере, бабушка, запечатлейте в памяти это окно и представьте себе меня, стоящего за ним; так часами я стоял и смотрел на склон холма, на котором мы пребываем сейчас…
— В той же камере, возле того же окна. С 23 мая до 9 декабря. Двадцать восемь недель. Поглядите туда. Возле этого окна я проводил ночи напролет, вначале в полном и беспросветном отчаянии; из этого окна я не раз хотел выброситься, особенно когда видел, как на плацу появляется генерал Штюдент в сопровождении своих штабных офицеров, как они поднимают и опускают флаг, вручают награды оставшимся в живых солдатам моего батальона; через это окно я видел, как плещутся в море адъютанты и писари, в море, о котором я так мечтал, и в котором мне так и не довелось омочить даже ладони; в это окно ворвалась как-то утром песня английских пленных, которых отправляли в лагеря в Германию, — как я завидовал им, как тосковал. А когда в одну из июньских ночей Одиннадцатой штурмовой дивизии было приказано собраться и сняться с острова, и я понял, что обо мне теперь уже окончательно забыли, то не выдержал и позволил себе закричать, нарушив ночную тишину и несколько переполошив солдат, стоявших на другой стороне улицы уже в полном боевом снаряжении…
— Да, закричал, в прямом смысле слова…
— Ибо не поверил, что я уже никому не нужен. Но никто не обратил внимания, потому что никто уже не знал, кто я такой. Степные волчата, с которыми я начинал служить, давно уже сложили головы, адъютанты вылетели на похороны и не вернулись, командный состав беспрестанно менялся, наши подразделения уходили, на их место прибывали подразделения итальянцев. Тюремные надзиратели называли меня «десантник-дезертир», и я не мог больше выдержать и уже думал объявить, кто я такой…
— То есть кто вы такие… Может, хоть имя адмирала Заухона заставит кого-нибудь выслушать меня… Но тогда, 22 июня в репродукторах прозвучало ошеломившее всех известие о начале русской кампании, и я, моя разлюбезная бабушка, стал оценивать все происходящее совершенно иначе и, надо сказать, совершенно успокоился…
— Нет, наоборот, бабушка, потому что уже тогда я понял, какая это страшная и непоправимая ошибка.
— Нет, бабушка, нет…
— Нет, бабушка. В то утро рейху был вынесен приговор. Вместо того, чтобы идти дальше на юг и искать очищения от нашего древнего варварства, окунувшись в еще более древнюю культуру, вместо того, чтобы вернуться в голубое лоно Средиземного моря, свернуться там зародышем и начать весь путь развития заново, мы по глупости повернули на восток… Для какой цели? Для какой цели, бабушка? Вроде бы в поисках жизненного пространства, но на самом деле, чтобы повстречать там других варваров и доказать… Что доказать? Свое превосходство? Как будто мы и так не уверены в нем… И мне стало ясно, что Штюденту и его дружкам-генералам удалось одурачить Гитлера, нашего бедного фюрера, который потерял голову и начисто позабыл то, чему учил всех нас в начальной школе старый учитель Густав Кох. И тогда, бабушка, я понял, в чем мое предназначение — указать, когда наступит день Страшного суда, — а он ведь недалек, — узкую щелочку, спасительный просвет; и сразу, бабушка, на душе стало легче и покойней, ибо теперь я был уверен, что нечто намного более значительное, чем этот проклятый адъютант и даже, чем рука умирающего Фридриха Штанцлера, позаботилось о том, чтобы я оказался в тюрьме…
— Только шепотом, бабушка, только между нами и не подумайте, Боже упаси, что у меня мания величия: это судьба, сама судьба или, скажем, ее рудимент, тень протянувшаяся от мифов, сложенных на этой земле. С этих пор через окно, на которое вы глядите сейчас, бабушка, я начал впитывать в себя этот остров; день и ночь, до момента, когда меня освободили в начале зимы, я учился распознавать его голоса, его запахи и оттенки света в разное время суток, сначала длинным голубым летом, которое с каждым днем все больше и больше поражало своей неповторимой прозрачностью, а потом осенью, когда тюремные власти наконец выдали мне подходящие очки и я с жадностью и с наслаждением набросился на те мелкие штрихи, которых не замечал раньше; я рассматривал холмы Кносса, лежащие поблизости, очертания далеких гор, и все это время я вновь и вновь уносился в мыслях к тем первым сорока восьми часам, проведенным на острове, когда я был свободен, и эти часы казались мне все более и более прекрасными и таинственными. И чем больше, бабушка, я думал о семействе, встреченном мной в лабиринте, чем больше сопоставлял разные детали, тем чаще донимало меня странное подозрение, что они вовсе не греки, и эта мысль меня одновременно поражала и пугала…
— В общем, бабушка… одним словом — евреи… Ну, из евреев…
— Так все сходилось… одно к одному…
— Вы правы, и все-таки…
— Да, вы правы, я никогда в жизни не видел евреев… И это было для нас даже запретной темой, но правда и то, что все-таки мы о них всегда немножечко думали…
— Ну, пусть не всегда, пусть иногда…
— Не знаю. Какое-то неприятное грызущее чувство…
— Что евреи заморочили мне голову и помешали выполнить свой долг…
— Нет, никаких головных уборов…
— Нет, не было у них и этих косичек за ушами. Я тоже прекрасно помню те картинки в энциклопедии, и сразу бы поостерегся… Нет, бабушка, они выглядели совершенно нормально, в том-то и дело, люди как люди. Но, бабушка, если вы допили чай, давайте продолжим путь, чтобы не пришлось плутать в темноте…
— Нет, бабушка, я не передумал, и надеюсь, что и вы не передумали… Когда еще вам доведется попасть в такие места? Во мраке, который сгустится скоро над нашей Германией и покроет всех нас, вы будете вспоминать об этом ласковом свете, который струится в море, и, может, сознание того, что этот свет был более трех лет в нашей безраздельной власти, послужит вам утешением…
— Нет, совсем недалеко, я клянусь… Сто-двести метров, не больше, и склон пологий, подниматься легко и приятно. А мне очень важно, чтобы мы посмотрели и на восток.
— Да, чтобы понять мой рассказ, исключительно для этой цели… Приехали бы вы сюда на несколько месяцев раньше, я не заставил бы вас подниматься на этот холм, а выдал бы вам защитные очки, посадил бы в коляску своего мотоцикла и мы объездили бы весь остров вдоль и поперек, я не оставил бы вас в покое до тех пор, пока вы не увидели бы все горы и бухты, монастыри и храмы, но вы почему-то задержались, а тем временем остров ускользает из-под наших ног, еще немного и нам будет принадлежать здесь только флаг, который развевается над комендатурой. А потому беритесь опять за эту петлю — недаром я привязал ее к поясу, — и я обещаю, что дотащу вас до самого верха…
— Потихоньку-потихоньку…
— Обещаю… Сейчас-сейчас…
— Все, как на духу, ничего не утаю…
— Совершенно верно.
— Нет, это важно, послушайте. Итак, я стал сопоставлять… Но вспомните, ведь и вы сами что-то почувствовали; помните, вы, возмутившись, сказали: "еврейские теории, ученые — евреи"?
— Да… Так и я — очнулся от сна среди ночи и понял: Боже мой, да они же евреи! И стало мне вдруг так грустно…
— Может быть, «грустно» не то слово, может быть, горько или обидно. Неужто на самом деле? Даже здесь? Даже на этом далеком и удивительном острове? Между морем и солнцем? Средь руин древнейшей культуры? И здесь они хотят опередить нас? Как они вообще сюда попали?
— Потому что я подумал — ведь все очень просто: зачем бы это два грека вставали чуть свет, как только война подкралась к их дому, зачем бы они навьючивали на мула мешки с сахаром и мукой, консервами и приправами, если не для того, чтобы приготовить себе убежище? А с чего бы грекам вообще думать первым делом об убежище, да еще на долгое время, если они на самом деле не евреи, которые знают не только, что мы победим, но и что ожидает их в случае нашей победы?
— Ну уж на особую любовь им рассчитывать не приходилось…
— Да, ведь даже сюда дошли слухи из Восточной Европы о том, как мы вплотную занимаемся там еврейским вопросом. Я вспомнил, как у них буквально душа ушла в пятки в ту секунду, когда они увидали меня. И еще, помните, он сам сказал, что родился не на Крите, а в маленьком захолустном городке в Азии, название которого не хотел говорить, и, может быть, бабушка, тайна, которую он изо всех сил оберегал, хоронил в себе, и свела его в могилу…
— Сейчас, сейчас… Я приготовил вам еще один небольшой сюрприз…
— И вот, бабушка, с тех пор мне не давала покоя мысль, что меня все-таки запутали евреи, что это в конце концов выплывет наружу и еще более осложнит мое положение, поэтому я твердо решил: я не покину этот остров до тех пор, пока не выясню всю правду и, если понадобится, не приму необходимых мер. И когда в конце ноября на Крит прибыл майор Бруно Шмелинг со своими жандармами, чтобы на смену общеармейскому дилетантству поставить полицейский профессионализм, которым славится наша военная жандармерия, и первым делом освободил тюрьму из заточения в музее, что было насмешкой, и перевел ее в большее здание, глухое, с подвальными помещениями — тогда-то и пригодилась винодельня, которую вы видите справа, в глубине площади…
— Да… с малюсенькими окошками…
— Когда-то там был большой процветающий винодельный завод, и с тех пор, как Шмелинг переоборудовал его под тюрьму, здесь опять закипела работа, причем, вы не поверите, бабушка, все функции винодельни сохранились — изменилось только сырье. И вот, бабушка, когда нас переводили из музея на завод, Шмелинг заметил меня в колонне заключенных — одинокого и всеми забытого немецкого солдата, десантника из боевых частей, осужденного без суда, с приговором, который умом не постичь; он отделил меня от остальных и стал выяснять, в чем дело, а когда разобрался, решил на свой страх и риск немедленно освободить меня и направить туда, где мне место, то есть на восточный фронт, в Шестую армию, которая с наступлением холодов стала истово потреблять солдат, как огонь, жадно пожирающий валежник. Но я, бабушка, — тут я опять должен признаться в грехе — постарался так расписать перед ним свое "сиротство"…
— Нет, только в армейском плане: моя, мол, рота уничтожена поголовно, и Четвертого полка, к которому я принадлежал, тоже уже не существует, и оберет Фридрих Штанцлер погиб, и даже знаки различия этого полка были с меня содраны, а потому я стал упрашивать его не посылать меня разыскивать мертвецов на востоке, а перевести поскорее в какую-нибудь нормальную поныне здравствующую часть, самое же простое, пусть он прикомандирует меня к своей жандармерии, ведь на этом отменном острове и жандармы должны быть самыми отменными…
— Да, бабушка, я сам вызвался служить в жандармерии…
— Как это предательство? Это уж слишком!
— Почему запятнал доброе имя? Как вы можете так говорить? Да и вообще, кому здесь известно это имя…
— Разве жандармерия не воюет как все, только на свой лад?
— Ну, по крайней мере, за правду… Я же сказал: на свой лад…
— Нет, и это, как поле боя… Сейчас вы поймете…
— Может, у Шмелинга и не было таких полномочий, однако он, не колеблясь, применил их с безапелляционностью офицера тайной полиции, которая стала явной, но вскоре опять, по-видимому, превратится в тайную.
— Не знаю, бабушка, может быть, ему понравился я, а может, мой странный и путаный рассказ. Может, он решил, что внедрение абстрактных идей пойдет на пользу жандармерии или, по крайней мере, повысит культурный уровень жандармов. Но скорее всего, бабушка, он просто поступил, как поступил бы на его месте любой здравомыслящий командир: перед ним квалифицированный санитар, почему бы не пополнить им, а заодно и его медицинским снаряжением, свою часть? Так он и сделал. Мои носилки и санитарная сумка тут же нашлись, они простояли все время на складе в музее, и в сумке, кроме бинтов, лекарств и заплесневелого пайка, я нашел — подумайте, бабушка, что? — документ, который я вытащил из шинели Мани-отца после того, как он отдал Богу душу. Если бы вы знали, бабушка, сколько удостоверений личности и свидетельств о рождении жителей острова с тех пор прошло через мои руки; я стал таким крупным специалистом по ним, что Шмелинг даже в шутку прозвал меня "старшим по опознанию личности", но ни один документ впоследствии не доставил мне такого удовлетворения, как этот, потому что я сразу же убедился насколько я был проницателен, насколько блестяще все вычислил, насколько верным было мое подозрение…
— Нет, в таких документах не пишут национальность, но там указывается адрес, дата и место рождения, и, стало быть, я узнал, как называется тот маленький заброшенный город в Малой Азии, где родился гражданин Мани.
— Угадайте…
— И все-таки, бабушка…
— Это совсем не трудно…
— Вы знаете его прекрасно, и до того, как вы стали вместе с другими возвещать, что Бог — мертв, вы даже время от времени упоминали его в песнопениях…
— Багдад? При чем тут Багдад? В каких это псалмах есть слово о Багдаде?
— Но это же очень просто… ну, бабушка…
— Да это же Иерусалим, просто-напросто…
— Да, конечно, совсем не обязательно еврей, может, араб, или грек, или турок, или англичанин — кто только не рождается в Иерусалиме, но все остальные — это только препятствие, которое приходится устранять, не они на самом деле наши враги, евреи же — тайный мотив всех наших действий, фактор, стоящий за всем, чего мы хотели бы добиться в этой войне. Поэтому, бабушка, я не мог больше сидеть сложа руки, ведь я был уже осквернен общением с ними, и если они еще не покинули этот остров, то я был обязан разоблачить их, потому что, как же мы можем искать очищения в древнем лоне наших прапрадедов, как заповедал нам старый учитель Кох, если там уже копошатся эти "проклятые евреи" и по своей природной наглости претендуют на соучастие даже здесь, даже в нашем мифологическом прошлом…
— Я? Я, бабушка?
— Скорее как раз вы…
— Да, вы там, на родине, это вы обезумели, опьяненные победным маршем вермахта на Москву… Нет, я совсем не обезумел… Я, который думал и думаю до сих пор, как спасти Германию…
— Немножко… Держитесь покрепче…
— Нет, бабушка…
— Сейчас — обратно? Это же пораженчество, будет очень обидно. Смотрите, какая чудная тропинка, какой воздух, мы ведь уже столько прошли, и главное — впереди нас ждут еще такие виды!
— Иерусалим?
— Отсюда?
— Нет, ха-ха, его отсюда не видно…
— Нет, хотя между Критом и Палестиной лишь водная гладь, море, которое и в древности ничего не стоило переплыть, Иерусалима отсюда не увидать, даже при вашей зоркости… Нет, бабушка Андреа, моя цель куда скромнее, все связано непосредственно с моим рассказом, и я думаю, что он будет нагляднее, если в этот час розовых сумерек мы взглянем на то, что служило жилищем этим Мани, на дом, который я разыскал спустя всего несколько дней после освобождения, и приехал туда на армейском мотоцикле точно таком, какой вы не разрешили мне купить на деньги, которые я собрал, хотя я и умолял вас буквально со слезами…
— Слишком молод? Опять "слишком молод"? Впрочем, возможно. Но интересно, как молодость испарилась в один момент? Наверное, на первых военных сборах мы ненароком замотали ее в узелок с гражданской одеждой и засунули глубоко в вещмешок, где она лежала и истлевала, пока не исчезла вовсе, и молодежи не стало, остались только солдаты, которых каска и прочее снаряжение делают одинаково пригодными по возрасту и к жизни, и к смерти… Но посмотрите сюда, на восток, смотрите внимательно, бабушка, там среди виноградников… и даже если его не видать, то поверьте мне — он там, их дом, по дороге из Кносса в Иос. Это был первый дом, в который я вошел как оккупант в сорок первом году; с тех пор, бабушка, я побывал во многих домах без приглашения, переворачивал шкафы и кровати, взламывал запертые ящики, колол штыком, норовя изрешетить, как сито, матрацы; я быстро понял, что если не хочешь сойти с ума, то надо забыть об излишних церемониях, уже с порога, распахнув дверь ударом сапога, запугать переполошившихся жильцов, обвинив их во всех смертных грехах, не спрашивать разрешения, не извиняться, а тяжелым шагом пройти напролом по комнатам, свирепея от наличия шкафов, комодов, закуток и самих стен, попадающихся на пути, словно дом, в который мы вломились, должен раскинуться перед нами, как открытое поле, по которому можно проскакать во весь опор. Но в тот зимний вечер, орошаемый мелким душистым дождем, я был, бабушка, еще наивным и девственным, а потому деликатно постучал в дверь, даже вытер ноги и промямлил "прошу прощения" девушке, которая открыла дверь, но меня не узнала, наверное, не только потому, что я сменил форму десантника на форму жандарма и был на этот раз в очках и без каски, а потому, что во время нашей первой встречи той майской ночью она скорее всего вообще воспринимала меня не как человеческое существо с чувствами и мыслями, а как какого-то дракона в обличье солдата, который, возникнув из недр лабиринта, обрушился на них и оставил после себя бездыханное тело отца семейства. Но ее муж, гражданин Мани-младший, который, услышав мой голос, тут же вышел в прихожую, как и в тот раз, волоча за собой малыша, — он был похож на огромного кенгуру, которому приходится вести детеныша за руку, потому что порвалась сумка, — он-то, бабушка, узнал меня с первого взгляда, и на меня опять пахнуло его звериным страхом, словно он увидел дух отца, который высовывается у меня из-за спины и протягивает ему свою визитную карточку. В тот момент, бабушка, я был готов пристрелить его, потому что тогда, в сорок первом году, по наивности думал, что страх — наилучшее доказательство вины, не представляя, что бывает страх без вины, страх человека, не чувствующего за собой никакого греха, но как бы то ни было, я сдержался и обратился к нему, причем, в моем голосе не было ни раздражения, ни угрозы, я только смотрел на него в упор: «Итак, уважаемый, вы — еврей», — сказал я ему по-немецки, тщательно выговаривая каждое слово и позаботившись о том, чтобы фраза была максимально простой.
— Да, бабушка, без всяких прелюдий, без ухищрений, без "прощупывания почвы", как принято в детективных романах, и не только потому, что у меня не было достаточного языкового пространства для хитроумных ходов ведения следствия, но и потому, что я заранее решил применить тактику лобового удара, чтобы показать ему и женщине, которая была с ним, что вся правда мне уже доподлинно известна, и я только пока не знаю, что делать с ней. И тогда, бабушка, этот гражданин выпрямился, посмотрел с отчаянием на жену, чтобы проверить, поняла ли и она то, что было здесь сказано, потом поднял свои светлые глаза, посмотрел на меня прямо, и, вы знаете, бабушка, меня по сей день мучит вопрос: родились ли слова, которые он произнес мне в ответ, непосредственно в тот самый миг или были готовы намного раньше, может, еще с того дня, когда он увидел отца, лежащего мертвым между огромных сосудов, и сейчас наконец наступило время произнести их вслух; слова, которые выходили из него медленно и с трудом, я помню, как сейчас: "Да, я был евреем, но теперь уже перестал… Я это в себе уже устранил"…
— Я знаю, бабушка… Минутку… Я знаю…
— Ради бога… Минутку… Послушайте…
— Да, бабушка, да, так он твердил это на своем примитивном, эмбриональном немецком — чего-то он все-таки нахватался за шесть месяцев нашего пребывания на острове, хотя все это не стоило, скажем, двух дней обучения в "Берлице"[34] в Берлине. Я же, бабушка, должен признать, что вначале буквально потерял дар речи, так сбил меня с толку этот ответ, и вид у меня был тогда, должно быть, такой, как у вас сейчас, — угрюмый и раздосадованный, но я, бабушка, помнил, как вы сами учили меня, когда мы слушали его речи по радио, что только дурак теряется, столкнувшись с чем-то абсурдным, в то время, как умный сумеет из всякого абсурда извлечь рациональное зерно, поэтому я лишь улыбнулся, достал из кармана удостоверение его покойного отца, развернул и, отыскав пальцем нужное греческое слово, по-прежнему мягко на доступном ему немецком задал довольно каверзный вопрос: "А что с Иерусалимом, уважаемый, вы и его «устранили»? При виде этого документа он совсем растерялся, тяжело переваливаясь, не выпуская руки ребенка, шагнул вперед и без разрешения выдернул у меня документ, словно сейчас, когда его отец сократился до таких размеров, он может, наконец набравшись храбрости, силой освободить его из моей хватки; потом он опять с отчаянием поглядел на жену и, жестикулируя в поисках нужных немецких слов, опять затянул старую песню: "Мы были в Иерусалиме, но уже перестали быть"… И тут, бабушка, представьте себе, я почувствовал вдруг явное облегчение, даже радость…
— Да, да, и я кивнул гражданину Мани в знак признательности и согласия, совершил небольшой круг по комнате, словно в беззвучном танце, который должен был символизировать обыск, потом отдал честь всему семейству и вышел из дому…
— Да, козырнул, как вежливый полицейский козыряет гражданам, которые пока еще не преступили закон…
— Во-первых, бабушка, я был доволен собой: как я все точно вычислил, какой у меня острый ум — как бритва, а во-вторых, тем, что скверна устранилась сама собой, и, стало быть, голубое лоно, в которое мы возвращаемся, чисто, и мы можем безбоязненно погрузиться в него…
— Я так и знал, что в конце концов у вас сорвется это слово, я ждал его уже полчаса, но вы ведь знаете, что это не так…
— Знаете, что я совсем не полоумный и никогда никто меня таким не считал — ни вы, бабушка, ни никто другой…
— Что ж, давайте разберемся, почему я таким стал, если я действительно стал, что на самом деле не так…
— Но послушайте, бабушка, ради Бога, дайте мне сказать…
— Да, я слышу…
— Хорошо, я слушаю…
— Да…
— Теперь можно мне сказать?
— Хорошо, я слушаю…
— А теперь послушайте меня внимательно, бабушка. Нет, минутку, я вас выслушал, выслушайте и вы меня, выслушайте и скажите, разве не смехотворно и не безнравственно так чисто биологически или зоологически рассуждать о людях, о целых народах, не унизительно ли это для нас самих, для немцев — как-будто все мы какие-то разные породы, как у собак или обезьян. Нет, бабушка, совсем не это имел в виду наш демонический гений, потому что слово «раса» это только аллегория, намек на более веское слово — «естество», а что есть естество, если не характер человека и нации, который можно выявить и можно изменить… Ведь сам фюрер говорил об «опасности еврея в каждом из нас»…
— Он так сказал, клянусь вам… сказал… В молодежном клубе в Фленсбурге были ребята, которые знали наизусть каждое его слово…
— Конечно, конечно… потому-то я и был так доволен ответом гражданина Мани-сына — я понял, что если эта проклятая еврейская сущность, въевшаяся в кровь, может быть устранена, значит и у нас, бабушка, есть надежда…
— Опять же по двум причинам, бабушка: во-первых, нам не придется бегать за каждым евреем, чтобы уничтожить его, — он может сам себя устранить, а во-вторых, и мы сможем, если понадобится, немножко самоустраниться…
— Предположим, что настанет день Суда, и с нас спросят, как после первой войны, тогда, может быть, бабушка, и мы сможем сказать тем, кто еще захочет нас слушать: "Мы были немцами, но перестали ими быть… мы это в себе устранили"…
— Успокойтесь, бабушка, вы напрасно выходите из себя. Вы сердитесь и честите меня на все лады, словно я умышленно хочу причинить вам боль, нет, я не полоумный и не помешанный, хотя, признаюсь, иногда мне в голову приходят очень странные мысли, однако действительность столь любезна, что чаще всего облекает их в плоть и кровь…
— Сейчас, сейчас… Только давайте пройдем еще несколько метров до того белого ящика между деревьями. Видите?
— Да, там. Белый ящик, который есть не что иное, как… Ну угадайте, бабушка.
— И все-таки. Первое, что приходит в голову…
— Почтовый ящик? Ха-ха. Оригинально… Нет, бабушка… Кто станет взбираться сюда, чтобы бросить письмо?
— Посмотрите, бабушка, это же церковь в миниатюре, карманный вариант — внутри стекло, за ним мини-алтарь, плошка с елеем для поминания мертвых, рядом фигурка святой богородицы с младенцем-спасителем на руках, его и вовсе не разглядеть, совсем как иголка. Такие миленькие мини-церквушки греки наставили вдоль дорог, чтобы туристы или просто прохожие, придя в смятенное состояние духа от солнца, моря и неба, не обратились вновь к язычеству предков и не начали, не дай Бог, поклоняться деревьям и камням, а остались в лоне веры отцов и дедов. А теперь, бабушка, хватит смотреть на меня, посмотрите на небо, потому что сейчас пришел его час, вот оно уж зарделось от удовольствия…
— Если вы устали, присядем на этой скамье, она для верующих. Может, желаете помолиться?
— Но мы здесь одни, никто не увидит… Это же та самая дева Мария, что и в лютеранской кирхе возле нашего поместья, не смотрите, что он такая крохотная…
— Нет так нет… Если вы пожелаете, то я облечен полномочиями экспроприировать эту фигурку вместе с младенцем-спасителем и презентовать ее вам в качестве трофея; вы сможете сохранить их обоих в память о нашей прогулке, об этом чудесном пейзаже и, может, немного и обо мне, потому что, кто знает…
— Кто знает, когда я вернусь домой…
— Что?
— Почему это вы так уверены?
— Как? Кто?
— Чепуха! Решено перевести меня в Германию?! Кто вообще знает, что я пребываю на этом далеком острове?
— Что значит "вы полагаете"? Нет уж, рассказывайте поскорей…
— Правду, бабушка. Неужели это ваших рук дело? Опять?
— Но неужели вы не понимаете? Я должен остаться тут, я обязан найти их… Черт побери, почему вы вечно торопитесь? Почему не спросили меня?
— Хорошо, хорошо — извините…
— Ну их — женщину и ребенка.
— Забавляюсь с евреями? Хороша забава! В действительности все наоборот. Вы сейчас поймете…
— Да нет же, вовсе не ради них. Ради нас, бабушка… Ради Германии… Ведь евреи здесь, да и в любом другом месте не что иное, как подопытные животные, на которых мы испытываем то, что боимся пока испробовать на собственной шкуре… И заметьте, им нравятся эти эксперименты, они охотно теряют облик и приобретают новый, скачут из пробирки в пробирку. За эти три года я многое понял, копнул поглубже, и, если даже вам, бабушка, не по душе ход моих мыслей, вы тем не менее не можете заподозрить меня в поверхностности. Вы, должно быть, помните на скольких экзаменах я провалился в школе из-за того, что не соглашался поверхностно отвечать на поверхностные вопросы учителей. И потому я надеюсь, что вы не допускаете мысли, что, хотя идея гражданина Мани мне в общем пришлась по вкусу и даже, можно сказать, согрела душу, я без колебаний принял ее на веру и не позаботился о самой дотошной проверке — правдиво ли столь потрясшее меня откровение гражданина Мани, возможно ли такое вообще? И вот, не в силах сдержаться, в ту же ночь, отдежурив в тюрьме в качестве надзирателя, я прыгнул не в койку, а в седло своего мотоцикла, и помчался в предрассветных сумерках обратно в тот дом неподалеку от Кносса, несколько раз с силой стукнул в дверь, а когда она не открылась, то не стал дожидаться, а влез в окно; не ограничившись на этот раз первой комнатой, я прошел дальше, во вторую, служившую спальней, и направил фонарик на груду одеял, под которыми притаились эти «самоустранившиеся» евреи, сказал, чтобы они немедленно встали, поскольку им будет учинен допрос, — женщина со всклокоченными волосами, хрупкая, во фланелевой ночной рубахе, расшитой красными нитками, мужчина в той самой толстой шинели, которой прикрывался его покойный отец; и сразу же по его смиренному взгляду я понял, что он не удивлен моим неожиданным вторжением, словно так и предполагал, что за ночь я его откровение переварить не смогу и неминуемо извергну обратно, на его голову…
— Думал, бабушка, найти там что-нибудь такое, явное, типично еврейское, чем они пользуются по ночам, ткнуть им в нос, доказать, что он лжет, хотя я понятия не имел, как выглядит это "типично еврейское" и где его искать, потому что тогда, бабушка, зимой сорок первого я был еще неискушен и не понимал того, что мне стало ясно к весне сорок второго, — что среди материальных вещей нет ничего такого "типично еврейского", без чего они, евреи, не могли бы обойтись…
— Потому что их еврейская сущность, бабушка, — внутри, в мозгу, и именно это позволяет надеяться, что ее можно устранить, что она может устраниться сама собой, по собственной воле…
— Но как раз в том-то и дело… Это-то я и пытаюсь все время растолковать вам, моя мудрая и проницательная бабушка, чтобы вы поняли насколько тяжела, тотальна и едва ли не абсурдна война, которую объявил им наш фюрер…
— Нет, майору Шмелингу я не сказал ни слова…
— Потому что считал: эта мысль для него слишком тонка. Подумайте, кто он такой вообще этот Шмелинг — престарелый офицер жандармерии; все, что он знает о евреях, он почерпнул из газет, из истерических воплей ораторов и национал-социалистических лозунгов на стенах, и потому ему ничего не остается, как воспринимать их самым примитивным образом, представлять себе мир в виде берлинского зоосада, где можно переходить от клетки к клетке, сравнивая животных, чтобы определить, кто из них сверхобезьяна. Нет, я не смущал рассудок майора Шмелинга своими идеями, которые, кстати, я сам еще не додумал до конца…
— В этом и дело? Еще нет… Пока еще нет… Тем более, что сам этот Мани погрузился в морские пучины около двух месяцев назад. Все-таки…
— Сейчас, сейчас… Сейчас вы поймете…
— Конечно, бабушка, я мог сказать себе то, что вы уже в который раз повторяете мне сейчас: он просто водит тебя за нос, этот гражданин, этот проклятый еврей, он пытается увернуться от того, что ему уготовано, но я знал, что это слишком простой ответ, который к лицу лишь тем, у кого не хватает терпения, кто вместо того, чтобы задуматься, вскидывает «шмайсер», прижимает приклад к животу и поливает все вокруг огнем, но как человек, который спустился на этот остров с неба, где я парил в абсолютном безмолвии, я чувствовал, что должен вначале прислушаться ко всему, что вокруг, не ради этого Мани, а ради нас, ради Германии, ради немцев должен понять, можем ли мы вернуться к исходной точке и стать вновь Человеком, новым человеком, сбросившим с себя скорлупу истории, приставшую к нему, как отвратительная чешуя, выйти из затхлых помещений, заставленных заплесневелыми книгами, увешанных поблекшими картинами, с извращенческими скульптурами по углам, выйти к освещенному входу, который сейчас предстал перед вами, бабушка, во всем своем великолепии и звоне цикад, которые, я боюсь, не дадут нам здесь продолжить наш разговор, а потому, бабушка, вставайте и давайте снова двинемся в путь.
— Нет, осталось совсем немного… Клянусь… Я умоляю…
— Нет, до темноты есть еще немного времени… Да и мы уже у самой вершины… И даже если мое повествование так раздражает вас, то этот прекрасный пейзаж, этот сверкающий воздух, этот морской простор послужат вам возмещением…
— Да, совершенно верно, вот вы и поняли, бабушка…
— Благодарю вас, благодарю…
— Я знаю…
— Конечно, вам тоже будет предоставлено слово
— Я обещаю… сколько захотите… Я готов слушать вас весь вечер…
— Да, бабушка, так я и решил: даже если он думает, что водит тебя за нос, ты сделаешь так, что сказанное им все же сбудется, и поэтому первым делом я позаботился о том, чтобы он не сбежал в горы — не проходило дня, максимум двух, чтобы я не являлся туда нежданно-негаданно проверить, насколько добросовестно он соблюдает свое самоустранение…
— Сначала только домой, бабушка. Тогда, зимой и весной сорок первого я был на самой низшей ступеньке служебной лестницы: простой надзиратель, дежуривший по ночам в большой заброшенной винодельне, которую Шмелинг отвел под тюрьму. И вот, после дежурства, на рассвете, когда в ушах еще звучали крики допрашиваемых, я несся на мотоцикле из Ираклиона в Кносс, по пустым дорогам — ведь был комендантский час, и местные жители тогда еще соблюдали его неукоснительно, — прибывал к своим собственным, личным и тайным подозреваемым, которые с той минуты, как поняли, что я не оставлю их в покое, перестали запирать входную дверь; я проходил прямо в спальню, где лежали два вороха одеял и водил по ним фонариком в поисках того самого "типично еврейского", и, хотя и не знал, ни как оно называется, ни как выглядит, ни в чем его суть, но верил, тогда еще верил, что если оно существует, то обязательно проявится ночью, промеж перин и станет свидетельством того, что их «устранение» недействительно…
— Нет, бабушка, потому что летом сорок второго года мне удалось наконец уговорить Шмелинга взять дворец Миноса под крылышко жандармерии, установить там даже охрану, и когда из разных концов рейха к нам прибывали офицеры военной полиции, тайной и явной, чтобы пощупать своими руками самый край новой карты рейха и насладиться тем, как он велик, то я был повышен до чина фельдфебеля и назначен специальным жандармом для сопровождения этих именитых гостей; вначале, бабушка, я вел их на этот холм, как вас сейчас, и излагал им историю легендарной высадки с воздуха и славных боев, а затем, распалив их воображение и завоевав доверие, уговаривал сходить в Кносс, взглянуть на древний лабиринт, причем, я старался, чтобы они видели в нем не только разрисованные развалины, не только хобби ревностного английского археолога, но и возможный объект устремлений всей Европы, прибежище для душ европейцев, отринувших чувство вины и страха; там, на площадке перед входом, неподалеку от бюста сэра Артура Эванса я видел своего гражданина Мани, который был раньше евреем, но теперь устранил это в себе. Он сидел в своей лавке — ребенок, как всегда, при нем, — он суетился между прилавком и полками, заставленными бутылочками с настойками из лекарственных трав, банками с приправами и пряностями, сувенирами — фигурками Минотавра, слепками с его рогов в форме буквы «V», миниатюрными амфорами; поскольку ему от отца перешло право взымать плату за вход, то я заходил прежде всего к нему и покупал по льготной цене билеты для своих гостей; иногда я заставал там только его молодую и хрупкую жену, он же, как отец, водил группы туристов, которые в сорок втором — сорок третьем годах еще приезжали по старой привычке из больших городов, скажем, Афин или Салоник на Крит; они дружелюбно улыбались нам, немцам, словно мы были туристами, как и они, а оружие, свисавшее у нас с плеч, предназначалось исключительно для охоты в горах. Таким образом, я не должен был теперь навещать его по ночам, здесь он был у меня на виду — еврей, переставший им быть, вернувшийся, как я убеждал себя, к первозданному облику — облику человека и только, человека в чистом виде — вот он среди памятников древней, не омраченной ничем цивилизации, которая, поскольку еврейская скверна еще не явила себя на свет, не ведала ни вины, ни страха, не окружала свои храмы никакими оборонительными сооружениями, никакими защитными стенами. Иногда, бабушка, я встречал его точно на том месте, где лежал связанный и умер его отец, я все больше и больше переполнялся надеждой, что человек действительно может сам себя переделать, он же стоял и улыбался мне так безмятежно, что если, как вы думаете, бабушка, все это было лишь представлением, то, стало быть, актером он был отменным, он так естественно привлекал к себе сына, чтобы тот посторонился и дал пройти офицерам, которых я водил за собой, — в черных мундирах или в штатском, в начищенных сапогах — этим дипломированным драконам, суперубийцам, гениям уничтожения рода людского, извергам рода германского…
— Да, да…
— Вы знаете, бабушка, вы прекрасно знаете…
— Да… вы знаете… Мы все это знаем, даже те, кто думает, что не знает…
— Да, да, да! Ах, какая святая наивность!
— Я успокоился.
— Хорошо.
— Я совершенно спокоен.
— Хорошо, я приношу свои извинения.
— Сейчас, сейчас. Вот мы и дошли до места, где сделаем последний привал. Это заброшенный турецкий наблюдательный пункт, еще прошлого века… Посмотрите, вы видите, почему они устроили его тут? Что открывается вашему взору? Море, море и еще раз море. Турки сидели здесь на холме и подстерегали пиратов. Присядьте тут, бабушка. Я искренне сожалею, что повысил голос…
— Да и кого я могу обвинить? Ведь я тоже замешан в этом. Хотя попав на этот остров, я в какой-то момент поверил, более того, всецело отдался вере в то, что здесь перед нацией и индивидом открывается новый путь. Господин же Мани, устранивший себя еврей, — лишь отдельный пример, иллюстрация, часть целого мировоззрения, которое, как я уже знал осенью сорок третьего года, мне предстоит подвергнуть самой серьезной проверке…
— Сейчас, сейчас…
— Италия пала, итальянцы из полудрузей превратились в полупленных, их надо было разоружить, за ними — теперь и за ними — нужно было присматривать. Мы вдруг почувствовали себя одинокими, и чем заметнее становилось наше одиночество, бабушка, тем больше нас ненавидели. Тогда понадобилось построить загоны, загнать туда ненавидящих, проводить перекличку два раза в день, утром и вечером, пересчитывать их и успокаивать себя: вот они все здесь, больше нет. Но поверить в то, что их больше нет, мы все-таки не могли. И вот мы выходим на розыски новых ненавистников, которые, между прочим, тут же отыскиваются, но и тогда мы не можем поверить, что теперь уже все, что их, в общем-то, было немного; мы пытаем задержанных, требуем, чтобы они выдали остальных и так далее, и так далее… Целый день проходит в трудах: охрана и переклички, прочесывания, облавы; мы кончаем допрос, и его результаты заставляют опять бросаться в погоню, опять начинать розыск, и так до полуночи, до окончания смены, и постепенно мы обнаруживаем, что стали еще более одиноки, что мы сами оказались в заточении среди тысяч нами заточенных. Тогда мы взмолились о помощи, и в начале весны к нам приехали из Афин два больших специалиста; они сразу же сделали выговор Шмелингу за то, что у него скопилось так много пленных и заключенных, поскольку он редко применял высшую меру, а больше сажал в тюрьму. Первым делом специалисты из центра велели ему собрать всех евреев и отправить их туда, куда их принято депортировать, и я, по простоте душевной думавший, что если еврей, которого я обнаружил, устранил самого себя, то устранено и их присутствие в целом, получил целый список самых что ни на есть натуральных евреев, которые, как оказалось, все время жили в Ираклионе и его окрестностях, причем некоторые уже успели даже сбежать…
— Нет, бабушка, его имени не было в списках, но не потому, что там наверху приняли версию о его самоустранении, а потому что вообще не знали о ею существовании. Его отец ведь не из местных, и все годы жил в отдалении от еврейской общины, что скрыло его от глаз нашего осведомителя-нееврея. Я же мог, стоило лишь захотеть, вернуть семейство Мани в ряды собратьев-евреев одним росчерком пера, добавив его фамилию к списку. Но тут, я знал, и пробил час испытания, притом не только для него, но и для меня, бабушка, потому что теперь я должен был решить окончательно и бесповоротно, правда ли это, устранил ли он на самом деле свое прошлое естество, возможен ли такой путь для других, для любого, или же мы оба, он и я, только тешили себя этой иллюзией на протяжении трех лет; и я без колебаний, тут же на месте принял решение… Ну что, бабушка, вы догадываетесь, каким оно было?
— Совершенно правильно, ваша догадка абсолютно верна, но это решение, бабушка, было принято не по наивности или недомыслию, как вы думаете, а наоборот, на основании глубоких размышлений, а главное я следовал вашим советам, бабушка, духу тех бесед, которые мы вели зимними вечерами в тридцать девятом, когда я готовился к экзаменам по литературе и истории, а вы уже знали, что война неминуема, и призывали меня молиться Богу, в которого тогда уже перестали верить, о том, чтобы разрушения и беды, которые Германия принесет миру, были оправданы целями переустройства и созидания на общее благо… И потому, бабушка, я как можно скорее отправился к гражданину Мани — я знал, что многие из включенных в список начинают исчезать, разбегаться в разные стороны; я взял с собой еще одного солдата, чтобы, не дай Бог, не потерять голову, и, еще не сойдя с мотоцикла, увидел, что спешил недаром — за домом стоял тот же мул, и я понял, что до него дошли уже слухе о списке, и он решил бежать; я застал его врасплох и, не дав прийти в себя, подошел вплотную и сказал: "Уважаемый господин Мани, я приехал сказать, что вам нет никакой нужды волноваться и покидать свой дом. Ведь вы устранили себя раз и навсегда, вы — теперь человек, человек в чистом виде, живущий в Кноссе, среди остатков цивилизации, которая не знала евреев, потому что они тогда еще не придумали себя. А посему, — сказал я, — для вас настал час испытаний — поверите ли вы мне, как я верил вам до сих пор?.."
— А-а, теперь вы наконец говорите: "хитро придумано". Теперь вы наконец понимаете и признаете…
— Благодарю вас, бабушка…
— Я выслушаю вас, все, что вы скажете…
— Итак, бабушка, он напряженно слушал меня, его немецкий за три года почти не улучшился, остался таким же мертворожденным, безжизненным; потом он стал опять переглядываться и перешептываться с женой, которая была по-прежнему такой же молодой, как в ту ночь три года назад, когда я увидел ее впервые; сейчас она внимательно слушала меня и, казалось, все понимала. В конце концов он кивнул в знак согласия и пошел снимать поклажу с мула, и, чтобы ему в голову не возвращались дурные мысли, я уложил мула короткой автоматной очередью, попрощался и поехал дальше извлекать из нор остальных евреев, которые не пожелали или не смогли самоустраниться…
— Многих мы уже не застали… Слишком поздно мы взялись за это дело. Со всего острова ко дню депортации мы согнали человек двести семьдесят…
— Сейчас, сейчас, бабушка, сейчас я все доскажу, вы прямо как нетерпеливый ребенок.
— Конечно, я не до конца доверял ему — в который раз я должен убеждать вас, что легковерием я никогда не отличался, — а потому следующей же ночью, а было это как раз 21 мая, ровно через три года после моего приземления на Крите, я выкроил время среди всеобщей суматохи — ежеминутно кого-то приводили, их надо было регистрировать, готовить к отправке или определять в тюрьму, — опять вскочил на свой старенький, видавший виды мотоцикл и помчался по проселочным дорогам, хорошо зная, что теперь уже я риску жизнью, потому что ветер с востока доносил из российских степей запах немецкой крови, который, как чудодейственное снадобье, стал рапрямлять спины местных жителей и придавать вызывающий блеск их глазам. Но меня это не остановило, потому что я должен был убедиться, доверяет ли он мне, не бежал ли, верит ли он сам в то, что смог по собственной воле устранить свое никчемное естество. Я подъехал к дому, и сердце мое радостно забилось — сквозь шторы пробивался свет. Но когда я постучал и вошел в дом, который за эти годы изучил, как свои пять пальцев, когда он встал, увидев меня, то по беспокойным движениям его рук, которым он, казалось, не мог найти места, я понял: что-то здесь не так, чего-то не хватает, и меня словно ударило током — нет женщины и ребенка, он отвез их в горы, и я в бешенстве вскинул свой «шмайсер» и хотел прошить его насквозь одной длинной очередью, но он издал короткий отчаянный крик, прокатившийся по комнате, полной теней, вскочил, схватился за дуло автомата и на своем ломаном немецком стал объяснять и доказывать: именно из-за доверия и понимания, установившегося между нами, он и отослал ребенка с матерью в горы, потому что не может ручаться за сына, как он ручается за самого себя; ребенок слишком мал, чтобы понять смысл такого самоустранения, и стало быть, он пока такой, каким родился, то есть маленький еврейчик, который себя еще не устранил…
— Я так и знал…
— Я знал, что вы обязательно скажете это…
— Нет, вы просто безнадежны.
— Но ведь на самом-то деле как раз наоборот, бабушка. Ведь сам он остался, не убежал, значит, он верит в то, что сказал, уверен в том, что он сделал…
— Тут вам нечего сказать… Мы оба выдержали испытание… Он — мое, я — его…
— Тогда я опять козырнул ему и поехал назад по направлению к Кноссу, который был погружен во мрак, там я сделал остановку, посмотрел на небо, густо усеянное звездами, еще раз вспомнил ту ночь, когда я, как Дедал из легенды Густава Коха спустился на Крит; потом я вошел в будку часового возле лавочки Мани, против бюста сэра Эванса и позвонил Шмелингу, который был очень озабочен — почему так мало евреев, и все время упрекал меня: "Не может быть, что это все, должны быть еще, вы просто плохо искали"; я сказал ему: "Евреев больше не найти, но тут есть один, который помог еврейскому ребенку с матерью-еврейкой бежать в горы. Задержать его?" Шмелинг ответил: "Конечно, конечно, привозите его поскорей". Я опять повернул назад, не зная, застану ли я его еще или все-таки он наконец сбежал, но он был на месте, ждал за шторами, плотно сдвинутыми из-за затемнения, храня верность уже не обещанию, данному мне, бабушка, а идее, которая хоть и была нематериальна, но держала его крепко, как в клещах; поэтому, когда я зашел и объявил, что он арестован, он очень удивился, хоть я четко сказал, что именно ему вменяется в вину. Он пытался протестовать и сопротивляться вплоть до того, что мне пришлось пригрозить ему и даже выстрелить в стену, пока наконец я не надел на него наручники и бросил в коляску своего мотоцикла; потом мы промчались по пустынным дорогам, вернулись сюда, и он занял место среди своих сородичей, несмотря на то, что считал себя давно отмежевавшимся от них. А сейчас, бабушка, посмотрите туда, на запад, обратите внимание, как быстро и плавно садится здесь солнце… Да, это и есть сюрприз, который я вам обещал… Видите, вы волновались напрасно…
— Потому что в конце концов он был брошен в ту же старую винодельню вместе с другими евреями, свезенными сюда со всего острова, и поскольку, по мнению специалистов из Афин, их было по-прежнему мало, то Шмелинг, совсем потерявший голову, решил добавить к ним еще четыреста заключенных-греков, а когда и новая цифра оказалась неудовлетворительной, то он увеличил ее за счет трехсот итальянцев, и когда наступило 6 июня и пошел слух о большом десанте противника во Франции, мы сразу же зашевелились и в тот же день погрузили всех депортируемых на небольшое судно, которое экспроприировали для этой цели в порту Ираклиона. Хотя мы объявили во всем городе комендантский час, чтобы никого не подпускать к причалу, тем не менее, когда мы вели колонну, нам в спину были устремлены сотни взглядов со всех крыш, со всех балконов, и был отдан приказ стрелять в воздух. Мы опасались, что судно перехватят в море, и потому я, именно я, бабушка, специалист по удостоверениям личности и свидетельствам о рождении, предложил Шмелингу и его офицерам переименовать судно, чтобы оно заново появилось на свет, а потом навсегда исчезло из памяти, и даже название подходящее подобрал — из книг, которые вы мне прислали, — «Даная», так звали дочь Акрисия, царя Аргоса; представляю, как бы гордился мной старый учитель Кох. Название действительно сменили, и в тот же вечер пароход отчалил, взяв курс на Италию; потом в небе над ним пролетел английский бомбардировщик; убедившись, что судно под таким названием им неизвестно, английские пилоты потопили его неподалеку от того места, куда только что закатилось солнце…
— И гражданин Мани вместе с другими. А как же.
— Еще один раз, буквально минуту, он стоял в очереди за едой. Я предложил ему свободу, если он скажет, где скрывается женщина с ребенком, но он не раскрыл рта. Времени было слишком мало, и мне не удалось разобраться, почему именно он отказался: потому ли, что впал в отчаянье от той логики, которая водила его и меня по замкнутому кругу, или как раз наоборот, понимая, что по этой логике я, возможно, смогу отпустить его, но буду обязан тут же задержать ребенка с матерью и посадить их вместе с другими на корабль… Теперь…
— Конечно…
— Конечно… А как же иначе? Совершенно серьезно.
— Почему нет? Разве это не естественно?
— Вот если бы, к примеру, разумеется, только к примеру, допустим, вы родились бы еврейкой…
— Да нет, не волнуйтесь…
— Извините…
— Ну хорошо, хорошо…
— С тех пор, бабушка, ничего… Прошло около двух месяцев, мы построили новый загон, и он тоже заполнился с потрясающей быстротой, хотя остров был чист — евреев на нем уже не было, за исключением, разумеется, той женщины с ребенком; я бы туг же бросился на розыски в горы, но нам запретили покидать пределы Ираклиона, и мне ничего не осталось, как каждый вечер перед закатом подниматься сюда на турецкий наблюдательный пункт и проверять, не вернулись ли они тайком назад, не засветятся ли окна их дома…
— Женщина?
— Почему вы спрашиваете?
— Я ведь уже описывал ее…
— Ну среднего роста… миловидная… Даже не знаю, что еще сказать…
— Почему вы спрашиваете?
— Нет, ничего не напоминает… Впрочем, может…
— Может быть… Но почему вы спрашиваете?
— Вначале мне показалось что-то такое… Выражение лица или улыбка… Может, на старую фотографию, что была у нас дома… Но потом это чувство прошло…
— Матери? Нет не матери… Скорее на вашу, бабушка, очень, очень давнюю…
— Буду приходить сюда снова и снова, — может, все же подстерегу их… Мысль о том, что нам скоро придется собирать пожитки и возвращаться назад — туда, где болота и туманы, а они останутся здесь на берегу изумрудного залива среди старых чудесных оливковых деревьев и будут по-прежнему осквернять наше девственно чистое лоно, — эта мысль, бабушка, не дает мне покоя настолько, что я ни за что не двинусь отсюда пока все-таки не доберусь до них…
— Почему?
— Когда?
— О чем вы говорите?
— С вами? Чего вдруг?
— Как это так? Кто вам сказал?
— Я буду сражаться за Германию здесь… ну хотя бы до тех пор, пока сюда опять не придут англичане…
— Как? Завтра?
— О чем вы говорите?
— Никакой приказ о переводе сюда просто не дойдет…
— Не понимаю… Какой приказ?
— Не может быть… Кто его дал вам на руки?
— Кто его подписал? Кто вообще вправе подписывать такие приказы?
— Покажите мне. Я ничего не понимаю…
— Ничего себе… Вот как высоко вы добрались, бабушка, но почему вы не спросили меня? Ну в чем я перед вами провинился? Почему вы опять вмешиваетесь в мою жизнь?
— Но кому он адресован? Кому вы его передадите?
— Ну да! Покажите мне… Да он падет на колени, увидев эту подпись…
— Покажите… не может быть…
— Нет, еще видно…
— Покажите…
— Чего вы боитесь?
— Он собственноручно расписался? Не может быть… Вы обезумели, бабушка… Вы дошли до него самого… Я не могу поверить…
— Причем тут Заухон?
— Я не хочу никого позорить…
— Но как? Как, бабушка? Вы все-таки безнадежны… Вы не поняли ни слова, не уловили идею… Наоборот, я говорю все время только о нашей свободе… Мы не можем на протяжении всей истории гоняться за каждым из них… Надо дать им возможность самоустраниться… Ведь я пекусь только о нашей бедной Германии, о нашем впавшем в отчаяние фюрере, нашем будущем…
— Не говорите так… это совсем неверно…
— Нет, теперь я понял, вы хотите "положить меня костьми" в обреченном последнем бою за Германию… Так вы послали на смерть Эгона во время той, первой войны… Значит, я был прав… Вы до сих пор не можете примириться с моим существованием… Я думал, что вас привели сюда забота и любовь, думал даже, что, может быть, вы останетесь со мной здесь, на острове. Сейчас я вижу, что вы приехали сорвать меня отсюда. Нет, тому не бывать, я не согласен. Не показывайте, бабушка, никому этот приказ, не передавайте его. Я умоляю вас…
— Оскорбление памяти? Ради Бога, чью это память я оскорбляю?
— Нет, я не отдам вам его пока вы не пообещаете… Уничтожьте… этот документ недействителен, а главное никому не нужен…
— Тогда я разорву его… Оторву и дам вам на память его подпись, а остальное порву на кусочки и развею по ветру…
— Нет, я посмею… Не верну… не верну… Я рву его у вас на глазах с чистым и спокойным сердцем. Я навидался мертвых и не хочу пополнять их ряды. Вы не вправе решать за меня… не вправе. Если вы умертвили Бога, это не значит, что вы можете занять его место. Вы не "Минос, сын-внук Зевса"…
— Если так, я отказываюсь от чести носить это имя… Я появился на свет "на замену", которая ничего никому не смогла заменить, потому что в ваших глазах само творение — это большая ошибка, мир не имеет право на существование, потому что в глубине души, по духу, вы — их породы, ваша меланхолия имеет ту же природу…
— Да не нужна мне доля в поместье. Я не возьму и щепотки земли. Я не желаю участвовать в безумной, заранее обреченной битве, задуманной фюрером… Я остаюсь здесь и не тронусь с этого острова пока сюда не придут англичане. Нет, бабушка, вы не "Минос, сын-внук Зевса", не вам судить меня, вы не имеете права… послушайте…
— Нет послушайте…
— Послушайте, вы обязаны, это из Гомера, которого вы сами прислали мне…
— Подождите, послушайте, как прекрасны слова Одиссея:
В аде узрел я Зевесова мудрого сына Миноса;
Скипетр в деснице держа золотой, там умерших судил он,
Сидя; они же его приговора, кто сидя, кто стоя,
Ждали в пространном с вратами широкими доме Аида.
ПОСТСКРИПТУМ
Эгон Брунер. Известие о том, что самолет, которым летела его бабушка, сбит и упал в море, было передано фельдфебелю Эгону Брунеру лишь спустя несколько дней. Он тяжело переживал ее смерть, потому что был по-своему к ней очень привязан. Особенно больно было ему вспоминать о последней встрече, которая для обоих закончилась удручающе. Тем не менее, в глубине души Эгон был уверен, что, порвав приказ, он поступил правильно.
Несмотря на то, что греки все больше и больше досаждали немцам на Крите, он не отказался от попыток выяснить, в какой деревне или в каком монастыре скрываются женщина с ребенком, но это ему так и не удалось. В октябре, когда английская армия была совсем близко, Эгон Брунер вместе с другими немецкими солдатами был переброшен с Крита на север Италии, а оттуда через Австрию на восточный фронт, весь объятый огнем. В январе 1945 года, в самые холода — а зима в тот год была лютой — он оказался в заброшенной усадьбе возле польского городка Освенцим, будучи прикомандирован санитаром к части, обслуживавшей гарнизон концлагеря, который находился неподалеку. В феврале сорок пятого он попал в плен к русским и пробыл там до января сорок шестого. После освобождения вернулся в поместье деда и в условиях общей неразберихи в оккупированной Германии вел себя как его единственный и полновластный хозяин. Однако, когда из продолжительного плена в Сибири вернулся адвокат семейства Заухон и вскрыл завещание, то оказалось, что право наследования Эгона совсем не так уж безусловно, что для этого он должен отвечать ряду требований, причем нигде в завещании не было упомянуто, что он прямой потомок адмирала. Алчные племянники со стороны «деда-отца» тут же затеяли тяжбу, претендуя на часть наследства, а поскольку Эгон не хотел, чтобы ворошили старое, поднимали историю с его «дезертирством» в первые дни боев на Крите, добирались до его последней встречи с бабкой, то он, после короткого судебного процесса, согласился на компромисс, лишивший его северо-восточных земель поместья.
Тем временем Эгон начал учиться в Гамбургском университете, поначалу на отделении истории древней Греции, но ему никак не давался древнегреческий и он стал специализироваться на истории двадцатого века. В пятидесятых годах он работал учителем истории в средней школе неподалеку от поместья и, поскольку не был женат, то ему хватало времени и на политическую деятельность в рядах либеральной партии. С матерью и сводным братом Эгон поддерживал отношения корректные, но весьма холодные.
В шестидесятые годы, после прихода к власти социал-демократов, Эгон получил ставку в филиале Института Гете в Афинах и через несколько месяцев решился поехать на Крит. Он отпустил бороду, а перед отплытием купил большие черные очки, боясь, что его могут узнать. Его никто не узнал, даже хозяйка магазинчика в Ираклионе, где он покупал табак все три года службы на острове. В доме Мани в Кноссе жило незнакомое ему греческое семейство. Постучать и спросить, что стало с прежними обитателями, он не решился. Он взял напрокат мотоцикл и стал мотаться по узким горным дорогам, стучал в ворота небольших монастырей и спрашивал о еврейке с ребенком, но повсюду ему доверительно сообщали, что евреев на Крите не осталось, все погибли, утонули, судно, на котором их везли, пошло ко дну. Эгона удивляло, что при этом на лицах у местных жителей не появлялось и тени сожаления.
На Крите за время работы в Афинах он побывал еще несколько раз, а однажды, в 1963 году, даже съездил оттуда в Израиль и провел там весьма приятную неделю в качестве гостя тель-авивского филиала Института Гете. Как-то, когда он сидел в кабинете, поджидая коллегу, ему пришло в голову попросить секретаршу-израильтянку поискать в телефонной книге фамилию Мани. Она спросила его, как она пишется — с «алефом» или без него.[35] Эгон, разумеется, понятия не имел и выразил желание узнать и о тех Мани, которые пишутся с «алефом» и о тех, которые обходятся без этой буквы. Увидев, что список, который готовит для него секретарша, становится все длиннее и длиннее, узнав, что люди с такой фамилией разбросаны по всей стране, а один из них даже араб, он отказался от своей затеи.
После "путча полковников" в Греции он вернулся в Германию, а в 1973 году был направлен в Стамбул от того же Института Гете — теперь уже директором филиала. В последние годы, после выхода на пенсию он жил в своем небольшом поместье на севере Германии и даже несколько раз принимал участие в дискуссиях с израильскими философами и историками, приглашенными для этой цели Институтом Баумана. После вступления израильской армии в Ливан в 1982 году он перестал участвовать в подобных встречах.
Андреа Заухон. Когда Эгон в сгущающихся сумерках разорвал на вершине холма приказ, она была так ошеломлена, что на некоторое время буквально онемела, а потом, кипя от обиды и гнева, решила не продолжать разговор с внуком, пока сама не разберется в своих мыслях. В полном молчании они спустились с холма. Андреа поняла, что в воспитании Эгона она потерпела полную неудачу, но не могла разобраться, где была допущена слабина и в чем именно состоит нарушение морального кодекса, с помощью которого она старалась выверить все поступки, совершенные Эгоном за три года службы на Крите.
После часа быстрой ходьбы, когда стало совсем темно, они вернулись на базу. Там их ждал Бруно Шмелинг собственной персоной. Он уже очень волновался и, сгорая от нетерпения, сообщил, что готовит торжественный ужин в честь вдовы адмирала и вообще старой доброй Германии. Однако к его изумлению почтенная фрау отвергла приглашение, сославшись на тяжесть и боль в голове и потребность отдохнуть — ведь ей предстоит нелегкий обратный путь. Шмелинг покраснел и расстроился. Он придавал этому ужину, который приготовил своими руками, очень большое значение и потому попытался уговорить ее, но безуспешно — отказ был категорическим.
Целую ночь она не могла заснуть, сначала из-за шагов внука перед запертой дверью, а потом из-за предчувствия, что она никогда не увидит больше родную Германию, поскольку погибнет в пути.
С этим чувством, не покидавшим ее до рассвета, она выпила кофе, принесенный ей в комнату Эгоном, который тоже не сомкнул глаз всю ночь, а сейчас что-то говорил ей, не ожидая ответа. Она уже и хотела бы заговорить с ним, но не могла найти подходящих слов.
В семь часов утра Эгон посадил ее в маленький самолет, который тут же взлетел, взяв курс на Афины. Возле острова Фарос его заметили два английских истребителя, совершавших патрульный полет. Маленький беззащитный немецкий самолет был для них легкой добычей, и они устремились за ним. Пилот крикнул госпоже Заухон, которая, в отличие от него, не имела парашюта: "Я очень сожалею, фрау, но надо готовиться к худшему!" Она ответила: "Я это делаю уже семьдесят пять лет" — и поразилась, увидев вдруг в иллюминаторе юное лицо английского пилота. За секунду до того, как застрочил его пулемет, ей показалось, что он очень похож на Эгона.
ДИАЛОГ ТРЕТИЙ
Иерусалим, 1918
Иерусалим, 10 апреля 1918 года, среда, семь часов утра. Беседуют Айвор Стивен Гурвиц и Майкл Вудхауз.
Лейтенант Айвор Стивен Гурвиц родился в Манчестере в 1896 году. Его отец, Иосиф Гурвиц, выходец из России, был привезен в Англию в четырнадцать лет; впоследствии успешно занимался торговлей текстилем. Мать, Дина, в девичестве Элиас, родилась в Манчестере в еврейской семье, иммигрировавшей в Англию из Алжира в начале девятнадцатого столетия. Айвор учился сперва в обычной школе, но потом родители, учитывая его незаурядные успехи в учебе, перевели мальчика в престижный интернат в Дербишире, неподалеку от Манчестера. В 1913 году он поступил в Королевский колледж в Кембридже, записавшись на два курса: права и английской литературы. Год спустя, когда надо было выбирать что-то одно, после долгих колебаний и семейных советов он решил сосредоточить свои усилия на юриспруденции.
Когда в августе 1914 года началась первая мировая война, Айвор еще не попал под призыв. Но в середине второго курса он прошел медкомиссию и был взят на учет. В начале третьего года обучения его призвали в армию. Курс молодого бойца Айвор прошел на юге Англии, а затем его полк был отправлен на фронт во Францию.
Айвор, среднего роста, полноватый, в очках, безуспешно пытался добиться, чтобы его перевели в штаб на какую-нибудь административную должность. В апреле 1916 года его полк был брошен на передовую в районе деревень Домпьер и Мерикур. Там Айвор пробыл девять недель, участвовал в тяжелых боях, дважды чудом спасся от смерти. В конце июня по собственной просьбе был послан на учебную базу, созданную на скорую руку в Нормандии для ускоренной подготовки офицеров — необходимо было срочно пополнить их поредевшие ряды. Тем временем его полк, понесший тяжелый урон, был переведен в тыл для восстановления сил и переформирования.
В начале сентября Айвор вернулся в полк, который располагался в районе Компьеня к северу от Парижа, но там для него не нашлось подходящей офицерской должности. Он был отправлен в штаб, где его назначили связным с французской армией, в основном по вопросам дисциплины и порядка. Он сразу понял, что в исполнении этих обязанностей ему крайне поможет знание французского и со свойственным ему прилежанием засел за учебники. Айвор очень хотел закрепиться на этом посту, стать незаменимым, чтобы его не отправили обратно на фронт, о котором он не мог вспоминать без содрогания. Но несмотря на его стремление проявить себя в качестве прекрасного штабиста, было ясно, что в ходе переформирования полка для отправки обратно в окопы Вердена
Айвору придется оставить облюбованный пост и взять на себя командование ротой.
Однако 24 ноября 1916 года он случайно встретил профессора Эрвина Шапиро, у которого изучал право в Кембридже. Теперь тот получил звание майора и был назначен начальником прокуратуры Тридцать седьмой дивизии. Эта прокуратура срочно нуждалась в пополнении из-за увеличения числа случаев нарушения дисциплины со стороны военнослужащих на исходе двух лет бесплодных боев. Айвору удалось убедить профессора-майора Шапиро, что он будет ему очень ценным помощником, а тому, в свою очередь, удалось добиться перевода новоиспеченного офицера в военную полицию. В декабре 1916 года бригада была дислоцирована на линии фронта и даже штаб, расположившийся в Лилле, находился в радиусе действия немецкой артиллерии. К февралю 1917 года в верховном командовании произошли существенные перемены, и, после того, как в конце марта генерал Мари потерпел поражение при попытке занять Газу, во главе Пятьдесят второй дивизии, сражавшейся на Ближнем Востоке, был поставлен сэр Эдмунд Алленби по прозвищу Бык. Алленби взял с собой и офицеров штаба, чтобы как можно лучше подготовить дивизию к военным действиям против Турции.
В марте 1917 года Айвор Гурвиц покинул Европу, причем сделал это с нескрываемой радостью, и в рядах армии Алленби отбыл в Египет, который произвел на него самое благоприятное впечатление. С этих пор, состоя при военной прокуратуре, он неотлучно следовал за штабом Алленби во всех его частых перемещениях. В конце октября того же года армия Алленби пересекла границу Палестины. В январе 1918 года, спустя месяц после вступления англичан в Иерусалим, младший лейтенант Гурвиц был повышен в чине — он получил звание лейтенанта.
Полковник Майкл Вудхауз родился в Уэльсе в 1877 году. Его отец, сэр Эшли, был депутатом парламента от тори и помощником министра юстиции в правительстве Гладстона. Майкла отдали в военное училище в Сассексе. В армии он с 1896 года. Вудхауз служил на Дальнем Востоке, в Индии, на Малайских островах и на Цейлоне, благополучно поднимаясь по служебной лестнице. В 1914 году, дослужившись до чина майора, он прибыл в числе первых английских офицеров во Францию. Его батальон одним из первых вступил в бой с немцами. Вудхауз участвовал в боях на Марне в сентябре 1915 года и на Сомме. Получив звание подполковника, он был прикомандирован к штабу Третьего батальона. В бою попал в плен, но сразу же бежал и вернулся в строй, однако в конце июня 1916 года был тяжело ранен в окопах Вердена — ему по локоть оторвало правую руку, повредило глаза. Три месяца Вудхауз пролежал в замке Шинансо на берегу Луары, где располагался госпиталь.
В начале 1917 года, выписавшись из больницы, получив звание полковника и награду за отвагу, Вудхауз отказался вернуться в Англию и добился, чтобы его оставили на военной службе. Он начал работать в штабе, однако все чаще и чаще вступал в пререкания с начальством, испытывал приступы меланхолии и много пил. В конце концов он сам попросил одного из генералов армии Алленби, чтобы его перевели на восток. Его просьба была исполнена. В сентябре 1917 года он прибыл в Каир и получил назначение в штаб военной полиции. Вскоре ему предложили пост председателя трибунала. Хотя у полковника Вудхауза не было никакого юридического образования, новая должность ему очень понравилась.
Реплики полковника Вудхауза в приведенном ниже диалоге опущены.
— Лейтенант Айвор Стивен Гурвиц из военной прокуратуры Пятьдесят второй дивизии. Благодарю вас, сэр, за то, что вы уделили мне время. Я очень хотел встретиться с вами, чтобы обсудить…
— Гурвиц, господин полковник. Первая буква «эйч». Конечно, английский подданный. Я родился в Манчестере, сэр.
— В 1896 году, сэр.
— Да, сэр. Мой отец, сэр, к сожалению не удостоился чести родиться в Соединенном Королевстве, но он прибыл туда в раннем возрасте. В то время как моя мать…
— Из России, сэр, но совсем-совсем ребенком. Погода действительно очень пасмурная…
— Мы тоже были удивлены: кто мог подумать, что здесь такая зима. Ведь у нас, англичан, принято представлять Иерусалим как город, где всегда солнечно, по крайней мере я всегда так думал. Но вот уже несколько месяцев, с тех пор, как мы вступили сюда, идет проливной дождь, и старожилы клянутся, что такой зимы в этом столетии здесь еще не бывало. Но даже в те дни, когда с утра небо кажется беспросветным, скажем, как сегодня, все же на минуту-другую обязательно проглянет солнце. Это все-таки не Глазго и не Лидс, где, если уж зарядит ливень, то на весь день.
— Даже сегодня, сэр, можно надеяться…
— Нет, регулярных и достоверных прогнозов Погоды пока еще здесь у нас нет, сэр. Воздушные шары Королевской метеорологической службы, висящие над Каиром, не и состоянии охватить Палестину. Но барометр, прибитый у входа во французское консульство, дает нам хоть и скромный, но надежный прогноз на несколько часов. Перед тем, как явиться к вам, сэр, я весьма основательно ознакомился с его показаниями и счастлив сообщить, что к полудню есть надежда на прояснение.
— Гурвиц, сэр.
— Да, сэр, именно так. Первая буква «эйч». Я надеюсь, что вы смогли выспаться ночью…
— О…
— О…
— О, я очень сожалею, сэр, а ведь эта гостиница считается лучшей в Иерусалиме. Сам сэр Эдмунд останавливался здесь, и, насколько я помню, ни у кого из окружавших его офицеров не было особых нареканий. Я крайне огорчен.
— Да, сэр, это мне известно. Повара действительно еще не освоили блюда английской кухни, слышал я и про то, что во всем Иерусалиме нельзя достать нормального бекона. Супруга губернатора тоже жаловалась на это нашему бригадному генералу. В то же время до меня дошли слухи, что именно в этой гостинице повар научился готовить отменную овсянку в лучших английских традициях. Стоит попробовать, сэр.
— Я понимаю, господин полковник., — Сам город, сэр, невелик, захолустен и — после нескольких месяцев пребывания здесь я это с полной уверенностью могу сказать — скучен до предела. Население разношерстно, скопище маленьких очень замкнутых общин. С одной стороны, нищета и невежество, с другой — мессианские претензии; как и следовало ожидать, между славным именем этого города, а также тем, что написано о нем, и жалкой действительностью нет, сэр, ничего общего.
— Что здесь примечательного? Немного, сэр. Мечеть, очень известная и действительно впечатляющая, называется мечеть Омара, сэр, вы о ней вне всякого сомнения уже слышали, несколько церквей, самая знаменитая из них церковь Гроба Господня, однако меня, сэр, если позволите, она очень разочаровала; куда привлекательней как раз небольшие церквушки за стенами Старого города — в них есть своя гармония и своя прелесть. Когда у вас, сэр, появится желание осмотреть достопримечательности, мы в прокуратуре позаботимся, чтобы у вас был хороший гид.
— Что примечательного у евреев? Да, пожалуй, и ничего, кроме, может быть, их самих. К нашему удивлению, оказалось, что они составляют большинство в городе несмотря на то, что за годы войны многие из них были изгнаны или сами покинули Иерусалим. В смысле архитектуры у них нет ничего кроме нескольких убогих синагог, ну, и конечно, этой стены, сохранившейся от их Храма, перед которой они стоят.
— Да, стоят как вкопанные… молятся…
— Чтобы осмотреть все святые места, вам, сэр, хватит полдня, здесь все свалено в одну кучу, смешано, нагромождено, расстояния смехотворные, в этом, я бы сказал, есть даже некая трагичность…
— За стенами, сэр, есть несколько новых кварталов, разбросанных по холмам. Там, как ни странно, я даже нашел несколько милых местечек, согревающих душу в эти серые дни, но для того, чтобы проникнуться их очарованием, сэр, по-моему, надо прожить здесь некоторое время.
— Да и вокруг смотреть почти нечего… Если господин полковник знает Грецию, то я осмелюсь сказать, что этот район напоминает юг Пелопонеса.
— Нет, сэр, я, к сожалению, в Греции не бывал, но так считают знающие люди, и я говорю это с их слов — оливковые плантации и виноградники, пологие холмы, деревеньки, пастухи в черном. Есть, конечно, Вифлеем, расположенный всего и нескольких милях отсюда, это очень милый, я бы сказал, ласкающий глаз городок, который стоит на холмах, там есть церковь Рождества Христова, а в ней англиканский священник, очень приветливый, рассказывающий о себе библейским языком, что, конечно, весьма забавно. Я бы рекомендовал также съездить в Иерихон, к Мертвому морю, где в него впадает Иордан, там чувствуется присутствие космических сил, и если правду говорит "Бедекер",[36] то это самое низкое место в мире, и если вам, сэр, уж суждено было оказаться здесь, то стоит побывать в самой низкой точке мира, потому что до самой высокой не так легко добраться, ха-ха…
— Извините, сэр, я не расслышал названия.
— Уже записал, сэр. Это что, новый сорт?
— У нас есть офицер, ирландец, который уделяет этому много внимания. Он установил связь с армянской церковью, в подвалах которой хранятся самые изысканные вина. Я сегодня же попрошу его раздобыть бутылку.
— Хорошо, пять бутылок, сэр.
— Все записано, сэр. Может быть, вы хотите еще какой-нибудь сорт?
— Во всяком случае, мы приложим все усилия. В течение дня мы, по крайней мере, получим исчерпывающую информацию. Что-нибудь еще, сэр? Сигареты? Табак?
— Прекрасно. Итак, заседания суда начинаются завтра с утра. Ровно в восемь у входа в гостиницу вас будет ждать машина. Ехать не больше пяти минут. Мы уже подготовили небольшой зал на Русском подворье, это вне стен Старого города, рядом с православной церковью; он вполне удобен даже по тем стандартам, к которым мы привыкли.
— Извините, сэр?
— О… о… Хоть я не проверял, но абсолютно уверен, что акустика достаточно хороша, господин полковник, да и людей ведь будет немного, и еще — прокуратура намерена потребовать, чтобы большинство заседаний проходили при закрытых дверях — мы не хотим раскрывать свои источники, агентов, неплохо поработавших в тылу врага. И вообще, сэр, если не произойдет ничего непредвиденного, слушание займет не более двух-трех дней.
— По фамилиям, господин полковник, вы их уже, наверное, знаете. Ведь вы, конечно, просматривали папку, переданную вам вчера сержантом, — там они указаны, а вечером, я надеюсь, вы встретитесь с ними лично, на приеме, который устраивает в вашу честь губернатор. По правую руку от вас будет сидеть подполковник Кипор из австралийского батальона, он специально прибыл вчера из Иордании, по левую руку — майор Джахавалла, индиец. Что касается защитника, то такового у подсудимого нет — он отказывается наотрез, и пока переубедить его не удалось, не хочет никого: ни еврея, ни араба, ни англичанина — никого. Он очень упрям, наш подсудимый. В молодости он изучал год-два юриспруденцию в Бейруте и считает, что в состояние и вправе защищать себя сам. Как бы то ни было, я попросил старшего лейтенанта Брайана Освальда быть наготове и в случае необходимости занять место защитника. Вот, пожалуй, и все, за исключением разве что свидетелей.
— О да, конечно, прошу прощения. Обвинение… От обвинения будут двое — старший лейтенант Гарольд Грей и, собственно, я — в качестве прокурора.
— Да, сэр.
— Совершенно верно, сэр.
— Да, сэр, майор Кларк возглавляет нашу прокуратуру.
— О, сэр, я был уверен, что факт его отсутствия вам уже известен. Его письмо, адресованное вам, было вложено в ту же папку.
— Я понимаю, сэр. Итак, буквально в двух словах: майор Кларк отбыл три недели назад в Англию, в поместье Белинхайм для заключения брака. Разумеется, с разрешения бригадного генерала.
— Подробности мне неизвестны, сэр, знаю только, что речь идет о дочери лорда Бартона и что свадьбу нужно было сыграть как можно скорее, чтобы не возникла некая ситуация, которая могла бы поставить лорда в неудобное положение. Дальнейшие объяснения, по-моему, излишни, сэр.
— Он познакомился с ней в Париже. Доводилось ли вам, сэр, встречаться с майором Кларком? Он обладает редким обаянием.
— К сожалению, это все, что я знаю, сэр, но я могу выяснить, о ком идет речь — о старшей или о младшей.
— Как вам угодно, сэр. Таким образом, майор Кларк не сможет выступать прокурором на этом процессе, и он возложил эту обязанность на меня.
— Совершенно верно, господин полковник. В нашей прокуратуре есть офицеры старше меня но званию, и все-таки майор Кларк предпочел возложить эту обязанность на меня.
— Я изучал право в Кембридже, сэр, с 1913 года по 1916-й, до призыва в армию.
— Нет, я не закончил курс. Из-за войны, сэр.
— Нет, сэр, сначала во Франции.
— Нет, сэр, в Тридцать восьмом полку Сорок второй дивизии. В 1916 году, с марта по август.
— Нет, сэр, на передовой, на востоке Франции.
— Нет, сэр, рядовым.
— Да, сэр, в окопах, в боях, ходил в атаку. Чем, сэр, я лучше других?
— В апреле-мае 1916-го.
— На линии Соммы, господин полковник, между деревнями Домпьер и Мерикур.
— На северном участке.
— Совершенно верно, сэр. Ночь с 16 на 17 мая я вспоминаю с ужасом. Это была страшная ночь.
— Для меня, сэр. За два часа мы потеряли триста человек. Были убиты командиры двух рот.
— Совершенно верно, сэр. Неужели вы знали его? Что вы говорите?!
— Да, мне повезло. Несколько царапин от осколков.
— Благодарю вас, сэр, я с удовольствием присяду. Вы очень любезны. Если вы не возражаете, здесь, рядом с вами — я хотел бы показать вам ряд документов. Спасибо, сэр, можно и без стола.
Всего несколько минут, не стоит беспокоиться. После того, как вы, в принципе, ознакомились с делом, я бы хотел… хотел затронуть один вопрос… еще перед тем, как начнется слушание… потому что тогда… стены суда… Вы ведь понимаете?..
— Итак, как вы видели…
— Извините.
— О, сэр, мы так и думали, что вы не успеете ознакомиться со всем материалом.
— О… о… о… Господин полковник, мы ведь не знали.
— Сэр, я очень сожалею, я крайне огорчен.
— Мы, конечно, знали о вашем ранении под Верденом. Ваше имя, сэр, после боя на Марне знает каждый в нашей дивизии.
— О, сэр, я так сожалею. Нам об этом ничего не сообщили. Если бы мы знали, я бы сам прочел вам вслух все материалы.
— Сейчас? Почему бы и нет? Я полностью в вашем распоряжении и готов прочесть вам все дело от корки до корки.
— Можно, конечно, и так, сэр. Своего рода резюме, как говорят французы. Так и удобнее и быстрее…
— Благодарю вас, сэр, с удовольствием. Только немного. Учитывая ранний час… Благодарю вас…
— Действительно превосходный виски. Недаром вы так хотели именно эту марку…
— Да, вы правы… это… сэр… совершенно верно, в том-то и дело, вы попали в самую точку. Обвинение потребует смертной казни на основании законов военного времени. И мы… Об этом я и хотел сказать пару слов.
— Простите?
— Конечно, лучше с самого начала. Итак, с начала. Но дайте мне сообразить, где, собственно, начало. Скажем, началось все 28 февраля, холодной туманной ночью, когда непрерывно лил дождь и в воздухе появились даже первые снежинки, превратившиеся к утру в настоящий снег, который выпадает тут не более раза в год и вызывает панический ужас. В эту ночь и был задержан наш подсудимый. Случилось это к северу от Иерусалима, милях в десяти севернее маленького городка, именуемого Рамалла, что означает Холм Господний, в деревеньке Ал-Бира. Это место упоминается в Ветхом завете и называется там, если не ошибаюсь, Бет-Эль.[37] Такая убогая деревенька — оливковые деревья, небольшие огородики. Сюда после захвата Иерусалима в середине декабря армия Алленби дошла на едином дыхании. Дошла и остановилась неизвестно почему, — может, передохнуть, перевести дух после первых восторгов победы. Здесь проходит линия фронта, турки — по ту сторону холма, но их совсем не видно. Линия фронта — прямо носе-редине деревни, кучка домов на склоне холма — на ничейной полосе. Их обитателям, бедным пастухам, разрешается пасти скот где угодно. Один прыткий офицер успел выдать им "удостоверение о благонадежности", дающее право беспрепятственно передвигаться. В деревне расположен взвод развеселых ирландцев. Командует ими парень из Ольстера — всего лишь в чине старшего сержанта. Они нарыли траншей, наставили пулеметов и засели там, предаваясь воспоминаниям о своем Ольстере, дыша зимним туманом, который приходит с моря. Время от времени они, подражая арабам, гортанно покрикивали на коз и подзывали пастуха, чтобы тот показал удостоверение. Но, поскольку арабского они не знали, переводчиков не было, то не могло быть и речи о связи с местным населением, которое воспринимало их как какие-то неодушевленные предметы. Поэтому удивительно, что они вообще заметили его в предрассветной мгле, что задержали; странно и то, что, задержав, тут же не отпустили; но, с другой стороны, сейчас я думаю: а может, он хотел этого, может, сознательно шел на то, чтоб его задержали, судили и дали возможность произнести речь…
— Тридцать один. Он весьма тщедушен, черноволос, среднего роста, и хотя он старше меня всего на десять лет, но выглядит так, будто от пего произошел на свет мой дед — все лицо в морщинах, словно его извилистые хитроумные мысли просочились сквозь черепную коробку и проступили на лице. Тридцать один год, а держится как степенный пятидесятилетний человек. Когда его задержали в ту туманную ночь, он был в широкой абайе[38] и гнал перед собой трех черных коз, притворяясь пастухом. Вместе с козами он вышел прямо на позицию этого ирландца Мак-Лейна, пробудив того ото сна.
— Совершенно верно, сэр, он вышел из тумана на исходе ночи. У него спросили удостоверение, удостоверения не было, тогда ему велели ждать — на рассвете с ним разберутся. Но не прошло и нескольких минут, как ему уже вздумалось бежать под покровом темноты, которая еще не рассеялась. Тогда его поместили в сарай, заперев вместе с козами. Он просидел там целый день, отказывался от пищи, ругался по-арабски, злой, как собака, ждал, когда им надоест, и они отпустят его на все четыре стороны. Надеяться на это у него были все основания; из своего закутка он прислушивался к разговорам, понимая каждое слово, но виду не подавал. Они уже были готовы отпустить его, потому что в такую бурю его невозможно было доставить в Рамаллу, где штаб, но сержант заупрямился — пусть сидит до тех пор, пока не прибудет наряд военной полиции — они разберутся…
— Да, сэр, и мне любопытно. Две недели назад, когда мы с Мак-Лейном восстанавливали обстоятельства задержания, чтобы представить сержанта к награде и повышению в чине, я спросил, что же все-таки вызвало у него подозрение, и он ответил: «Козы его сторонились. Я всю жизнь имел дело с овцами, козами — животные его явно сторонились». По тому, как они нервничают, эти козы, он почувствовал, что задержанный вовсе не пастух. Ха-ха, вот, что значит наблюдательность. А назавтра прибывают гости из Иерусалима — два полицейских и переводчик, некий Роджер Эванс, выпускник Оксфорда, из тех ориенталистов, которых готовят наши университеты, — они могут постичь тайны Корана, но когда нужно попросить по-арабски чашечку кофе, у них путаются мысли и заплетается язык, поскольку их профессора, никогда не бывавшие восточнее Оксфорда, обучали их так, будто арабов на свете вообще не существует; так, как преподают латынь или санскрит. Эванс был зол на весь мир за то, что его подняли среди ночи, погнали в дождь, холод и снег, — и все из-за какого-то полоумного пастуха, который сидит сейчас в уголке, скрючившись под абайей.
— Сейчас, сэр… скрючившись под абайей, а маленький ирландец извиняется на все лады, стоя навытяжку. Переводчик выдавливает из себя слова на стерильном оксфордском арабском, задержанный отвечает раздраженно, отрывисто, полицейские ведут протокол — путанная история о козах, которые якобы потерялись, а дождь смыл их следы, о деревне но ту сторону границы, и все сердятся на зануду ирландца, который устроил переполох неизвестно из-за чего. Переводчик уже собирается уходить, но очертания лица пастуха и его глухой голос вдруг затрагивают какую-то струну в его памяти, он тысячу раз описывал нам этот момент, его ведь тоже представили к награде и к повышению — видите, сэр, кое-кому эта история пошла на пользу. Эванс попросил еще света, арабу велели встать, сняли с него капюшон, поднесли поближе керосиновую лампу. Эванс посмотрел на него в упор и приказал сбросить этот арабский маскарад; тот не хотел, сопротивлялся, но солдаты сорвали абайю — и что же под ней? Черный костюм, галстук в тонкую полосочку, в кармане пиджака книга, из которой торчат бумаги. Теперь переводчик узнал его, расхохотался и обратился к нему уже по-английски: "А, господин Мани, так это вы?"
— Мани, сэр, это его фамилия.
— Иосиф Мани. Если по-английски, то звучит как «деньги», но с этим никак не связано, или как «мания», но и с этим нет никакой связи.
— Нет, ничего не обозначает, просто довольно распространенная на Востоке еврейская фамилия. Потому что на самом деле этот «пастух» оказался евреем, который вдруг преобразился и ответил на чистейшем английском с шотландским прононсом, словно явился откуда-нибудь с берегов Лоха в Инвернессе: "Да, все это было лишь представление". Он обнял своего коллегу-переводчика и повел его к выходу, потому что сам тоже не кто иной, как переводчик на службе Его Величества…
— Да, сэр, именно с шотландским акцентом. Вы услышите завтра, когда он будет отвечать на ваши вопросы. Такое произношение он приобрел в школе при монастыре Сент-Джозеф в Иерусалиме; шотландский пастор привил ему этот акцент так прочно, что ему уже никогда от него не избавиться. Его отец и мать — подданные Великобритании, сэр, и значит он тоже английский гражданин, хотя никогда в Англии не был. Именно поэтому обвинение и обязано требовать смертной казни за измену родине. Об этом я и хотел поговорить с вами, господин полковник, заручиться вашим советом до начала процесса…
— Разумеется, сэр. Извините.
— Конечно, конечно. Я забегаю вперед, виноват. Я просто боялся утомить вас мелкими деталями, которым я сам как раз придаю большое значение и о которых могу рассуждать часами.
— С удовольствием, сэр. Итак, лишенный панцыря, то есть абайи, он стоял посреди комнаты в потрепанном черном костюме, из карманов торчали бумаги, а он плел что-то несусветное о какой-то женщине, живущей за линией фронта, сбивался, но наш упрямый ирландец, которого распирало от гордости, что его подозрения оправдались, недолго думая отобрал у него бумаги и обнаружил среди них карты Палестины, листовки, написанные от руки по-арабски, и хотя содержание их он не понял, было ясно, что это явно не письма к любимой женщине. Он нашел веревку, связал «своего» пленника и, не полагаясь ни на переводчика, ни на полицейских, лично, призвав на подмогу двух своих солдат и оставив доверенную ему позицию, отконвоировал господина Мани в Рамаллу, а оттуда арестованного уже доставили в Иерусалим. Я прекрасно помню вечер, когда его привезли, — слякоть, холодно, хотя снег на улицах уже почти растаял; мы, несколько офицеров, сидели в клубе, грелись у печки и непринужденно болтали; тут заходит дежурный и сообщает: "Возле Рамаллы поймали шпиона, его привезли и сейчас допрашивают". Поднялся страшный шум — я давно заметил, сэр, что мы, англичане, приходим в сильный ажиотаж, как только запахнет шпионской историей, ведь нас с детства воспитывали в духе высочайшего доверия ближнему, это всегда было едва ли не первейшей заповедью.
— Да, мне так кажется, сэр. Подумайте, кто из нас не мечтал стать героем, разоблачив шпиона, проснуться в один прекрасный день и раскрыть тайного врага? Мы все окружили этого офицера, зашедшего прямо с улицы, — я еще помню: на его шинели блестели капли дождя — и стали выуживать из него все, что он знает. Я пробился к нему и спросил: "Кто он? Конечно, араб?" — потому что в тот момент у меня не было сомнений: кто, кроме арабов, может шпионить против Соединенного Королевства? Но он улыбнулся и сказал: "Нет, как раз это один из наших", а потом, глядя на меня в упор своими голубыми глазами, поправился, не в силах сдержаться: "Как бы из наших — один из евреев, что к нам тут прибились". Он прекрасно знал, кто я по национальности, и улыбнулся весьма вызывающе — то ли в шутку, то ли всерьез. Я помню, сэр, что в эту минуту меня как ножом полоснуло, — это был страх, и не из-за антисемитской нотки, этому я не придаю никакого значения и отношусь к таким вещам всегда хладнокровно, а из-за такого стечения обстоятельств: шпион-еврей, и именно в Иерусалиме, Кларк уезжает завтра ночью и мне представляется возможность выступить на таком важном процессе, а тут из-за того, что я еврей, из излишней щепетильности меня могут этой возможности лишить.
— Совершенно верно, сэр.
— Совершенно верно.
— Да, сэр, чтобы не ставить меня в неудобное положение.
— Конечно, сэр. Вы же знаете, чем занимается такая прокуратура, как наша: дезертиры, драки между солдатами, случаи воровства, пьянство, невыполнение приказов — от тридцати до шестидесяти суток военной тюрьмы и штраф в одну гинею. А тут такое дело, придется так глубоко копнуть, может, до глубины, за которой смерть. Возбужденный, я выскочил из клуба и побежал в дивизионную тюрьму возле Яффских ворот — там, я думал, содержится арестант. Я тогда еще не знал ни кто он такой, ни как его звать, но одно я знал твердо — нельзя допустить, чтоб меня отстранили от этого дела. Я замедлил шаг возле места, которое называется Башня Давида, — это как наш Тауэр в миниатюре, если такое сравнение позволительно, — задумался и вдруг увидел, что в одном из переулков, отходящих от пустынной площади, притаился еврей в черном, стоит и пристально смотрит; меня осенило: он, конечно же, связан с задержанным, хочет разведать, что с тем будет; слух уже дошел до Иерусалима, их Иерусалима, и вот их первый посланец, причем выбрали самого неприметного, самого вечного и метафизического. Только потом я узнал, что посланцы и те, кто их посылает, на самом деле одно…
— Простите, сэр, я опять забегаю вперед.
— 28 февраля, сэр. На следующий день в нашей прокуратуре.
— Мы знали, что военная полиция ведет следствие в Башне Давида, из канцелярии генерала несколько раз спрашивали майора, но майор Кларк был вне пределов досягаемости уже несколько дней — укладывал чемоданы, закупал подарки: восточные украшения, шелковые платки, расшитые коврики — для всего английского высшего света; его с нетерпением переходящим в раздражение ждали в поместье Беланхайм, а тут ему на голову свалился этот шпион, и майор очень боялся, что ему прикажут остаться и взять следствие в свои руки в то время, как в Англии, как на дрожжах, поспевает его наследник и вся британская армия во всей своей мощи не в состоянии остановить этот процесс. Так он и носится целый день от портных и ювелиров в подвал, где ведется следствие, оттуда в канцелярию генерала; как вихрь проносится по прокуратуре, вороша своды законов, однако мне пока не говорит ни слова, не говорит: "Берите следствие на себя", — хотя и понимает, как я мечтаю об этом. А я вижу, что он не расстается с бутылкой и взгляд у него как у загнанной собаки…
— Он, по-моему, сэр, не то, чтобы предпочитает какой-либо один сорт, а просто пьет все, что попало. А вечером старший сержант передает приказ четырем офицерам остаться в прокуратуре, является майор Кларк, глаза красные, зрачки расширенные, даже его обычного легкого косоглазия не заметно; он одет по всей форме, медали блестят. Мы сразу поняли, что он одолел генерала и получил разрешение ехать жениться; знали мы и то, что на Ближний Восток он никогда не вернется, потому как тесть уже приготовил ему местечко в генштабе, чтобы птичка, которую с трудом удалось заманить в гнездо, теперь уже оттуда не упорхнула. Он созвал нас, на столе перед ним раскрытый свод военных указов и папка с грифом «секретно», он обращается ко всем четверым, но смотрит только на меня, потому что он меня хорошо знает и понимает, что двадцать четыре часа в сутки я готовлю себя на эту роль. Он рассказывает о всех перипетиях, о своих сражениях с генералом и в конце концов произносит: "Итак, вы, наш еврейчик, возьмете дело этого еврея на себя. Не забывая, кому вы присягали на верность, проведете как положено следствие, подготовите обвинительное заключение, так, чтобы комар носа не подточил, и потребуете расстрела, поскольку закон предусматривает высшую меру и в штабе дивизии хотят крови — из-за этого человека мы потеряли боевую технику в Трансиордании, полегло немало солдат. Поэтому вы будете действовать оперативно и позаботитесь о том, чтобы они получили желаемое и как можно скорее, ведь если один еврей потребует смертной казни для другого еврея, кто откажет ему в такой просьбе, есть в этом своя особая прелесть"…
— Да, сэр, так он изволил выразиться: "особая прелесть"…
— Это в его стиле, сэр, но его слова никогда не задевают меня, сэр. Уже год я повсюду следую за майором Кларком, от Франции и до этих мест, он один из самых располагающих и достойных людей, которых я встречал, но его манера выражаться весьма непосредственна и язык остр, как бритва, его антисемитизм как бы "от сохи", он из тех, чье представление о евреях является лишь частью отношения к женщинам и лошадям, его убеждения столь первозданны и монолитны, что любые доводы отскакивают от него как горох. Но я не хочу злословить, мой девиз — всегда быть снисходительным, всегда оставаться джентельменом. И вот мы выпиваем на прощание и расходимся, папка с делом крепко зажата в моих руках как какая-то чудная книга, которую я собираюсь не то прочитать, не то написать; все мои мысли о подсудимом, которого я теперь уже могу назвать «своим». Я знал, что он по-прежнему запирается, не признается ни в чем, и как только майор Кларк вышел за порог, я тут же направился к Башне Давида. Я шел в темноте — время шло к полуночи, я спешил, снег таял у меня под ногами, огромная луна заваливалась за стену Старого города. В мертвой тишине я дошел до Яффских ворот, и вдруг внезапно загудели, зазвонили колокола, а из ворот повалили черные козы, огромное стадо — и без пастуха, — словно бесы в поисках сатаны. Колокола звонили все громче, запахло свежим хлебом, а я бегу, охваченный одной страстью, — скорее за дело, за это дело. И уже тогда, ночью, я проникся чувством ответственности, значительности, которое не покидает меня все три недели, с ним я ложусь, с ним я встаю, оно и привело меня к вам, господин полковник. Я утомляю вас, сэр, никак не могу, дойти до сути, главное еще впереди, а я, кажется, уже исчерпал ваше терпение.
— Благодарю вас, сэр, благодарю. Я поднялся по ступеням к этому иерусалимскому Тауэру, разбудил сержантов и дежурного офицера, показал приказ и попросил отныне никого к подсудимому без моего ведома не допускать. Меня проводили к камерам — повсюду следы турецкого владычества, как-никак четыреста лет; и там, в подвале, как бы в глубокой круглой яме сидит наш обвиняемый, как будто он тигр или ядовитая змея; на самом же деле он был похож скорее на коршуна в своем черном костюме. Он сидит на солдатской койке, читает при свече, лицо худое, суровое, морщинистое, читает вроде бы нехотя, книга как бы не перед ним, а чуть в стороне — Библия, которую дал ему пожилой офицер, начальник караула, евангелист, заботясь о его душе, словно считая его уже обреченным. Мани не отрывает глаз от книги, лицо его насуплено, как будто он читает наперекор самому себе (он не видит, что мы сверху рассматриваем его). И вдруг, словно он на сцене, книга летит в сторону, он задувает свечу, бросается на кровать и, свернувшись как зародыш в утробе матери, смыкает очи. Сначала я думал оставить его в покое, вернуться утром, а тем временем обмозговать это дело получше, подготовить план действий, но тут на меня словно снизошел пророческий дух: только если я не отступлюсь, возьмусь за дело этой же ночью, проведу его на одном дыхании, только тогда мне удастся добиться от него признания, потому что день ото дня он будет все больше и больше опутывать себя паутиной лжи. Я попросил, чтобы мне выделили комнату и поставили кофе, потом сел и прочел все, что было в деле, от корки до корки, все хорошенько обдумал, и в два часа ночи спустился к нему на дно ямы; внизу стоял страшный холод, я тронул его за плечо, потом стянул одеяло, и он раскрыл глаза — они были молодыми, большими и чистыми; было ясно, что если лицо его лепил кто-то один, то глазами снабдил его кто-то совсем другой; я заговариваю с ним, говорю быстро и мягко, видимо, вторгаясь в его сны, раскидываю тонкую сеть, пытаясь поймать в нее рыбку правды в темном омуте; он выглядит задуренным, очень усталым, подавленным; отвечая мне с тем же чистым шотландским выговором, он изо всех сил старается, чтобы рыбка не прошмыгнула, не высунула головы; опять что-то несет о любимой женщине, обитающей якобы в одной из деревень по ту сторону линии фронта, в горах Самарии. В его описании это не обычная арабская деревня, населенная темными крестьянами и их женами и дочерьми — босоногими и закутанными в черное, — а прямо-таки французский городок на берегу Луары, вроде тех, что описывал Мопассан: прекрасные пейзанки в вышитых блузках, млеющие от любви. И он все настаивает на своем, хотя мне уже очевидно, что он вообще не любитель женщин, а, я бы сказал, любитель "словесных игр". Еще не дорисовав образ своей возлюбленной, он уже начинает забывать его, и если бы я спросил о цвете ее глаз, то он бы поразился от одной мысли, что ее глаза обязательно должны быть какого-нибудь цвета и предполагается, что он обязан обратить на это внимание. Я категорически отказываюсь принимать всю эту ложь, а он все упрямится — такая женщина существует, и он ходит к ней тайком уже целый месяц, дурацкая история, которую он все развивает и развивает, как будто ложь держит его в силках, она управляет им, а не он ею. В конце концов он замолчал — было видно, как он дрожит от холода, — вернул любимую женщину туда, где она была порождена, — в свой мозг и там уничтожил. Тогда я повел его наверх, отогрел, напоил горячим чаем, представился и спросил, что мешает ему довериться мне; потом перевел разговор на его сынишку, который не видел отца уже три дня и очень скучает; я разбудил трех караульных, и в три часа ночи мы отправились к нему домой, в новый квартал Керем-Аврахам, за пределами Старого города; мы постучали, дверь нам открыла, причем мгновенно, пожилая женщина в чистом халате, весьма миловидная, казалось, она ждала нас; увидев его в наручниках, она стала всхлипывать, он дотронулся до нее, едва прикоснулся, очень мягко, пробормотал что-то на иврите, потом взбежал по лестнице и вернулся с ребенком на руках — года четыре, светленький, с золотистыми волосами, немного болезненный и, может быть, даже чуточку недоразвитый. Вы увидите его завтра, сэр, в зале суда, я дал разрешение привести его на первое заседание, поскольку уверен, что будь у него защитник, он обязательно использовал бы ребенка, чтобы пробудить милосердие…
— Сейчас, сэр.
— Да, сэр.
— Нет, сэр.
— Вы правы, сэр.
— К сути, сэр. Пока он целовал сына, я приказал обыскать дом, вывернуть все ящики, собрать все бумаги до единой. Мы сидели на кухне, молча, он, я и ребенок у него на руках, до тех пор, пока не затихли голоса солдат, — они собрали целый мешок бумаг и принесли его мне. Я велел им расположиться в гостиной, им подали чай, и там тоже постепенно все затихло; ночь уже становилась фиолетовой, в нескольких домах зажглись огни, люди прослышали о появлении солдат, но на улицу никто не выходил. Стояла тишина, глубокая, предрассветная. Женщина отнесла ребенка в кровать и сама пошла спать, мы сидели вдвоем, и я сказал ему: "Расскажите, кто вы такой. Начните с начала, если хотите". Силы у нас обоих были совсем на исходе, глаза слипались и удержать их открытыми могла только правда. Он говорил, а я слушал, в его броне образовалась брешь, сквозь которую капля по капле просочилась вся его история — в ту ночь я добился признания, полного, и все, что было потом, это только уточнение мелких деталей, проверка, доработка.
— Спасибо, сэр, с большим удовольствием.
— Да, как ни странно.
— Да, как ни странно. Он уроженец Иерусалима, здесь же родился и его отец, а дед приехал сюда в юном возрасте из Греции; на самом деле для еврея совсем не так естественно родиться в Палестине, как для англичанина — в Англии, уэльсца — в Уэльсе, шотландца — в Шотландии. Большинство здешних евреев живут тут недавно; коренных, так сказать, евреев очень и очень мало, в глазах остальных они выглядят куда значительнее, чем в собственных; такое преклонение, конечно, немного поднимает их дух, но только немного…
— Вы правы, сэр, на первый взгляд Иерусалим для евреев то же, что Лондон для англичан, но в Ист-Энде живет больше евреев, чем во всей Палестине, потому что англичанин не знает, что значит "носить Лондон в сердце своем", Лондон слишком тяжел и становится все тяжелее, евреи же умеют "носить Иерусалим в сердце" и кочевать с ним по миру, причем, чем дольше они носят Иерусалим в своем сердце, тем он становится легче…
— В некотором смысле, в некотором смысле. Я тоже, сэр, этого не отрицаю. Но дом мой в Манчестере, я тоскую по Лондону; в душе же есть уголок, где живет этот город как нечто отвлеченное, а не как реальность; вот сейчас я хожу по нему уже несколько месяцев, но между той отвлеченной идеей и ее, казалось бы, материальным воплощением нет никакой связи. И это чудесно.
— Благодарю вас, сэр. Итак, кто он и кто его предки? Они из Салоник, которые были тогда под властью турок, перекочевали сюда его дед и бабка, они были бездетны и верили, что если они доберутся до Иерусалима, там будут услышаны их молитвы. И они были услышаны, на свет появился его отец, названный Моше Хаимом, — единственный сын Тамар и Иосифа Мани. Иосиф умер еще до его рождения, и сирота был взращен матерью с любовью и бесконечной лаской; ребенок был так подкупающе миловиден, что английский консул, живший неподалеку, взял его к себе в дом; он был страстным почитателем Библии и, наверное, видел в этом ребенке воплощение, пусть в миниатюре, того первого Моше — пророка Моисея.[39] Он решил сделать маленького Моше англичанином, и когда тому исполнилось тринадцать лет — совершеннолетие по еврейскому закону, подарил ему британское гражданство; паспорт сохранился, он в папке, которая перед вами, господин полковник, это удивительный документ, написанный одним из тех величественных и прекрасных почерков, которые давно уже перевелись; с фотографии открыто и доверчиво смотрит на нас чудный мальчуган. На паспорте проставлен номер, и мы уже запросили Лондон — пусть там проверят, к какой категории он относится. Это все же неслыханно: чтобы британский консул по собственному усмотрению предоставил гражданство ребенку только на том основании, что тот симпатичен и мил. Как бы то ни было, мальчик был счастлив такому подарку, он повсюду таскал с собой паспорт, обернутый в цветную бумагу, и на улицах нищего замусоренного Иерусалима декламировал стихи Байрона и Шелли и пересказывал "Кентерберийские рассказы", ибо учился в англиканской школе — мать заботилась о том, чтобы он выучил английский. Когда он окончил школу, его послали в Бейрут изучать медицину в Американском университете; он пробыл там год и вернулся, не выдержав разлуки с матерью и с родным Иерусалимом. Его уговорили поехать опять, но учеба не шла, потому что каждые несколько месяцев он норовил сбежать в Иерусалим, брал с собой мать в Бейрут. Так он и учился через пень-колоду и только из уважения к консулу, который был ему как бы опекуном. Врачом он стал только в двадцать семь лет, к тому времени его уже надо было женить, по характеру он был закоренелым холостяком, но консул сказал: британцу нужно найти британку. Консул поискал и нашел британку, тоже сироту, на несколько лет старше, ее предок — английский еврей — оказался в конце восемнадцатого века, как ни странно, в армии Наполеона, попал в плен к туркам, французы забыли его выкупить, и он оставался на Востоке до тех пор, пока сам не купил себе свободу. В 1880 году они поженились, у них родилась девочка и умерла, потом еще одна и тоже умерла, потом мальчик, но и он умер; у родителей была несовместимость крови. В 1887 году на свет появился наш Мани, он тоже пытался тут же умереть, но ему не дали, за его жизнь боролись день и ночь и, хочешь-не хочешь, ему пришлось остаться в живых; через два года родилась еще и сестра — и тоже выжила. Опыт, приобретенный в борьбе за жизнь новорожденных, натолкнул Моше Мани на мысль открыть что-то вроде небольшого родильного дома. Он купил дом в квартале Керем-Аврахам — было это в начале девяностых годов, когда евреи начали селиться за стенами Старого города, нашел акушерку — неприветливую на вид шведку, монахиню из Мальме, которая приехала сюда вместе с другими паломниками, но, не найдя Бога, потеряла веру и обучилась на акушерку. Моше Мани поставил несколько коек, привез аппаратуру из Франции, самую современную, повесил в операционной огромное зеркало, чтобы роженица видела собственными глазами, как она рожает, и бросил клич: приходите, рожайте. Его первыми пациентками были большей частью женщины сомнительной репутации: просто гулящие, девушки, попавшие в беду, согрешившие монашки и паломницы, и шведка со сноровкой и неутомимостью принимала у всех у них роды, облегчая боли, как бы беря часть их на себя. Клиника приобрела известность, туда стали приходить и женщины из хороших семейств; Мани стал почтенным гражданином, его ценили за темперамент и обаяние, особенно женщины, он был повсюду принят, часто принимал гостей сам и любил выполнять общественные поручения. Он стал страстным приверженцем доктора Герцля[40] и когда начали проводиться сионистские конгрессы,[41] не раз делегировал себя на них. В больнице всем заправляла неизменная шведка, он же являлся в последнюю минуту, перед самыми родами, чтобы похлопать новорожденного по спине, услышать его крик, пошутить с роженицей, перерезать пуповину, извлечь плаценту и дать совет насчет имени. Мать всегда находилась при нем, с возрастом он чтил ее все больше и больше, жена же всегда оставалась в тени. Иосиф с сестренкой тоже шастали там между кроватями. В конце лета 1899 года отец побывал в Европе и привез с собой двух молодых людей — брата и сестру — из еврейского местечка неподалеку от Кракова. Иосиф Мани хорошо помнит их, помнит, что не всегда понимал их речь. Брат был врачом, сестра — красавицей. Мани-отец старался заинтересовать брата клиникой, а сестру — собой, потому что вдруг влюбился в нее без памяти, но так, как свойственно пожилым мужчинам, которым приглянулась молоденькая девушка: на ухаживание времени нет, а есть только на пожинание плодов. Но поскольку она никак не соглашалась, он все больше и больше увивался вокруг нее, и вскоре весь Иерусалим знал, что он влюблен, тем более, что Моше Мани в отличие от сына спешил сам раструбить о своих чувствах на всех перекрестках. Когда брат и сестра решили вернуться на родину, он всеми силами пытался удержать их, потом потащился за ними в Яффу, сел вместе с ними на корабль, доплыл до Бейрута и там следы его затерялись. Только спустя несколько недель стало известно, что он погиб в какой-то ужасной катастрофе на железнодорожном вокзале. Пока его опознали и доставили тело в Иерусалим, уже наступила осень. Было ему сорок восемь лет…
— Да, сэр, все эти сведения я почерпнул из показаний самого обвиняемого, но позаботился и об их проверке, насколько это возможно. Прошу прощения за столь длинный рассказ, но, поверьте, это необходимо, просто необходимо…
— Благодарю вас, сэр. С тех пор прошло много лет — почти двадцать, сэр, но должны ли мы ставить себе пределы, если речь идет о времени, в глубину которого нужно проникнуть, чтобы найти корни измены, подрубить их и выкорчевать? Семья была буквально сокрушена свалившимся на нее горем, консул, их заступник и покровитель, давно в могиле, родильный дом на грани закрытия. Какое-то время шведка еще пыталась сохранить практику, сначала открыто, потом как бы подпольно, поскольку власти потребовали закрыть роддом — врач-то умер. Долги росли, пришлось продать часть оборудования, потом стали сдавать комнаты паломникам, и постепенно дом пришел в полный упадок. Накануне Рождества, на пороге нового века Иерусалим наводнили толпы паломников, железная шведка вновь обрела вдруг утерянную веру и вернулась на родину. Я говорю о декабре 1899 года. Наш обвиняемый, оставшийся сиротой лет, стало быть, в двенадцать, всегда отличался характером независимым даже при жизни отца, после же его смерти он стал совсем самостоятельным. Если господину полковнику будет угодно, он может представить себе хоть на мгновение Мани-подростка — я лично пытался делать это часами: худой, чернявый (смуглость досталась ему от матери), в очках, меланхоличного склада, большей частью погруженный в себя, грезит наяву, говорит сам с собой. А на дворе конец декабря, год 1899-й, в Иерусалим пришла наконец зима, в церквях не смолкают колокола, на улицах нескончаемые процессии русских паломников, все слегка возбуждены: век уходит — век приходит. И вот в один прекрасный день, рассказывает мне обвиняемый, — дело было к вечеру — спускается он на первый этаж опустевшего роддома и к своему изумлению видит: на одной из кроватей корчится в родовых схватках женщина, молодая еврейка, из тех искательниц приключений, которые сами на свой страх и риск приезжали в Палестину из Европы, чтобы возделывать землю в одном из еврейских поселений, влекомые то ли идеей, то ли стремлением сбежать из отчего дома. Из последних сил она дотащилась до Иерусалима — ей дали адрес, а про то, что роддома уже не существует, никто в ее краях не знал. Она приехала, зашла и, никого ни о чем не спрашивая, легла на койку. Да и спрашивать было некого, ни матери, ни сестры, ни бабки дома не было — они пошли смотреть на крестный ход. Он оказался один на один с роженицей, а она криком кричит, рвет одеяло; он стоит и смотрит то на нее, то в огромное зеркало, а она все кричит, взывает к нему, просит помочь. Сначала он словно окаменел, потом, придя в себя, попытался помочь ей раздеться, но запутался в тряпках, а она все молит о помощи; он пошел за ножом, режет ткань и видит кровь, женщина хрипит, а он стоит посреди холодной комнаты не в силах ничем помочь; она заклинает: не уходи, держи нож, перережешь им пуповину. Он не отводит глаз, смотрит попеременно то на нее, то в зеркало — роды и там и там. В те минуты, утверждает он, в той холодной комнате, когда он до боли в руке сжимал этот нож, определилось его политическое самосознание, причем, с такой силой…
— Да, политическое, сэр. Так он считает, так говорит. Причем, с такой силой, что это стало для него самым главным, первостепенным, ну, как бы призмой, через которую он смотрел отныне на мир. В те минуты, в тот час фэн де секл[42] двенадцатилетний подросток, худой и очкастый, превратился в политический индивидум, хомо политикус — это тоже его слова. Может быть, тогда и было заронено семя этой непостижимой и низкой измены, которой суждено было совершиться ровно через девятнадцать лет и послужить причиной вашего вызова сюда из Египта и нашего завтрашнего заседания суда. Но поглядите, небо уже прояснилось, я ведь уже говорил
— Иерусалим это не Глазго, дождю, каким бы страшным он ни казался, всегда есть предел, и я спрашиваю себя и, конечно же, вас, господин полковник, не слишком ли я утомляю вас своим рассказом. Моя матушка всегда предупреждала меня: не забывайся, то есть не забывай о других, тех кому приходится выслушивать твои излияния. А сейчас, когда этот превосходный виски так развязал мне язык…
— Да, сэр, я знаю, к чему я веду.
— Да, все концы сойдутся, обязательно.
— Всеми силами, сэр, всеми силами.
— Благодарю нас, сэр, вы очень любезны. На чем мы остановились? Да, значит, новый век, нарождающийся в Иерусалиме на глазах нашего обвиняемого. Простите?
— Младенец? Какой младенец?
— А, этот… Так что?
— А… сэр…
— Ну да, разумеется, сэр. На меня вдруг словно затмение нашло. Конечно, конечно. Что ж, я полагаю, что он в конце концов появился на свет. Тут я, к сожалению, не вдавался в подробности, для меня это была как бы метафора. Но, кажется, он таки перерезал пуповину и выпустил его на волю. Но остался ли ребенок в живых? Будем надеяться на лучшее.
— Конечно, сэр. Итак, семейство Мани вступило в двадцатый век еще не оправившись от постигшей его трагедии. Бабушке уже под восемьдесят, но она по-прежнему, что называется, в трезвом уме и твердой памяти, и внук относится к ней с самым глубоким почтением. Мать, тяжелая, рыхлая, быстро стареющая. Сестра, еще ребенок, лет десяти, но уже знает: главное, что от нее требуется, это как можно раньше выйти замуж. Средства к существованию очень скудны — только то, что они получают от сдачи комнат в доме, который когда-то был родильным. Мальчик, наш Иосиф Мани, обладает немалой свободой; этот политический индивидуум, хомо политикус, сам устанавливает себе цели, сам выбирает пути и средства их достижения. Прежде всего он решает изменить приоритеты в своем просвещении и во главу угла ставит изучение языков. Он до сих пор не может забыть, в каких лингвистических потемках блуждал, пытаясь понять, о чем его отец часами беседовал с гостями, привезенными им из Европы, а потому решил форсировать языки, как дивизия форсирует реку. Поскольку на то, что скажут мать или бабка, ему было, в сущности, наплевать, он, никому ничего не говоря, бросил еврейскую школу "Дореш Цион", куда определил его отец, и некоторое время шатался но Иерусалиму, пока не зашел в собор Успения Богородицы, при котором была школа, принадлежавшая шотландской церкви. В "Скул оф Байбл" штудировали Священное писание, но мальчика интересовало не оно, а английский язык, который он принялся со рвением изучать. Вскоре Иосиф говорил на нем вполне свободно с шотландским акцентом. Но английский был только началом. После обеда он отправлялся в Кфар-Шиллоах, где жил старый приятель его отца, шейх, который говорил с ним по-арабски и объяснял грамматику. По вечерам, несколько раз в неделю он присматривал за детьми в одной еврейской семье из Алжира и прислушивался к звучанию французской речи. Уже тогда проявилось одно из его редких качеств — с необыкновенной легкостью переходить из одной среды в другую, причем, заметьте, мальчик еще не достиг возраста бар-мицвы[43] это своего рода обряд причастия у евреев, как конфирмация у католиков или тухур у арабов. Во время этого обряда, который проходит в синагоге, мальчик должен читать стихи из Библии, нараспев, по определенным правилам, и рулады, которые приходится выводить, очень трудны, я испытал это в свое время на собственных голосовых связках в Большой синагоге в Манчестере. А когда нашему герою исполнилось тринадцать лет, он надумал вот что: явился в небольшую еврейскую общину выходцев из Венгрии — эти люди живут очень обособленно, одеваются во все черное, носят широкополые шляпы, отороченные мехом лисы… Вы, может быть, видели таких в восточных районах Лондона, господин полковник.
— Да, сэр, там они носят точно такие же наряды. Значит, явился он к ним и заявил: я сирота — так он любил представляться повсюду, будто и матери у него нет, — устройте мне бар-мицву. Они научили его читать Священное писание, как положено, нараспев, наготовили сладостей и питья. С этого началась связь между Иосифом Мани и этими ортодоксами, странная связь, продолжающаяся и по сей день. Я допрашивал этих людей часами, пытаясь доискаться, на чем она собственно держится, эта связь, ведь он не их племени и не мог бы стать одним из них, если бы даже захотел: он — сефард, а они — ашкеназы, к тому же он не соблюдает заповеди и в какой-то мере разделяет сионистские убеждения, то есть чужак чужаком. И все-таки они приняли его, он стал им нужен, ибо даже самое закрытое общество нуждается в посреднике, который действовал бы незаметно, в человеке для специальных поручений, орудующем во внешнем мире, причем желательно, чтобы он был не из их среды, иначе открывается лазейка и трудно уследить за утечкой информации. Им нужен был именно такой странный субъект, сомнительный сирота, от которого можно в любой момент отречься. И вот, он оказывает им разного рода услуги: пишет письма по-английски американским богатеям, ведет переговоры с арабами о купле-продаже домов, информирует о том, что пишут газеты, которые им читать запрещено; за все это он получает вознаграждение — деньгами или прочими благами. Они не требуют от него соблюдения заповедей, даже носить ермолку ему не обязательно. Так, с непокрытой головой и входил он, еще совсем мальчишка, к главе их общины, говорил с ним почтительно, но на равных. При этом он вовсе не считал себя атеистом — ходил в синагогу, но не в их, а в свою сефардскую, где манера распева молитв была ему привычнее и служба велась поживее; надевал красную феску, шел туда и молился, но категорически возражал против того, чтобы его причисляли к религиозным, потому что свобода, которую он почитал превыше всего, должна быть неограниченной.
— Во Всевышнего, сэр, я полагаю, что во Всевышнего, хотя он ни за что не хотел сказать это прямо. Во всяком случае, как бы мягко я не пытался задать ему этот вопрос, он уклонялся, утверждая, что это дело слишком личное.
— Нет, сэр, еврей не обязан верить во Всевышнего, но это очень желательно, потому что особого выбора — в смысле веры — у него нет.
— Если господину полковнику угодно, я, конечно, могу остановиться на этой проблеме подробнее, но она, как болото, в ней можно увязнуть; сами евреи начинают говорить о сути своей веры
за здравие, а кончают за упокой — сбиваются, путаются, а мне и так уже неудобно, что я утомляю вас…
— С радостью, сэр.
— С превеликим удовольствием. У меня на этот счет есть собственная теория, свой поворот темы. Но пока продолжим рассказ. Еще пару слов об этой общине: с того дня, как его арестовали, они следят за каждым его перемещением и за всеми, кто ведет его дело, как стая птиц, скажем, как дрессированные вороны в цирке, все одинаковые, но у каждого своя роль, свое место, свое назначение, и первую ворону я увидел уже в ту ночь, когда по мокрому снегу бежал в тюрьму,
— Черная, нахохлившаяся фигура на ступеньках. Я сразу понял, что это соглядатай, которого они отрядили и даже выдали зонтик, который передается у них из рук в руки, как винтовка при смене караула, и с тех пор один из них как тень следует за мной, но стоит мне обернуться, сделать шаг в его сторону, как он исчезает, успев заглянуть мне в лицо и попытаться понять, не сказал ли подследственный чего-то такого, что может быть обращено против них.
— Да, сэр, мы их допрашивали, буквально вывернули наизнанку.
— На идише, сэр, с переводчиком, сэр. Но кажется, они на самом деле понятия не имели о его проделках, они от всего этого так далеки
— Англичане, турки — для них все это шелуха. Они боятся только одного: как бы его вина не бросила тень и на них самих, кроме того они, наверное, все же в какой-то мере считают его своим, считают себя ответственными за судьбу мальчика, которому устроили бар-мицву. Но дело вовсе не в них, а в нем… Итак, мальчик подрос, он уже юноша, черноволосый, очкастый по-прежнему неказистый, воспитывающий сам себя вдалеке от всех, хомо политикус, странствующий из одного мира в другой, и все в пределах Иерусалима, формирующий свой собственный мир, корпящий над изучением языков, словно готовя связку ключей к дому, в котором множество комнат, неженатый, потому что лоно, открывшееся перед ним, и крик им тогда услышанный, все еще приводят его в ужас. В 1905 году, когда ему было восемнадцать лет, скончалась бабушка, пожалуй, единственный человек, которого он по-настоящему любил. Младшей сестре, с десяти лет видевшей себя невестой, нашли наконец жениха — ее выдали за сына богатого марокканского еврея, который приехал в Иерусалим покупать себе место на кладбище и тут же вдруг и скончался. После свадьбы молодые уехали вместе с матерью Иосифа в Марсель, приглашали и его (к этому времени он стал работать писарем в суде), но он наотрез отказался, потому что ждал вестей с севера, и они пришли в 1908 году — победило восстание младотурков, и Турция громогласно объявила себя многонациональным правовым государством. Мани поверил в это и решил: раз так, я выучусь на юриста и стану членом Великого национального собрания в Константинополе. Он сдал последние две комнаты, в которых жил в бывшем родильном доме, ставшим постоялым двором для паломников, раздал бедным одежду отца, за исключением одного большого теплого пальто, которое оставил себе, пошел в типографию и заказал себе визитные карточки, в которых назвал себя журналистом, хотя еще ни одна газета не прибегла к его услугам, и в конце лета 1907 года поездом отправился в Яффу. Хотя до того из Иерусалима он ни разу не выезжал, в вагоне он сидел не поднимая головы, не глядя в окно на проплывающие мимо холмы и горы, чемодан в ногах, отцовское пальто на коленях, голова опущена, словно он хотел перелететь из Иерусалима в Яффу, не касаясь земли, — дорогу, которая увела его отца от семьи, он видеть не желал. На вокзале он нанял черный фаэтон, который доставил его прямиком в порт. Там он сел на корабль, отплывавший на север — в Константинополь. Через три дня, к вечеру, корабль причалил в Бейруте, городе, как известно, сэр, очень красивом, стремительно разрастающемся, знаменитом своими увеселительными заведениями. Все пассажиры сошли поскорее по трапу — все, кроме него. Он остался на опустевшем корабле и стал вымерить шагами палубу, глядя на сверкающие огни города, где исчез его отец; с берега доносились смех и песни, к полуночи первые пассажиры стали возвращаться в свои каюты, а он все вышагивал по палубе; огни на берегу гасли, смех и песни стихали, вышла запоздалая луна, и тут он услыхал странный крик, так он говорит, сэр, как будто огромный младенец плакал где-то в недрах города, так он говорит. Дрожащими руками он собрал вещи и сошел на берег, его документы проверили, и он углубился в узкие улочки; последние гуляки расходились по домам, а в его ушах по-прежнему звучал этот крик. Извилистыми закоулками он прошел Старый город насквозь и вышел к вокзалу, стремительно пересек железнодорожные пути и нырнул в переулок, который карабкался в гору; там он увидел гостиницу, номера, где останавливаются на одну ночь, оттуда доносились голоса, на веранде горел свет, он спросил комнату, ему ответили, он поднялся наверх, бросил чемодан на кровать и вышел на балкон; внизу был вокзал, залитый лунным светом, рельсы убегали на север и на юг; он открыл скрипучий шкаф и повесил пальто, которому было суждено провисеть там семь лет.
— Да, сэр, он прожил в Бейруте целых семь лет, до начала войны, в той же ночлежке, в той же комнате, и, если бы не война, наверное, так бы и не выбрался оттуда, как будто это место, этот вокзал, где погиб отец, держало его как клещами. Я спрашивал себя, не следует ли искать здесь, еще в Бейруте, зерно этой измены, этой шпионской истории, которое дало всходы спустя десять лет, но все мои попытки доказать, что турки завербовали его еще тогда и велели затаиться до поры до времени, ни к чему не привели.
— Да, господин полковник, очень основательно, днем и ночью, со всех сторон; мы переворошили все и, если где-нибудь, за каким-нибудь камнем притаились бы турки, я бы непременно нашел их в конце концов. Но турок не было, сэр, не было никого, даже немцев, все дело исключительно в нем, в его душевном смятении, в его комплексах, и это собственно то, к чему я веду: если мы надеялись извлечь урок из этого случая, хотели научиться успешней раскрывать тайных агентов и распознавать предателей, то эти надежды не оправдались, ибо каждый человек — "вещь в себе". Так и этот Мани, который застрял в Бейруте и решил там учиться, как он говорит. Он записался в Американский университет, где произвел впечатление его английский паспорт; денег от сдачи дома в Иерусалиме хватало на плату за гостиницу и на легкий завтрак, на остальные нужды он зарабатывал: водил экскурсии, устраивал туристов в гостиницу; в те годы через Бейрут кто только не ездил — город привлекал бурной ночной жизнью, он служил как бы вратами Востока. Немцы, французы, англичане, американцы, русские, австрийцы — толпы паломников, археологи, священнослужители, журналисты, авантюристы всех мастей. И конечно, евреи. Было там и бюро Сионистской организации, куда без гроша в кармане и без сертификата на въезд в Османскую империю вообще и в Палестину в частности приезжали молодые евреи из Восточной Европы и русских степей. Денег на пароход у них не было, и они проделывали весь этот путь до Бейрута по суше, чтобы отсюда попытаться тайком пробраться в вожделенную Палестину. Мани с первого взгляда узнавал их на вокзале, где часто околачивался по вечерам. Они сходили с поезда, бледные евреи и еврейки из России, все еще бегущие оттуда после разгрома революции девятьсот пятого года. Они стояли на перроне, чумазые, с баулами, перевязанными веревками, в сандалиях на босу ногу. Здесь они неожиданно встречали еврея из Палестины — смуглого, в очках, в коротеньком узеньком галстучке; он заговаривал с ними на иврите, переходил на французский, вставлял уже подхваченные к тому времени русские слова; он приводил их в одну из дешевых гостиниц, разбросанных на холмах, где они платили ему небольшие комиссионные, помогал найти дешевые столовые, рассказывал о земле Израиля, показывал дорогу в бюро, но близко с ними не сходился. От женщин он тоже по-прежнему держался подальше, словно ему все еще мешало то детское воспоминание о лоне, которое разверзлось перед ним не для того, чтобы произвести нечто на свет, а наоборот — поглотить, поглотить его с потрохами. Все эти годы он числился студентом.
— Да, сэр, студентом, и по праву, потому что каждое утро он отправлялся в Американский университет; находился он там на особом положении, которое без труда выторговал себе благодаря безукоризненному английскому языку: экзамены и курсовые он всегда сдавал с опозданием, добивался отсрочек, задолженности погашал в последнюю минуту, поскольку большую часть времени проводил за чтением газет и журналов в библиотеке — ведь он с двадцати лет сам выбирал, что и как учить, и манипулировал учителями. В этом же университете, где публика подобралась самая разношерстная, студенты разных уровней, разных национальностей, из разных общин, он чувствовал себя совсем вольготно. Он составил себе программу, основное место в которой отводилось политике и праву: законы ислама, американская конституция, Коран. В то же время он посещал и курсы английской поэзии, шумерской культуры, иконографии византийского периода. Предметы он выбирал обстоятельно, без спешки, если считал, что какой-то курс им усвоен не до конца, то дожидался его повторения через год-два и слушал его повторно. Во второй половине дня он расширял свой политический кругозор: ходил на собрания друзов, шиитов, христиан-коммунистов, маронитов, католиков — переходил из круга в круг, для этого ему достаточно было пересечь главную улицу Бейрута, на которой, по его мнению, смешивались все круги. При этом он, конечно, не забывал и синагогу, сефардскую синагогу, куда ходил каждую пятницу после обеда; религиозных предписаний, он, строго говоря, не соблюдал, ел то, что запрещено благоверным евреям, но огня в субботу ни при каких условиях не зажигал.[44] Своим призванием он по-прежнему считал политику, относился к ней с благоговением, был уверен, что в ней есть свои строгие законы, своя глубокая внутренняя логика — всему есть причина, все служит какой-то цели. События, всколыхнувшие Европу, события на Балканах он принимал очень близко к сердцу, мысль о приближающейся войне не давала ему покоя. Мать и сестра звали его в Марсель, но он не ехал, турецкие власти становились все суровее и суровее, иностранцев высылали, и он боялся покинуть Османскую империю — обратно могли не впустить, английский паспорт теперь жег пальцы. Ко всему прочему в начале зимы 1914 года Бог наградил его младенцем, да еще и осиротевшим.
— Да, сэр, мать мальчика умерла вскоре после родов, и случилось все это в той же комнате, где по-прежнему висело серое пальто его отца. Ребенка надо было зарегистрировать в полиции, где было полно теперь немецких офицеров, и в те смутные предвоенные дни, когда в каждом видели врага, все это не могло не казаться подозрительным: какой-то студент из Палестины, журналист, не пишущий ни для какой газеты, каждое утро носит младенца к кормилице-друзке, торгующей на бейрутском базаре, сидит и ждет, пока ребенок насытится, читает старую газету, которую подобрал на тротуаре. Но газета была не настолько старой, чтобы он не мог узнать из нее, что в Европе уже идет война и что Турция тоже вот-вот ринется в бой. С той же поспешностью, с которой он в конце лета 1907 года приехал в этот город, теперь, в конце лета 1914-го он покинул его: достал из шкафа отцовское пальто, завернул в него ребенка и пустился в путь — на юг, в свой родной город, который после Бейрута показался ему жалким и мрачным, а свет — безжалостно резким. Дом в квартале Керем-Аврахам был забит до отказа — каждый жилец пустил к себе по крайней мере еще по одному жильцу, и хозяину не нашлось в нем даже угла. Первым делом он отправился к своим ортодоксам, как был — с ребенком на руках, закутанным в это пальто. Явился и говорит: "Найдите мне женщину". Они ни капельки не удивились его неожиданному появлению, потому что издавна взяли себе за правило вообще никогда и ничему не удивляться, чтобы не отвлекать свои мысли от служения Богу, а только спросили: "Какую женщину? Чтобы только ухаживала за ребенком или рожала тебе детей?" Он попросил: "Дайте подумать", — постоял, поразмыслил и сказал: "Найдите такую, которая ухаживала бы и за ребенком, и за мной". Хотя были в их общине вдовы, совсем еще молодые, и разведенные, которым, за кого велят, за того они выйдут, никого из «своих» женщин они ему не предложили — в межобщинные браки они не верили. Однако женщину ему все же зашли — сорокалетнюю, то есть где-то на тринадцать лет старше его, бездетную, благообразную, родом из Ирака. В Палестину она приехала в конце прошлого века, была два раза замужем, один муж помер, другой оставил ее, числилось за ней кой-какое имущество, был даже магазин сувениров в Старом городе, между еврейским и армянским кварталом. Она сразу же окружила ребенка теплом и лаской, а отца его пустила в свой дом, где он потонул в подушках и перинах, унаследованных ею от двух мужей. Он спрятал свой английский паспорт под матрац и так проспал всю зиму 1915 года, когда громадные армии схлестывались и пускали друг другу кровь на просторах Европы. Новоявленная жена готовила ему вавилонские яства и приносила в постель, словно он тяжело болен и его надо выхаживать, тут же крутился мальчик, купающийся в любви и ласке, получающий все самое лучшее; но и там, в недрах теплой постели, он не перестал считать себя политическим индивидом — что ни день посылает ее в город за газетами и, оперевшись на подушки, читает их от корки до корки; газеты приходят большей частью с опозданием, и он читает о мертвых, словно они еще живы, вглядывается в карты уже отгремевших сражений, запечатлевает в памяти рубежи, которые давно уже пройдены. Постепенно он начинает вылезать из своей норы, выходить в город, где видны следы опустошения, причиненные войной, бушующей за морем; он опять меняет облик: по утрам в феске сидит в арабском кафе в Старом городе, улаживает мелкие споры, пишет прошения в суд — ведь он выдает себя за юриста, хоть и не привез с собой из Бейрута никакого свидетельства; в полдень возвращается домой, забывается сном, а после обеда, в том же костюме, только сменив феску на белую шляпу, идет в новые еврейские кварталы давать уроки арабской грамматики религиозному профессору-еврею из Германии; перед закатом он молится в сефардской синагоге; оттуда прямиком направляется к своим ортодоксам — переводит им письма с английского; ужинает он дома, а вечером, уже без головного убора, идет в клуб, где собираются сионисты. Он обычно садится в последнем ряду, рядом с агентом тайной турецкой полиции, который дремлет, но не упускает ни слова, время от времени Мани встает и задает вопрос от имени старожилов. Уже совсем к ночи он приходит домой, прокручивает в своем сознании все, что слышал в течение дня, и выносит свой приговор. Против Англии он тогда еще ничего не имел, ибо представить себе не мог, что англичане сунутся сюда, так что, если измена уже тогда затаилась в его сердце, то она была еще как семя, как косточка, упавшая на бесплодную землю. Годы тянулись медленно, пока не наступил 1917-й, когда наш экспедиционный корпус прибыл в Египет, и пересек пустыню, и Британия появилась на подступах к Палестине, а 9 января, как вам известно, сэр, был взят Рафиах.
— Генерал-майор Филипп Четвуд, сэр, с кавалерийскими корпусами, австралийцы и новозеландцы, бой был коротким и легким. В начале февраля слух об этом дошел до Иерусалима, он всколыхнул всех, а его так буквально потряс, выбил из колеи, и я так думаю, сэр: не от этого ли толчка та самая сухая косточка упала в бороздку, где от тепла и влаги могла вдруг прорасти.
— Я, сэр, имею в виду… Извините, сэр, за высокопарность. Я хочу сказать: не здесь ли таятся истоки измены? Скажите на милость, почему человек, называющий себя хомо политикус, был тогда так потрясен? Волей-неволей он вынужден наблюдать за происходящим из Иерусалима, взгляд его, по его собственному признанию, устремлен на север, что творится у него за спиной он не замечает. Чего он, собственно, ждет? Может быть, перед нами все еще юноша, который ждет возвращения отца? А тут вдруг Британия заходит с юга, и он потрясен: отец тайком обогнул Палестину и вернулся с юга.
— Отец как образ, сэр, только как образ…
— Как вам угодно, сэр. Разумеется.
— Да, сэр, конечно, я к этому и веду, все обязательно сойдется. Я приношу извинения.
— Да, сэр, очень, очень скоро, тем более, что и события происходили тогда с потрясающей быстротой, армии прямо неслись навстречу друг другу, хотя в марте мы потерпели досадное поражение в Газе, всем было ясно, что это еще не последнее слово. В марте сообщения были очень скупыми и туманными, и не потому, что турки что-то скрывали, а потому, что они сами не знали откуда боднет их Бык, наш высокочтимый сэр Эдмунд, который в конце лета перебросил пехоту и конницу на Святую землю. Пришла уже осень сэр, время еврейских праздников, хотя между нею и — летом нет особой разницы, разве что ветерок по вечерам; у них в это время начинается год, они встают по ночам и трубят в такой рог.[45] Наш Мани почувствовал, что ветер дует на юг, и в один прекрасный день собрался и тронулся в путь: достал из-под перины английский паспорт, зашил его в то самое старее пальто и взял курс на Вифлеем По дороге он, как обычно, внимательно глядел, по сторонам: турки еле движутся, арабы — те просто как сонные мухи, и только в глазах евреев хоть какой-то блеск. Так он шел, склонив голову набок, будто прислушиваясь к неким голосам. На праздник Суккот[46] группа евреев собралась в Хеврон молиться,[47] и он примкнул к их обозу, дорогу им преградила колонна турецкой армии, идущая в Газу, пришлось посторониться и вот базар, жизнь на котором еле теплится; на подводе, которая вот-вот покатит куда-то в Иудейскую пустыню, ему нашлось место. Тронулись. Солнце уже садилось, и тут, откуда ни возьмись, рота турецких солдат, конных и пеших, Идут с веселой песней, будто домой; офицер, не церемонясь, велит евреям сойти с дороги и оставаться на месте. Наш Мани не ведает, что последний турецкий солдат, прошагавший мимо него, уносит с собой и турецкую власть, единственную, которую он знал с момента рождения. Она скатывается с этой земли, как ковер; турецкая власть, которая продержалась четыреста лет, превращается на его в глазах в мираж. И евреи остались на ничейной земле, южнее Хеврона. Бедуины приняли их, они развели костер и устроились на ночевку. Было это 31 октября, и Мани не знал, что именно в этот день сэр Эдмунд взял Беер-Шеву.
— Что касается первых контактов, то не то, чтобы он с радостью предвкушал их… Просто внутренний голос шептал ему: так надо. И случай не замедлил представиться; кстати, он хорошо понимал, что если останется здесь, то назад уже не сможет вернуться… Уже утром их окружили солдаты, командовал ими капитан Уильям Даггот, интендант Шестьдесят седьмого кавалерийского полка. Показания Даггота содержатся в деле, он будет завтра первым свидетелем обвинения, бравый офицер, любимец Четвуда, шотландец, в летах, высокомерный и вспыльчивый, сперва вообще отказывался говорить, пришлось продержать его двое суток под арестом.
— Да, сэр, он именно таков. Ему лет под семьдесят, и он помешан на лошадях, как будто и сам их породы. В Эдинбурге ни одни бега не проходили без него, он всем там заправлял и думал только об одном: как выводить лошадей, которые бегали бы побыстрее и брали призы, прославляя его имя. Поэтому он все свое время посвящал поискам жеребцов благородных кровей, достойных производителей. Когда началась война, он сразу пошел в армию, хотя по возрасту и не подлежал призыву. Его назначили главным конюшим Шестьдесят седьмого полка, и он отправился во Францию «пощупать» там лошадей, посмотреть на тамошние конюшни; войну он воспринимал как гигантские бега и только не понимал, почему жокеи стреляют друг в друга. Когда в Европе все лошади пали, наездники погибли и им на смену пришли танки, он заметно приуныл и стал все чаще и чаще поглядывать на Восток — что называется, телом на Западе, душой на Востоке — и в конце концов прибился к ставке Алленби в надежде попасть в заморские страны, найти там заветную лошадь, арабского скакуна, погрузить его на корабль и отправить в Эдинбург на зависть друзьям. Вся война: убийство эрцгерцога в Сараево, миллионы, гибнущие под Верденом, — все это будто лишь для того, чтобы он попал в аравийские степи и отыскал там заветного скакуна. Тем он и занимался: шел за передовыми частями и конфисковывал лошадей и верблюдов для своего полка. И вот еще не закончился бой за Беер-Шеву, и дым поднимается от горящих домов, и еще не вывезли раненых и убитых, а он уже надевает свою шотландскую клетчатую юбку, берет своих подручных и двух переводчиков и скачет по выжженным холмам Иудейской пустыни в поисках вожделенного скакуна.
— Спасибо, сэр, с удовольствием. Еще немного виски, конечно, не помешает. Опять начинается дождь, и я очень сожалею, что так утомляю вас, но наш декан в Кембридже говорил: "Бог — в деталях", причем, как выясняется, не только в эстетическом смысле, но и в юридическом; здесь же детали особенно важны, поскольку перед нами сейчас первое звено той цепи, которая связала его с армией Его Величества. И тут следует признать, что если бы капитан Даггот не был столь увлекающейся натурой, то нашему обвиняемому наверняка не удалось бы так быстро проникнуть в святая святых нашего штаба.
— Да, сэр, без всякой проверки, потому что на уме у капитана Даггота были одни только лошади, он объезжал шатер за шатром и всюду требовал, чтобы вывели лошадей и оставили его один ни один с ними: он осматривал десны, ощупывал бабки, потом ждал, пока лошадь начнет испражняться, и по запаху конских каштанов определял, не страдает ли она желудком.
— Это правда, сэр, я видел своими глазами, это высокий профессионализм, только неясно, где кончается профессионализм и начинается бзик. Потом звали хозяина лошади, чтоб тот рассказал ее родословную; при капитане два переводчика, уже опаленные каирским солнцем, но, как я говорил, эти выученики оксфордских профессоров-востоковедов… К тому же они боялись его настолько, что те несколько арабских слов, которые они еще помнили, вылетели у них из головы. Он задает вопрос бедуинам, переводчики устраивают консилиум, листают словарь в поисках нужного слова, смысл которого им не всегда вполне ясен и по-английски, потом опять шепчутся, согласовывая окончательный вариант, бедуины терпеливо стоят и ждут, седовласый капитан уже весь пунцовый от злости. И вот наконец звучит долгожданное слово, произносимое осторожно, с опаской, с каким-то невероятным прононсом, который переводчики считают исконно арабским; теперь уже лица бедуинов покрываются краской, они плюют на землю, поворачиваются и уходят, сворачивают шатры, забирают лошадь и все остальное и исчезают за горизонтом, оставляя за собой лишь столбы пыли, а посрамленные переводчики так и не могут понять, в чем допустили ошибку.
— Возможно, сэр, вы правы, наверное, это преувеличение, игра воображения, но ведь вы понимаете, к чему это я: представьте себе, как воспрял духом капитан Даггот, когда появился наш господин Мани. Дело было утром 1 ноября, он вышел в своем черном костюме, помятом после бессонной ночи, небритый, подошел поближе и стал разглядывать капитана, который суетится вокруг лошади, свистит по-шотландски ей на ухо и ждет появления конских каштанов, переводчики дрожат от страха и что-то жалко бормочут, бедуины в унынии — они уже понимают, что лошадей у них сейчас отберут. Он с интересом рассматривает солдат, их форму, оружие, сбрую их лошадей — ведь до сих пор он видел англичан только в штатском, и вдруг он открывает рот, обращается к капитану с чисто шотландским выговором, как учили его в "Скул оф Байбл", переводит быстро и точно, легко справляясь со всей лошадиной спецификой, и нет ничего удивительного в том, что к вечеру наш господин Мани уже находится на попечении самого капитана, который увидел в нем спасителя, посланного с небес. Капитан привязал его к одной из конфискованных лошадей, потому что переводчик и лошадь должны быть едины и неделимы; еще до наступления темноты они прискакали в Беер-Шеву, и капитан привел его в здание, где раньше помещался турецкий губернатор, а теперь над крышей развевался "Юнион Джек".[48] Если господин полковник позволит мне, так сказать, личный аспект, то можно добавить, что в этом здании находился и я вместе с другими офицерами штаба бригады; мы собирали документы, опознавали мертвых, проходили вдоль рядов раненых, укрывали их, чтобы они могли спокойно умирать, лицезрея закат в пустыне. Его спустили с лошади, и тогда я увидел его впервые — изможденный, бледный, старческий вид, тяжело поднимается по ступеням, под ногами битое стекло и стреляные гильзы. Он не похож ни на англичанина, ни на еврея, ни на турка — ни на кого, хотя он ближе к этой земле, чем все вокруг. Интересно, думал ли он уже тогда об измене?
— Это было первого числа, сэр, вернее, в ночь на 2 ноября 1917 года.
— Да, господин полковник.
— Нет, господин полковник.
— Конечно, сэр.
— Тогда еще нет, сэр. С этой поры он стал главным переводчиком дивизии. Он ведь и по-турецки еще говорит — был, что называется, нарасхват. Однако он утверждает, что мысль об измене у него тогда еще не родилась; мерзлое голое зернышко, позабытое-позаброшенное где-то в сухой бороздке, куда не проникают солнечные лучи, еще не знало откуда придут к нему живительные силы.
— Да, сэр, так он утверждал на одном из ночных допросов, поэтому он и не стал доставать английский паспорт, который был зашит у него в пальто, а только с горечью думал: вот опять одни иностранцы сменили других на нашей земле; он все еще колебался, смотрел со стороны, пытался понять, каковы наши намерения. К тому времени Газа была уже в наших руках, прорыв удался, наш "бодливый бычок", сэр Эдмунд, уже перебрасывал силы на север, вдоль моря — по филистимским степям, по дюнам и болотам, он спешил в Иерусалим, чтобы взять его до Рождества, как бы в подарок Ллойд Джорджу и всему английскому народу, потому что в Лондоне уже истосковались по победам. Не это ли послужило источником живительных сил для зерна измены?
— Сначала, сэр, старый шотландец прятал его в своем обозе и таскал за собой в рейды между Беер-Шевой и Газой в поисках той самой Лошади с большой буквы, но вскоре о нем прослышали в штабе и силой отобрали у капитана. К нему прикомандировали переводчиков-англичан, чтобы учились у него. И они не уставали поражаться его способностям: слова чужого языка как будто сами по себе, еще в воздухе, минуя его мозг превращались в английские слова и складывались в понятные фразы.
— Итак, сэр, армия Алленби, как полноводная река, несется на север, смывая попадающиеся на пути позиции турок, еще более зыбкие, чем окружающие их пески. Одна за другой сдаются на милость победителя деревеньки, и офицеры из ставки возят господина Мани с собой, чтобы он переводил приказ, оповещающий жителей о том, что отныне они находятся под английским покровительством. Он шагает между военными, единственный здесь штатский, худой, в очках, губы плотно сжаты, глаза горят, все в том же отцовском пальто, совсем уже истрепавшемся, все еще под впечатлением перемены, происшедшей в нем, отрезанный от родных пенат и от сына, лишенный даже возможности послать весточку: сообщить, где он, но получивший зато возможность вволю поездить по родной земле, осмотреть ее. Верхом — к лошади его по-прежнему привязывали, чтобы не упал, — он забирался в самые отдаленные селеньица, спешивался — такой невзрачный и такой гражданский среди всей офицерской братии со стэками, — выходил к темным феллахам и переводил им распоряжения новых властей; английский офицер еще не успевал рта раскрыть, а он уже переводил, ибо на самом деле это был уже не перевод, а собственный коротенький спич, который он давно сочинил, причем, что он там говорил никто проверить не мог… Он был похож на какого-то зловещего комиссара, духа войны, который носится из деревни в деревню в окружении целой свиты в шинелях. Он вырастал словно из-под земли перед арабами, молодой еврей в старом пальто, окруживший себя англичанами. Если мухтар[49] задавал вопрос, он отвечал на него сам, уверенно и категорично; когда офицер его спрашивал: "Что они говорят?", он бросал в ответ: «Неважно», а когда тот просил: надо обязательно сказать им то-то и то-то, он отвечал: "Я уже сказал все, что нужно", потом приказывал арабам разойтись, давал знак офицерам и. отправлялся дальше.
— Да, сэр, до такой степени; иногда даже казалось, что штабисты побаиваются его. Потом наступило 20 ноября, когда Алленби направил дивизии на восток, к Иерусалиму. Однажды ночью Мани зашел в штаб и обнаружил на столе телефонограмму из Лондона, это была Декларация Бальфура,[50] он прочел ее и не поверил собственным глазам.
— Да, сэр, я тоже так решил. Документ небольшой, может рассматриваться как частное письмо лорда Бальфура, и я подшил его к делу.
— Очень взволновало, сэр, потому что он не ожидал ничего подобного.
— С тех пор, как он покинул дом и главное сына, к которому был очень привязан, прошло уже три недели, его подхватило и бросило в английскую колесницу, которая, не замедляя хода, прокладывала себе путь по Святой земле. И вдруг такие щедрые обещания, которых ни он, ни, к чести его надо сказать, никто вообще не ожидал. Мысль о возвращении в Иерусалим теперь не давала ему покоя, он просыпался по ночам, бродил среди лошадей, пушек и часовых; уже зарядил дождь, дул холодный ветер, армия Алленби шаг за шагом карабкалась на Иудейские горы, пальто его пришло уже в полную негодность, ему выдали шинель и большие армейские ботинки. В этом одеянии — странная смесь цивильного и военного — он добирался до передовых позиций и оттуда смотрел в бинокль, не уставая удивляться: месяц назад он покинул город, чтобы пробираться на юг, а сейчас он возвращается с запада с армией целой империи, чтобы покорить его во второй раз. А 6 декабря, господин полковник, он оказался вместе с пехотинцами у Неби-Самуэль, там, между прочим, пришлось выдержать нелегкий бой. Оттуда уже открывался прекрасный вид на его родной город, который показался ему теперь маленьким, ершистым и враждебным. 9 декабря Иерусалим, как известно, был взят, и спустя два дня в него вступил сэр Эдмунд, а за ним его воины; звонили колокола и старейшины встречали его хлебом-солью; наш обвиняемый шагал вначале в строю победителей, вглядываясь своими глазами-угольками в толпу, — белая ворона среди волынок и австралийских колониальных шлемов. Возле Яффских ворот он нырнул в переулок и явился домой — как ни в чем не бывало, словно после обычного рабочего дня, — и на неделю залег среди подушек и перин, не выходил из дому, и сын не слезал с его кровати. Друзей, которым он мог бы рассказать о своих похождениях, у него не было, с женой он много не говорил, только часами смотрел в окно, по которому стекали потоки нескончаемого дождя, прислушивался к залпам артиллерии Четвуда, отбивавшего контратаки турок. Линия фронта переместилась уже к Рамалле.
— Да, сэр, контратака была весьма серьезной, но я уверен, что генерал ждет не дождется возможности самолично показать вам район, где велись бои, посвятить во все военные хитрости, и я не хочу отнимать у него пальму первенства, тем более, что в вопросах стратегии я скорее любитель, чем профессионал, да и непосредственно по нашему делу мне надо еще так много рассказать. Когда перед Рождеством небо прояснилось, Мани стал выходить из дому. В городе во всю уже дули новые ветры: были отведены здания под штаб и комендатуру, появилось много колючей проволоки, полиция, разного рода чиновники, политические и прочие деятели — все просто сбиваются с ног, евреи ликуют, арабы в шоке; тем временем опять зарядили дожди, что ни день, то туман, как будто наша армия принесла с собой лондонский смог, и он по-прежнему думал: вот, пожалуйста, — одни иностранцы сменили других.
— Совершенно верно, сэр. Я сам себе неоднократно задавал этот вопрос. А чего, собственно, ждал этот хомо политикус? О чем он думал? Что мы завоюем город, передадим все бразды правления местному населению, раскланяемся и уйдем?
— Вы совершенно правы, господин полковник, потому что это и был самый решающий, может быть, даже роковой момент, когда зерно измены, которое лениво переваливалось с боку на бок, нежась в своей прохладной и влажной лунке, набираясь живительных сил, вдруг лопнуло, раскололось на сотни частиц, как будто на него брызнули кислотой, пустило тысячи тонких едва заметных побегов-паутинок, теряющихся между кочками, и, казалось, достаточно легчайшего ветерка, чтобы их оборвать, но умеющий видеть сразу бы распознал, что на самом деле зерно превратилось в растение — корень и стебель, и отныне будет неустанно и неудержимо расти и расти. Так вот: он является в штаб, где все ему очень рады (в суете первых дней оккупации о нем, таком испытанном переводчике, просто забыли); он, сэр, заходит к начальнику штаба дивизии майору Стенфорду, предъявляет свой английский паспорт, и тот тут же, на месте ставит его на учет, выдает ему форму, пробковый шлем и даже старый пистолет, котелок и медальон с личным номером, ему присваивают чин капрала и устанавливают оклад — четверть фунта в неделю, наш майор Кларк закрепляет все это своей подписью, и отныне он — штатный переводчик в армии Его Величества.
— Конечно, сэр, все документы заверены и подшиты к делу, лежащему перед вами, что очень и очень отягощает его, как в прямом, так и в переносном смысле.
— Совершенно верно, сэр, весьма и весьма неосмотрительно, не проверяя, насколько он лоялен, насколько надежен, — правда, они помнили его но осенней кампании, когда армия Алленби прокладывала себе путь к Иерусалиму; поэтому неудивительно, господин полковник, что очень многие заинтересованы сейчас поскорее покончить с ним и заодно похоронить подписанные ими тогда документы; но как бы то ни было, с того момента он стал своим человеком в штабе, ему даже выделили стол, за которым он переводил приказы губернатора, а вечером он возвращался домой и забирался в кровать вместе с сыном и своей тихой-тихой женой; он закрывал глаза и вспоминал дни, когда он ездил по арабским деревням в сопровождении офицеров и в каждой произносил свою речь; в одну из таких ночей в сердце его, сэр, проснулось сочувствие к арабам…
— Да, сэр, к арабам, но только как повод, не ради их самих, потому что корень жадно всасывал все, что мог найти в недрах земли, чтобы дать силу стеблю.
— Да-да, сэр, я как раз сейчас перехожу к этому. Так в чем же он, собственно, разочаровался и что из этого вытекает? Дни идут, он расхаживает в английской форме и пользуется всеобщим уважением, но по вечерам снимает ее, надевает черный пиджак, берет сына, проходит через Старый город, мимо Западной стены Храма и огромных мечетей, взбирается на Масличную гору, где похоронены его отец и дед, доходит до странноприимного дома «Августа-Виктория» и монастыря Тура-Малка — все эти места я могу показать на карте; там неподалеку небольшое арабское кафе, он сидит, пьет кофе и слушает их разговоры. Оттуда он направляется на собрания своих соплеменников, там звучат речи, появляются достопочтенные гости — евреи из европейских стран, они впопыхах рассказывают всякие ужасы и уезжают восвояси, а на севере время от времени раскатывается эхо пушечных выстрелов, которыми изредка с прохладцей обмениваются армии; но затаившийся в земле корень измены пока еще не представляет, какие побеги он пустит; и так до того дня, когда он вошел в один из кабинетов в штабе, просто случайно, выбросить черновик, комната была пустой, издалека доносился смех офицеров, игравших в футбол теннисным мячиком, а в корзине для бумаг он увидел свернутую в трубочку карту, он взял ее и сунул за пазуху; когда он развернул ее вечером дома, оказалось, что это план наступления Двадцать второго полка в Заиорданье. Он спрятал карту в мешочек с таллитом[51] и в субботу, как обычно, пошел с сыном молиться. Когда служба кончилась, он отвел сына домой, а сам углубился в Старый город, купил абайю, завернулся в нее, вышел из Яффских ворот и шел три часа до этой вот линии — видите ее на карте? Если вы пожелаете увидеть, так сказать, маршрут измены собственными глазами, я с удовольствием вас провожу. Он добрался до городка под названием Рамалла, прошел его насквозь, как лунатик, и вышел в поле. Там палатки, траншеи, но неглубокие, не такие, как под Верденом. Английские солдаты устраиваются на чаепитие. Он миновал их позиции, спустился с холма и поднялся на другой, там его застиг дождь, и вот он уже почуял запах турецких костров и турецкого чая, и увидел турецких солдат в потрепанных мундирах. Вот они перед ним, так сказать, живьем, как в старые времена, ведь он, можно сказать, лицезрел их от рождения в иерусалимских переулках. Сейчас они, проигравшие войну, сидят, греются у огня, пересмеиваются потихоньку, вечно голодные, жуют кончики усов; он подошел и обратился к сержанту, передал ему английские военные планы и попросил позвать офицера, тот явился, но ничего не понял и сказал, что сейчас приведут немца — ведь немец обязательно должен быть. Послали за немцем, а он стоял и ждал, зачарованно глядя в огонь, солдаты пялились на него, разинув рты, вдалеке были видны огни какой-то арабской деревни, какой точно он не знал, судя по карте, должно быть, Ал-Бира, он глотал слюну и ждал, дождь хлестал, а он и не чувствовал, словно промокшая насквозь абайя надета не на нем, а на ком-то другом. Появились трое на лошадях, немец спешился, разгоряченный, проворный; это был Вернер фон Караян, у нас его знают, хитрющий лис; он сразу разобрался, понял, что планы доподлинные, что значение их трудно переоценить, и с жадностью набросился на них; но для разговора с переводчиком потребовался переводчик, и таковой явился — маленький турок в феске, в очках, очень смуглый — ну прямо его близнец; заблистали монеты, но он отказался немедленно и наотрез — он ни разу не брал у них денег, а потребовал, чтобы собрали жителей двух деревень и дали ему возможность обратиться к ним. Они спросили: обратиться с чем? Но он не ответил, даже не посмотрел, а только еще раз сказал: хочу обратиться к ним. Турки согнали людей в один момент, без церемоний, только бич свистел — женщин, детей, стариков, пастухов, феллахов с полей, как были — с мотыгами, вилами, они и спины не успели разогнуть, тут же овцы, ишаки, то там, то здесь красная засаленная феска интеллигента-учителя… Начинало смеркаться, но небо как раз прояснилось и дождь прекратился, последние докрасна раскаленные лучи зимнего, но очень жгучего солнца разбивались о деревенскую площадь, преломлялись в лужах нечистот. Он потребовал стол, в деревне стола не нашлось, ему принесли кровать, положили поверху доску, он сбросил абайю и предстал перед ними в черном костюме и в галстуке — словно из серой бесформенной массы выбился узкий и острый язычок черного пламени. Он взобрался на доску, сэр, вокруг стало тихо, он несколько раз качнулся взад-вперед, будто молясь, и заговорил по-арабски. Сказал он примерно следующее: "Кто вы такие? Проснитесь, пока не поздно, пока еще все не пошло вверх тормашками. Решите наконец, кто вы такие, — он достал из кармана Декларацию Бальфура, которую специально для этого случая перевел на арабский, и зачитал, как она есть, без комментариев, а потом продолжил: — Эта земля ваша и наша. Половину — вам, половину — нам". Он указал на Иерусалим, едва различимый в дымке вдали на горе. "Там англичане, — сказал он, — здесь турки, но и те и другие уйдут, а мы останемся. Пробудитесь, спать больше нельзя".
— Да, сэр…
— Именно, сэр: "Пробудитесь, спать больше нельзя". Это был лейтмотив его речи, которая-то и длилась всего несколько минут, потом он протянул руки турецким офицерам, которые стояли вокруг, переминаясь с ноги на ногу, меся сапогами страшную грязь. Они сняли его с доски и вынесли на плечах, чтобы он не завяз в грязи; толпа не шелохнулась, никто не понял ни слова, никто не издал и звука, так они и стояли, теряясь в догадках, какое новое бедствие свалилось им на голову. Какая земля? Какая страна? Они даже не знали, где начинаются и где кончаются их поля… Он завернулся в абайю, почти стемнело, немец вокруг него прямо так и вился, его проводили до нейтральной полосы, и он обещал, что придет в следующую субботу и принесет еще документы.
— Да, сэр, это все, что он получал в награду, у нас есть подтверждение и с той стороны; и тем не менее, он приходил каждую субботу, весь январь и весь февраль, восемь раз; для него каждый раз готовили с десяток овец — для конспирации на обратный путь: он изображал пастуха.
Но не успевал он пройти и сотни метров, как почти все овцы разбегались, оставалось две-три. Приходил он каждый раз другим путем, и немецкий офицер выделил специальную группу, которая встречала его, откуда бы он ни появился; он сразу отдавал им секретные документы, пренебрежительно роняя: "Вам это, вообще-то, и не причитается". Потом, его с почтением препровождали в одну из арабских деревень, где людей — его аудиторию — сгоняли на площадь спозаранок; о нем уже знали от Рамаллы до Шхема и считали его как бы карой, местью турок за свое поражение, причем, наказание это было, по мнению арабов, настолько странным и подлым, что могло свидетельствовать только о полном бессилии турок. Стол уже был готов, и стул, и доска, и даже стакан воды; он занимал свое место — позади турецкие офицеры полукругом — и начинал, начинал обычно с Декларации Бальфура, потом вывешивал карту, карту Палестины, которую разрисовал яркими красками, включая синее море; они смотрели на карту и не понимали, как это их земля могла уместиться на в общем-то небольшой полоске бумаги; он показывал им синее море, Иордан, Иерусалим и взывал: "Проснитесь!" Они оглядывали друг друга — кто это там осмелился спать, а он продолжал: "Решите, кто вы такие. Все народы выбирают свой путь. Потом будет поздно, потом случится непоправимое". Он доставал ножницы и продолжал: "Половину — вам, половину — нам", — и разрезал карту вдоль, отдавая им горы и Иордан, а себе оставляя прибрежную полосу. Им было немного жалко разрезанной карты, они подходили поближе, некоторые хотели дотронуться до него, но турецкие солдаты, кривоногие, голодные, с вечно слезящимися глазами, наставляли на них штыки, щелкали затворами, потому что немецкий офицер им строго-настрого наказал: не дай Бог, хоть один волосок упадет с его головы; и чем больше он распаляется, пытается их растормошить, бранится, тем расположенной они становятся, по-детски решают вдруг заупрямиться: "Мы тоже море хотим", — и он сначала застывает от изумления, потом еще больше сердится, потом достает из кармана еще одну карту и разрезает ее, но теперь уже поперек.
— Восемь суббот, сэр.
— Во многих деревнях, а также в Шхеме и Дженине; водили его и в дома старейшин, там он вел себя очень упрямо и даже высокомерно, вплоть до того, что и кофе отказывался пригубить, хозяева не понимали ни слова и сочувственно посмеивались, но всегда находился хотя бы один, который слушал его внимательно, и переставал усмехаться, и сильно бледнел — какой-нибудь интеллигент, который учился в Бейруте, или в Хайфе, или в Иерусалиме, в пиджаке, в галстуке, в белых туфлях, по деревне такие ходят как какие-нибудь Вергилии или Платоны, они, эти самые интеллигенты, приходили в ужас, услышав его слова о грядущем нашествии евреев, даже еще не понимая до конца, о чем это он говорит. "Как саранча, — так он говорил, — сейчас они еще где-то в пустыне, а потом как налетят". Наши часовые ни разу его не засекли, как нож по маслу, он проходил наши линии, туда — при свете дня, обратно — в темноте; быстрым и ровным шагом он отмахивал шесть миль, возвращался в Иерусалим к полуночи усталый, промокший и грязный, заходил с севера, попадал в Старый город через Дамасские ворота и исчезал в переулках, безлюдных, отмытых дождем. Луна выходила со стороны Иерихона и шла за ним по пятам. Он поднимался по каменным ступенькам, и женщина, большая и мягкая, открывала дверь еще до того, как он брался за ручку; куда он ходил, откуда возвращался, она понятия не имела, ни о чем не спрашивала, раздевала его, мыла и вытирала, кормила и стелила постель; и только тогда, погружаясь в тепло перин, он начинал дрожать, и луна погружалась в это тепло вместе с ним…
— Извините, сэр…
— Извините, сэр, я опять увлекся, я признаю.
— Гурвиц, сэр. Еще раз прошу прощения.
— Айвор Стивен, сэр. Стивен Гурвиц. Я извиняюсь, увлекся.
— Да, господин полковник.
— Хорошо, сэр.
— Совершенно верно, сэр, я немного устал — уже три недели я день и ночь занимаюсь этим делом, стремление докопаться до самой сути не дает мне покоя, я стараюсь не упустить ничего, ни малейшей детали, сотни раз я побывал у него в доме, прошел весь "маршрут измены" вдоль и поперек, а там, где каких-то звеньев недоставало, я восстанавливал их силой своего воображения, потому что хотел во что бы то ни стало понять эту измену с самого начала и до самого конца.
— Нет, господин полковник, нет и нет, тысячу раз нет. Будь он араб, индиец или непалец, я бы вел себя точно так же; всюду, где простирается наша империя, мне было бы важно понять и докопаться до сути. Однако я опасаюсь, что суд будет скорым, — господин Мани, в принципе, признает свою вину, не отпирается, обвинение, не сомневайтесь, будет сечь, как бритва, подполковник Кипор, майор Джахавалла для себя уже все решили, да и вы, господин полковник, когда увидите, сколько документов он передал врагу, и каких документов, придете в ужас…
— Да, конечно, сэр, список подшит, он перед вами; он собственноручно вел учет, брал расписку в получении каждой бумаги, кроме того, мы проверили и с той стороны, у нас, господин полковник, — но это наш маленький секрет — есть там свой человек, англичанин, который еще с конца прошлого века выдает себя за немца и оказывает Соединенному Королевству разного рода небольшие услуги.
— Вот он, сэр, только я не ручаюсь, что здесь все записано в том порядке, в котором он доставлял это туркам. План форсирования Иордана Двадцать вторым полком и его боевых действий в Трансиордании, дата — 3 января 1918 года; список больных и раненых по бригаде за неделю с 30 декабря 1917 по 6 января 1918 года; рапорт о нарушениях дисциплины в Третьем батальоне, третья неделя января, за подписью капитана Смога…
— Было много жалоб, сэр. График отпусков по дивизии с 30 декабря 1917-го по 6 января 1918 года; проект оперативного плана штурма Дамаска за подписью майора Шлосса от 26 января 1918 года; список гостей на приеме у губернатора Иерусалима по случаю освобождения города, 30 января; два снимка с автографом генерала Алленби, без дат; накладная на продукты, отгруженные австралийцам Пятому батальону; черновик письма подполковника Кипора жене.
— К сожалению, господин полковник, есть еще, и немало. Инструкции по стрельбе из пушки типа Ф-4, без даты и без подписи; просьба о поставке дополнительных боеприпасов; фотография молодой женщины на Виа-Долороза, личность не опознана, скорее всего проститутка; карта Иерихона с обозначением огневых точек на 3 февраля 1918 года. Как раз эти бастионы были захвачены турками во время злосчастного боя в Трансиордании в начале месяца — немецкий офицер считал залпы, он знал, сколько у нас снарядов и, когда они кончились, дал команду: "На штурм!" Там пало сто пятьдесят солдат, но австралийские командиры больше сожалели о пушках, они были совсем новенькими, и скоро таких не получишь.
— Да, все это он нашел в корзинах с мусором.
— Да, скандал уже был, и очень большой, нескольких офицеров отдали под суд, разработаны новые инструкции, был срочно вызван офицер спецслужбы из Каира, он сидит у нас уже где-то с неделю. Завтра, когда побываете с генералом в штабе, увидите сами: в корзинах для мусора нет ни одной бумажки, они просто сверкают; выделен специальный сержант, который вместе с двумя солдатами целыми днями только тем и занимается, что сжигает мусор; возле церкви на Русском подворье вечно вьется дымок, его видно даже сейчас, когда распогодилось, прямо из вашего окна; видно, между прочим, и одного из этих черных воронов, которые наверняка знают о вашем приезде, приезде председателя суда — откуда не спрашивайте; знают и о том, что я явился к вам с докладом.
— Да, сэр.
— Да, сэр.
— Вон там, сэр, если сможете разглядеть.
— Черное пятно, сэр, именно черное пятно; эти черные пятна неотступно следуют за мной третью неделю, потому что знают — опасность
приближается, петля затягивается на шее. У меня уже побывали два их ходока: старенький адвокат и судебный писарь, который умеет связать пару слов по-английски, они попросили устав военного суда, я им сразу же выдал книгу и отвел место в комнате, они просидели целый день, разбирая по косточкам каждое слово, каждую запятую, словно это Талмуд.[52] Я принес им чай, но они ни к чему не притронулись; к концу дня, усталые и побледневшие, они вернули мне книгу, держа ее осторожно, кончиками пальцев, словно в ней уже заложена смерть, как бы складная виселица, печально покачали головами, переглянулись и стали спрашивать, не знаю ли я некое семейство Гурвиц в Лондоне, а когда я ответил отрицательно, то начали перебирать Гурвицев во всем мире, ища таких, которых я готов был признать своими родственниками, и они могли бы передать от них привет; потом, так и не найдя, повздыхали и изменили тактику: этот Мани сумасшедший, принялись нашептывать они, разве пристало великой Британии заниматься всякими сумасшедшими, вот и отец его сам наложил на себя руки, может, смилостивитесь? Но я, господин полковник, посмотрел им прямо в глаза и твердо сказал: "Вы ведь прекрасно знаете, что он не сумасшедший".
— Нет, сэр, в нем нет и той малой толики безумия, которая кроется за всякой рассудочностью и вдруг проступает, как кисловатый запах в жарко протопленной комнате. Ни в коем случае. В нем нет даже зародыша помешательства, которое может в конечном счете свести человека с пути. Он абсолютно в здравом уме, господин полковник, и чтобы не творилось у него в душе, рассудка и воли он не потерял и полностью властен над своими словами и над своими поступками — говорит точно, что хочет, чего не хочет — не говорит; я, например, знаю, что он готовит большую политическую речь, с которой он хочет обратиться, но не к нам, а к присутствующим в зале и журналистам, ибо он из тех, которые любят, чтобы аудитория была побольше и слушали бы их затаив дыхание. Он рассчитывает, что я вначале скажу все, что мне положено, а потом он встанет и произнесет речь, которая потрясет Иерусалим, потому что все будут знать, что он после этого взойдет на эшафот. И я уверен, что именно ради этого ноги привели его прямо к заставе солдат Ольстера, хотя он мог без труда обойти ее и справа и слева; ему было мало арабов, которые слушали его по приказу турок, он хотел, чтобы его услыхал весь Иерусалим.
— В этом все дело, сэр. Наверняка я ничего не знаю, но я чувствую, как он затачивает свой отравленный кинжал; я пытался из него хоть что-нибудь вытянуть, но мне, по сути, ничего не удалось. Черновик своей речи он написал на иврите, а когда я попытался наложить руку на эти бумаги, он просто-напросто проглотил их, и теперь речь существует только в его мозгу.
— Вы увидите его завтра, и даже если вам покажется, что он внимательно следит за происходящим, не верьте — он будет думать только над речью, в которой наверняка попытается представить эту землю как вечное и великое поле боя, грозящее великими бедствиями; он будет говорить о тысячах и тысячах, которых здесь еще нет, но которые, как саранча, в какой-то миг поднимутся из пустыни, совершат перелет и сядут на эту землю. На самом же деле, если вы посмотрите вокруг, господин полковник, то увидите одно запустение и жалкую горстку людей. Я говорил ему: "Бросьте, возьмите адвоката, который расскажет о вашем детстве, о том, что вы выросли без отца. Вас ведь повесят, и, разглагольствуя о политике, вы только затягиваете петлю на своей шее". В ответ он только невозмутимо улыбался — хомо политикус в своей политической безмятежности. Да, его действиями руководит политика, но я знаю, и это не дает мне покоя, что есть тут что-то еще, он будто бы мстит кому-то далекому, а политика — это только навязчивая идея, завладевшая им.
— Очень здравая мысль, она приходила и мне в голову, сэр. Как-то раз я приказал оставить в его камере на ночь веревку, а в потолок, как бы невзначай, вбили крюк; охранникам я велел не обращать на него внимания, — может, повесится; но он вывинтил крюк, обмотал веревкой и утром отдал мне все это без единого слова; это означало, что он ни за что не откажется от своей речи. Я хотя и не могу знать точно, что он там скажет, предпочел бы, конечно, чтобы Бог нас миловал, потому что эта речь наверняка будет направлена против нас и породит много толков и пересудов.
— Нет, сэр, его речь, разумеется, не изменит приговора, ему суждено быть казненным, разве что черные вороны доберутся до Букингемского дворца и принесут в клюве помилование, выпрошенное у Его Величества. Обвинение четкое и не допускающее компромисса, вопросов никаких, есть только ответы. Что же касается меня, то не думайте, сэр, это я здесь как будто теряюсь в сомнениях, завтра на суде я буду тверд, как кремень, оба ваших коллеги настроены категорично — подполковник Кипор жаждет крови, спит и видит, как бы повесить этого Мани на одной из пушек, которые из-за него были потеряны в Трансиордании, на меньшее подполковник не согласен… ни за что не согласен. Но, сэр… Сейчас я говорю как гражданин… гражданин Великобритании… если возможно… ведь когда начнется суд, все пойдет очень быстро, так быстро, что мы будем уже не властны… Я считаю, что надо подумать сейчас… тут ведь…
— Простите? Да, сэр, тут уже нашлись доброхоты, которые это проверили, — в крепости есть виселица, оставленная турками, веревок и крюков там столько, что хватит, чтобы перевешать нас всех; если бы турки позаботились о снарядах так, как они позаботились о веревках, я думаю, что победа досталась бы нам со значительно большим трудом; есть и араб, который был помощником палача, он обещает подготовить все в наилучшем виде… Поэтому я и говорю… ведь… я говорю все время… ведь мы видим… видим, что…
— Простите, сэр?
— Ребенок? Какой ребенок? А, ребенок… Я вам рассказывал… Я думаю, сэр… то есть… в каком смысле?
— О!..
— Да, да…
— Сейчас, сэр, конечно, я понимаю…
— Его зовут Эфраим, обвиняемый утверждает, что ребенок его, и нет оснований ему не верить, несмотря на то, что внешнее сходство весьма отдаленное: мальчик светлый, голубоглазый. Мать-то его умерла — не проверишь. Она, по слухам, была из России или из каких-то тех мест, еврейка; он выудил ее из груды баулов и чемоданов, которые сняли с поезда на бейрутском вокзале; уже тогда было видно, что она больна, — чахотка, наверно; революционерка или что-то в этом роде, их ведь не разберешь: иногда учинят что-нибудь против мамы с папой, а воображают, что прямо революцию против властей устроили, и бегут. Как бы то ни было, она прибилась к нему, и он, хотя и был умудрен опытом: у этих бродяг бывает всякая блажь, их лучше остерегаться, но тут не остерегся, а может, их сблизило то, что у нее, как и у него, было сильное политическое самосознание; в общем, она чем-то тронула сердце этого угрюмого закоренелого холостяка. Она же, возможно, хотела от него только ребенка, потому что делать последний шаг к Палестине боялась или не верила, что ей хватит сил, и хотела, чтобы ее что-то привязало к этой земле, — трудно сказать, он не любит распространяться на эту тему. В общем, жили они очень бедно, в этой гостиничке возле вокзала — я рассказывал вам о ней — в западной части Бейрута, в мусульманском квартале; надеюсь, что мы, с Божьей помощью, сможем скоро увидеть все это собственными глазами; прожили они так год-два, а когда пришло время рожать, то в больницу идти побоялись — там спрашивают документы, а турки уже начали высылать иностранных подданных. Он надеялся, что сможет принять роды сам, ведь много лет назад он видел, как рожают, и даже перерезал тогда пуповину, кроме того он еще пригласил повитуху-мусульманку. Мать была очень слабой, да еще потеряла много крови и на следующий день скончалась. Он остался один с ребенком на руках; как я уже говорил, ребенок, может быть, немного медленно развивался и немного заикался, но был не обременительным, и день ото дня становился все краше — он унаследовал предвещающую недоброе красоту матери; когда Мани ее повстречал, она выглядела уже очень плохо, была очень больна, но, глядя на ребенка, раскрывающегося, как бутон, он понимал, насколько хороша собой она была на самом деле, и ее красота возвращается к нему сейчас через ребенка. Вы увидите его завтра, господин полковник, он будет сидеть в первом ряду прямо напротив вас, я разрешил привести его на первое заседание, чтобы в его памяти запечатлелся зал — офицеры, военная форма, чтобы он помнил, что отца его судили по справедливости, а не просто взяли да и…
— Да, сэр, между прочим, обратите внимание, что небо совсем прояснилось, к полудню ветерок из пустыни все высушит и Иерусалим станет приветливым и золотистым, поэтому мне крайне неловко, что я отнимаю у вас так много времени.
— Короче говоря, сэр, инструкции, полученные мной, предельно ясны и точно соответствуют уставу военного суда, параграф десять, пункт номер три: в военное время, на оккупированной территории, английский подданный, шпионаж, угрожающий жизни солдат, — прокуратура должна требовать смертной казни, суд выносит смертный приговор, апелляции нет, но…
— Я понимаю… Да, сэр.
— Да, сэр. Я это и говорю, сэр.
— Несомненно.
— Я понимаю, сэр… Одно следует из другого…
— Потрясающе, сэр. Господин полковник… Конечно, сэр. Другой вопрос… Я так полагал, сэр… Так принято.
— Прекрасно, сэр. Сейчас мы решим…
— Благодарю вас…
— Видите, все сошлось…
— Я вам бесконечно благодарен…
— Простите, сэр, я тронут до глубины души, я не знаю, как вас благодарить за то, что вы выслушали меня до конца, за то, что у вас хватило терпения. Потому что когда мне в штабе дивизии сообщили, что вы, сэр, прибудете из Египта, чтобы занять место председателя суда, я очень перепугался, а, заходя в эту комнату два часа назад, я просто дрожал — я не знал, к кому я вхожу: ваше имя, сэр, не сходит с уст наших офицеров уже несколько дней. Шутка ли — герой битвы на Марне! А когда я увидел вас в этой зашторенной комнате, в темных очках, пустой рукав на подлокотнике, шрамы, у меня защемило сердце: я не знал, что ваши ранения так тяжелы, но в то же время я еще больше испугался: к тигру и очковой змее, которые будут восседать завтра в судейских креслах, добавится раненный лев, наверное, жаждущий мести, а тут еще дело о шпионаже, тяжелом и злостном, в военное время, с явным ущербом для безопасности и даже угрозой для жизни солдат, а обвиняемый — твердолобый еврей, отказывающийся от защитника и готовый идти на висилицу только ради того, чтобы произнести свою твердолобую политическую речь, которая лишь усилит рознь между людьми и народами, и, если начнется суд, то остановиться будет уже нельзя, придется идти до конца, того горького конца, которого я, как прокурор, обязан добиваться всеми силами. Но с этого ли должна начинаться новая страница британской истории на Святой земле — с повешения еврея в Иерусалиме? Однако я сомневался, смогу ли я все объяснить: допустим, я все скажу прямо и открыто, поймете ли вы меня, не возникнет ли сразу у вас подозрения относительно того, чему и кому я больше храню верность? Ведь я не могу скрывать свое еврейство, как некоторые офицеры-евреи в нашей дивизии, да и не хочу, и не только из-за фамилии, внешности, очков, толстых ляжек и низкого таза, быстрого выговора и высокопарного стиля, вызывающих раздражение, которое не смягчает даже кембриджский прононс. Все это заранее гарантирует отношение недоброжелательное, пробуждает к жизни старые предрассудки, тем более, я должен был допустить, что господин полковник сам в какой-то мере заражен антисемитизмом, хотя бы в силу своей социальной принадлежности, своего социального положения, под влиянием общества, в котором он вращается, поэтому я заранее был готов к поражению и даже к строгому выговору, но я помнил слова моей матери: "Не отступай, сынок, ничего не бойся, если твои намерения чисты", — и вот я стою перед вами, и моими устами говорит не только солдат, выполняющий приказы, но и гражданин Великобритании, великой империи, которая предвидит свою скорую и всесокрушающую победу, конец войны и светлое будущее, ожидающее нас и все народы, которые окажутся в пределах нашей империи…
— Да, сэр.
— Да, сэр.
— Я так счастлив, что смог завоевать ваше доверие.
— Вы действительно так полагаете, сэр?
— Конечно, сэр, если бы он не являлся английским подданным, прокуратура не обязана была бы требовать смертной казни. Если бы он принадлежал к местному населению оккупированных территорий…
— При очень сомнительных обстоятельствах. Хотя есть официальный документ, но выдан он был в обход закона.
— Если смотреть под этим углом зрения, сэр, то конечно. Если принять во внимание…
— Его дед, сэр, приехал сюда из Салоник, которые принадлежали тогда Турции, а сейчас относятся к Греции.
— Несомненно, сэр, можно считать это Грецией, но если мы его вышлем, согласятся ли они его принять?
— Именно на острова, господин полковник?
— Конечно, сэр, любой корабль, отплывающий из Яффы на запад, идет мимо них и заходит на Родос, на Крит… Какой из них вам больше приглянется, господин полковник.
ПОСТСКРИПТУМ
Лейтенант Айвор Стивен Гурвиц служил при штабе Алленби до конца войны, вместе с армией побывал в Бейруте, Халебе, Дамаске. Он находился на своем посту и во время последних боев за Мосул перед самым подписанием соглашения о прекращении огня с Турцией в октябре 1918 года. После капитуляции Германии в начале декабря Гурвиц поспешно демобилизовался, чтобы успеть к началу учебного года в Кембридже. В 1920 году он с отличием окончил юридический факультет, в 1921-м получил право практиковать и предпочел проходить специализацию в прокуратуре Манчестера. Однако на государственной службе он не задержался — вскоре его принял в свою контору известный юрист-еврей, на дочери которого он вскоре женился. Практикуя, Гурвиц подготовил и защитил докторскую диссертацию на тему "Суды над шпионами в военное время".
Эта работа получила широкое признание и открыла перед ним академическую карьеру. Он начал преподавать право в Манчестерском университете, а спустя несколько лет перебрался с женой и двумя маленькими детьми в Лондон, получив ставку профессора на факультете права столичного университета. В Лондоне он сблизился с руководством Сионистской организации и даже консультировал там на добровольных началах. Его юридическая карьера продвигалась, как можно было и предположить, весьма успешно, он считался очень хорошим преподавателем. В 1957 году на свое шестидесятилетие он побывал в Израиле и с тех пор приезжал туда еще несколько раз. Встречался с лидерами, включая Давида Бен-Гуриона. Один из его внуков даже репатриировался в Израиль и поселился в киббуце Ревивим. В октябре 1973 годы Айвор Гурвиц скончался в Лондоне от инсульта. Ему было семьдесят семь лет.
Полковник Майкл Вудхауз не вышел в отставку после окончания войны, он заседал в военных судах в разных уголках империи. Поскольку его зрение все ухудшалось и в конце концов он совсем ослеп, к нему прикомандировали помощника, который сопровождал его повсюду: в Малайе, Бирме, Индии, на Цейлоне. Его слава судьи все возрастала, и слепота только способствовала этому. Он председательствовал во многих судах над английскими офицерами колониальных частей и был знаменит своим умением проникнуть в суть дела и найти нетривиальное решение. Когда началась вторая мировая война, он находился в Кении, но немедленно потребовал возвращения в Лондон, чтобы стать на защиту отечества. В июне 1941 года он погиб во время одной из воздушных атак на Лондон и был похоронен в родном поместье со всеми воинскими почестями. Ему было шестьдесят четыре года
ДИАЛОГ ЧЕТВЕРТЫЙ
Елени-Сад, 1899
Поместье Елени-Сад на западе Галиции, неподалеку от Кракова, 21 октября 1899 года, ночь с пятницы на субботу. Беседуют Эфраим и Шалом Шапиро.
Доктору Эфраиму Шапиро двадцать девять лет, он холост, родился в 1870 году в поместье родителей Шалома Шапиро и Сарры Шапиро (в девичестве Померанц). До десяти лет учился дома, частные учителя занимались с ним Торой,[53] Талмудом и немного арифметикой; потом ходил в небольшую еврейскую школу в соседнем местечке. Несмотря на явную склонность к гуманитарным наукам, он по настоянию родителей и благодаря их огромным усилиям начал изучать медицину в знаменитом Ягеллонском университете в Кракове. Учился он около семи лет, без особой охоты и считался весьма посредственным студентом. На все каникулы, даже самые короткие, ездил домой.
В 1895 году Эфраим получил диплом и, отклонив предложение пройти специализацию в одной из больниц Кракова, предпочел занять место детского врача в родном округе, чтобы осуществить свою давнюю мечту — вернуться в родное поместье.
Он был худощав и высок, часто подвержен приступам меланхолии, с лица его не сходило что-то вроде иронической усмешки. С местной еврейской общиной он особых связей не поддерживал, в синагогу ходил только в Йом-Киппур.[54] Так и не женившись, он жил в родительском имении, где ему выделили целое крыло, чтобы он открыл там небольшую клинику. Вечера, часто до поздней ночи, он, к великому неудовольствию родителей, проводил в долгих беседах со слугами-поляками. В них порой принимала участие и его младшая сестра Линка, которой Эфраим по собственной инициативе давал уроки арифметики.
В 1898 году его отец Шалом Шапиро поехал на Второй сионистский конгресс в Базель. Он вернулся оттуда под большим впечатлением от личности Герцля и с глубокой верой в новое движение. Время от времени он помогал местной сионистской организации устраивать вечера и всегда брал с собой дочь Линку, потому что состояние здоровья его жены Сарры не позволяло ей покидать дом.
В августе 1899 годы Шалом, считавшийся официальным делегатом от своего округа, собрался на Третий конгресс, но в последний момент из-за обострения болезни жены вынужден был отказаться от поездки. Вместо себя он послал сына и дочь, чтобы они смогли воочию увидеть лидеров сионизма. После конгресса, вместо того, чтобы, как было запланировано, провести две недели в еврейском пансионе в Лугано, Эфраим и Линка отправились в Палестину. Путешествовали они в общей сложности сорок дней.
Шалому Шапиро пятьдесят один год, он родился в 1848 году в Вильне в очень бедной семье. Учился в хедере,[55] потом в иешиве,[56] в учебе преуспевал, но вынужден был бросить ее из-за тяжелого материального положения семьи. Нанимался частным учителем в дома богатых евреев в районе Пинска. Судьба влекла его все дальше на Запад, в Галицию, и в 1867 году он попал в Елени-Сад, поместье Меира Померанца, владельца большой ветряной мельницы. Он обучал дочь хозяина Сарру, которая была старше его на три года. В 1869 году их поженили, а в 1870-м у них родился сын Эфраим. Сарра после родов сразу слегла и проболела очень долго. Тем временем скончался ее отец, и Шалом Шапиро стал вести дела покойного тестя. Он проявил незаурядную сметливость и расчетливость в торговле и за несколько лет значительно расширил дело. Он купил еще несколько мельниц и взял в аренду лесные угодья. Во всей округе он был известен как честный и надежный партнер. Сын Эфраим рос на радость родителям, но из-за хронической болезни матери пополнения в семье все не было и не было. Однако Шалом не отчаивался, и в 1879 году, спустя девять лет после рождения сына, на свет появилась и дочь. Дом наполнился радостью, хотя, к сожалению, и без того слабое здоровье матери еще более ухудшилось.
В 1897 году Шалом Шапиро стал горячо интересоваться недавно основанным сионистским движением. Побывав на Втором сионистском конгрессе в Базеле, он пришел в восторг от горячности дебатов и проникся новыми идеями. Там он даже удостоился двух-трехминутной встречи с лидером сионистского движения доктором Герцлем и имел с ним короткую беседу, которая велась по-немецки. Из-за болезни жены он не смог поехать на Третий конгресс, но решил послать туда сына, чтобы тот узнал, что такое сионизм. Шалом также надеялся в душе, что Эфраим познакомится там с какой-нибудь еврейской девушкой — затянувшаяся холостяцкая жизнь сына, так же, как отсутствие у него интереса к местной еврейской общине, вызывали беспокойство родителей. Линка, которой исполнилось к этому времени двадцать лет и которая всегда была ярой сторонницей сионизма, умоляла отпустить ее с братом. Родители колебались, но когда за Линку стал просить и Эфраим, они дали свое согласие.
Реплики Шалома Шапиро в приведенном ниже диалоге опущены.
— Я здесь, отец. Здесь, возле комода, на кушетке.
— Нет… Просто так… смолю папироску.
— Прячусь? Ну что ты…
— А… Что ж, может быть, ха-ха… значит прячусь…
— Нет, я не очень устал, в темноте есть своя прелесть — и немалая. Лес, лягушки… отчизна; а ведь тут тем временем наступила зима… Поразительно… Ни листика мне не оставили…
— Я ел.
— Нет, отец, я сыт, совершенно сыт. Да тут и самовар и пироги, принесенные Стефой. Она не может прийти в себя, все дрожит и непрестанно крестится, глядя на меня, да все норовит поцеловать руку. Что это со всеми вами, мои дорогие? Я что, вселяю в вас страх?
— А… Вот оно что.
— В этом все дело? А я и не сообразил…
— Совершенно верно… От искренности…
— А я и не понимал отчего весь этот переполох. Мражек падает на колени, срывает картуз, несет на плечах Линку от вагона к экипажу, укутывает нас полостью — прямо как сказочных принцев…
— Колокола? Да, слышу, а я дурачина-простофиля ничего не понял… Думал соскучились, так нас любят…
— Нет, теперь все понятно. Но чтобы с таким подъемом?
— Костры в деревне? Действительно.
— До такой степени?!
— Конечно, Святая земля принадлежит и им… Конечно, она и их в определенном смысле… Ты даже не знаешь, насколько ты прав…
— И Иерусалим, и все остальное… Ха-ха… Но такой восторг? Стараются поцеловать хотя бы полу…
— Нет, отец, я не ощущаю усталости, ее как рукой сняло, как только я вдохнул наш влажный воздух с запахом болот. Как хорошо тут, у огня! В поездах не топят, предполагается, что человеческие создания будут сами согревать друг друга, но ты не представляешь, сколько тепла надо отдать, чтобы получить хоть малую толику от других… Потому-то так прекрасен этот камин — он не требует ничего взамен… Всю дорогу я тешил себя одной, казавшейся мне очень забавной идеей: я возвращаюсь домой и лезу прямо в камин… О, Боже мой, как я счастлив!
— Да, я счастлив несказанно. Когда поезд вышел из Кракова и я ощутил, что наше странствие подходит к концу, когда солнце вдруг зарябило, стараясь пробиться сквозь кроны деревьев, когда на горизонте показались ивы, с обеих сторон подступающие к насыпи, когда я увидел знакомый покосившийся деревянный указатель с надписью «Елени-Сад», я ожил, как будто из темных туннелей душа моя вырвалась на свободу. Вернулась домой после скитаний по подземельям.
— Скитания душ? Ты что не помнишь? Когда я был совсем маленький и умер дед, ты рассказывал о воскрешении мертвых. Мол, придет час, наступит конец света, и все встанут из могил; неевреи прямо здесь, где они похоронены, а наши мертвецы, то есть мы сами, по подземельям пробьются в Эрец-Исраэль[57] и там оживут. А мы с Линкой наоборот — оттуда сюда. Как будто мы двигались не по поверхности земли, а в ее толще, в дыму и копоти. Паровоз завывал, сыпал искрами, влетал в туннели, пробегал мимо заброшенных станций в громогласной тьме. И вдруг все остановилось, и из тумана показались наши мельницы — это же настоящее воскрешение из мертвых. Я так счастлив! Мы же чуть-чуть не пропали…
— Да, чуть не пропали… В самом деле. Нет, ты выглядишь очень утомленным, отец, лицо осунулось, ты должен пойти и лечь. Только дай мне еще папиросу, и я останусь здесь, в уголке своего детства, здесь на старой кушетке я встречу рассвет. Я хорошо себя знаю, мне не уснуть, я слишком возбужден. Я буду здесь и в любой момент, когда ты пожелаешь, готов предстать пред твоим судом.
— Я хочу отчитаться… полный отчет. Ты сердишься?
— Конечно же, вправе…
— Вне всякого сомнения… вправе… До тех пор, пока не поймешь, если сможешь… Потому что я сам не в состоянии понять…
— Как хочешь… Ты уверен? Можешь прервать меня, когда тебе будет угодно. Я уже рассказывал матери о всех передрягах последних недель, когда началась наша "восточная тишь"… Мама очень плохо выглядит, я прямо закусываю губу, чтобы не сказать лишнего слова; чтобы она не заметила, что я как врач просто в ужасе от ее состояния… Что происходит, отец?
— Когда?
— Уже кровь? О, пресвятой Боже…
— Утром? Хорошо, хорошо, не сейчас. Но завтра я возьмусь за свои пробирки и реторты. Позволь мне вмешаться в лечение. Нужны быстрые и решительные меры, ты не можешь отстранить меня вовсе, превратить в стороннего наблюдателя.
— Из своего угла… Но под правильным ракурсом… Как хочешь… Не сейчас… Я все же…
— Ладно, пусть будет так… Диктат. А что там наверху? Вода все еще льется… Будто она там уже не тело пытается отмыть, а душу, ха-ха.
— Хорошо, пусть себе моется. Не мое дело. Последние семь дней она только и носится с этой мечтой — помыться, словно на ней отложилась грязь всех поколений. Ну что ж, быть может, вода разгонит ее печаль, такая методика — гидротерапия — описана в учебниках. Только надо проследить, чтобы она не уснула там в ванной — три дня она не смыкала глаз, вся, как на иголках, в тесном купе, все время у окна, прижавшись лицом к стеклу; всю Болгарию она проехала стоя…
— Я уже поклялся матери…
— Она абсолютно здорова.
— Похудевшая? Ну и что? Что с того? Скоро опять поправится.
— Я так и знал, что вы переполошитесь… Но и они отрастут…
— Не в Иерусалиме, а в Стамбуле, десять дней назад… Проснулась среди ночи в слезах, шутка ли — они ползают по подушке; мыла в гостинице нет, вода кончилась. Стала искать ножницы, я попытался ее урезонить: "Успокойся, половина человечества вскармливает их на себе и не становится от этого менее человечной. Чего ты так всполошилась? Папа и мама примут тебя и так, даже со вшами, и будут любить не меньше". Но ты же ее знаешь — за улыбкой несокрушимое упрямство, а может, и тайное желание нанести себе что-то вроде увечья. Я предложил вычесать ее, но она не дала мне даже притронуться, побежала к швейцару, раздобыла кривой турецкий кинжал и, стоя у мутного зеркала, принялась отрезать прядь за прядью.
— Мне тоже, отец. Прямо сердце разрывалось, когда ее роскошные каштановые волосы падали на пол и среди отрезанных прядей обиженно копошились турецкие вши, а может, среди них затесалась и одна палестинская. Я хотел было собрать и сохранить ее косы, но побоялся ее… Потом в поезде с этой странной короткой стрижкой она привлекала в десять раз больше внимания, люди специально проходили мимо нашего купе, чтобы посмотреть на нее, — она словно от этого похорошела.
— Бог ее знает, высокие скулы… глаза…
— Нет.
— Я молчал, разумеется. Что я мог сделать? Мы вообще мало разговаривали в последние дни. Совершенно другой человек, чужой, своенравный, всем недовольна, ничего не слушает, ходит чернее тучи… Я решил: с меня хватит, я умываю руки, сдаю ее вам и до свидания, перееду жить к бабушке.
— Да, до свидания… Дорогой мой отец, ты еще не такое услышишь…
— Да, но только там, в гостинице в Стамбуле, когда мы ждали поезд назад в Европу…
— Но не было выбора, поверь мне, отец, послушай, на самом деле, не было выбора, да и средства были уже на исходе…
— Я вообще не знал, как мы оттуда выберемся… поверь.
— Да, я обещал, и свое обещание выполнял самым исправным образом… повсюду… и в Венеции… всюду.
— И в Эрец-Исраэль, разумеется. Там как раз это соблюдалось особо строго. Сначала я спал на другом этаже в окружении рожениц, а потом в пансионате за тридевять земель от нее.
— Сейчас услышишь.
— Что-то вроде клиники…
— И на корабле — всюду отдельные каюты, а если нет, ставили большую ширму.
— Ширму… и то только в конце на обратном пути. В Стамбул же мы приехали поздно ночью, была только одна комната в привокзальной гостинице, а ночевать далеко от вокзала я не хотел, чтобы не опоздать на поезд, отходящий рано утром. Турцией мы были уже сыты по горло, да и деньги…
— Я говорю тебе, отец, а ты не слушаешь. В чем ты меня подозреваешь, черт возьми? Когда мы добрались до Турции, у нас было сто…
— Около тридцати талеров… А золотые монеты я не хотел трогать… Пока не прояснится… Вот они, в поясе, как ты и дал…
— Я знаю. Могу представить отчет за каждую копейку.
— Конечно, отец, конечно, дело не в деньгах, а в принципе… Знаю, знаю. Но всякое могло случиться. Например, в Бейруте: несчастный случай на вокзале, и мы застряли на целую ночь, судно же со всеми вещами поплыло в Стамбул без нас; когда мы прибыли, от багажа остались только рожки да ножки, пропало все, включая гостинцы, купленные в Иерусалиме…
— Потом… дойдет очередь.
— Человек погиб, близкий знакомый…
— Я же и говорю, Боже ты мой, я опасался, что деньги кончатся и я…
— Нет, я не кричу, извини, но ты от меня вроде чего-то добиваешься, чего?
— Оплакиваешь? Что ты оплакиваешь? Чудные волосы Линки? Это ведь восстановимо…
— Другое, что не восстановить?
— Ну, например… например… впрочем, неважно…
— Нет, я никого не пугаю.
— Например, скажем, простосердечие, отец, или умение радоваться.
— Да, радоваться.
— В самом прямом смысле. Радость, простосердечие. Нет, я говорю не для того, чтобы причинить тебе боль. Вы ведь могли больше не увидеть ее… Она хотела остаться там… Я из последних сил выволок ее из пропасти…
— В Палестине, мой дорогой, в Эрец-Исраэль.
— Извини, но не сейчас — у тебя не хватит терпения выслушать все по порядку, ты же валишься с ног… Иди спать, отец… Завтра… Только дай мне еще одну папиросу, эти — как солома…
— Папиросы со Святой земли. Там тоже пыхтят.
— Тем более… Возьми всю пачку. Жаль, что я не привез побольше, надо было сообразить, что папиросы оттуда будут тебе особо приятны…
— Это? Бог его знает, вроде верблюд…
— Наверное, несколько объевреившийся.
— На самом деле они серее, цвета песка… выносливые создания… может, потому, что у них маленькая голова.
— Спасибо.
— Арабы, разумеется…
— Есть кочующие, есть и оседлые.
— Большинство? Живут в селениях и городах.
— Да, в самом деле.
— Где кочуют? Они не кочуют…
— Я не считал, но их видно…
— Нет, отец, я не кипячусь, у меня в голове до сих пор стучат колеса — пять дней с поезда на поезд, Европа вся покрыта рельсами. Молодой немецкий инженер, ехавший в одном купе с нами из Салоник, говорил, что лет через десять-двадцать можно будет сесть в вагон в одном конце Европы и доехать до другого конца так, что не придется и ногой ступать на перрон…
— Так он считает. А за окном, отец, Европа, вся светится лихорадочным светом, как-то надрывно, поезда переполнены, в деревнях жгут костры, крестьяне бросают плуг и превращаются в пилигримов, разводят костры на полях. Называется это все "фэн де секл" — последние денечки уходящего века; заметна приподнятость духа, но заметен и страх; всякого рода пророки и прорицатели, ряженные повсюду, русские мужики ноют, кланяются, зажигают свечи, греки и турки — те всегда горазды тебя облапошить. И всюду, в любом уголке ты найдешь, отец, наших собратьев — глаза беспокойные, бегающие, продвигаются на запад, некоторые поворачивают на юг, деловитые паломники, потому что Бога они не ищут, Он у них и так на шее сидит, гнет их к земле жалким скарбом, который они волокут на себе, и детьми; эти еврейские дети, все в грязи, так и вертятся под ногами…
— Из Эрец-Исраэль мы выехали две недели назад, в Бейрут прибыли накануне Суккот…
— С этим человеком…
— Ну, с этим врачом, который затащил нас в Иерусалим. Линка писала же тебе про него…
— Доктор Мани.
— Еврей, конечно, а ты как думал? Где-то тут был графин…
— Вдруг начало знобить.
— Неважно… Только если бы ты развел посильнее огонь… Как я скучал по этой печке… холодными ночами…
— А, уже суббота… я совсем забыл.[58] Тогда позовем Мражека.
— Хочешь слушать дальше? У тебя есть силы?
— У меня есть… Только бы огонь посильнее. Куда запропастился этот Мражек? Он что, тоже соблюдает субботние заповеди? Там наверху что-то очень тихо, не заснула ли она и вправду? Или рассказывает шепотом маме о своих похождениях? Может, отец, ты желаешь подняться наверх и выслушать все непосредственно от нее? Я не настаиваю… Я не обижусь.
— Ну хорошо…
— Пусть будут две истории, одна прозвучит наверху, а другая внизу. А правда где? Посередине, на лестнице…
— Сначала? А где начало?
— Не сердись, только не сердись, я умоляю. Я ни от чего не увиливаю. Между прочим, я видел твоего Герцля и говорил с ним, но привет от тебя не смог передать, встреча была очень короткой и было не до того…
— Сначала? Но начало ты знаешь, Линка же написала тебе три письма.
— Хорошо, хорошо. Но с чего начинать? Я очень боюсь причинить тебе боль.
— В Эрец-Исраэль? Как это "что занесло"? Ха-ха. Такой сионист, как ты, и вдруг спрашиваешь? Ты же послал нас на сионистский конгресс, ты что, забыл? А оттуда направиться в Эрец-Исраэль будто сам Бог велел, ха-ха…
— Что значит "какая связь"? Я думал, что с Палестиной это связано самым непосредственным образом. Может быть, я ошибаюсь…
— Прости. Итак, сначала. Дорога туда была просто распрекрасной. Ладилось все. Тепло, ясное небо. Уже в Катовице в поезд стали садиться делегаты конгресса с разных концов Галиции и Польши. Сионистский поезд, за исключением, наверное, машиниста, но его не было видно. Вечером прибыл состав из Москвы, и в наш вагон ввалилась ватага молодежи, которая просто поразила меня, — совсем другие евреи, отец, жизнерадостные, но в то же время очень серьезные. Одеты по-простому; евреи, и знают, что они евреи, но при этом свободные люди, так не похожи на наших; "дети погромов", но со светлой надеждой в душе; котомки с провизией, чтобы сэкономить на ресторанах. Я видел, что Линке они очень понравились, она сначала стеснялась, но не настолько, чтобы они ее не заметили и не подошли. Завязалась беседа, сначала, конечно, на идише, но тут же нашелся кто-то, кто знает французский, кто-то, кто говорит по-английски; сразу стало понятно, насколько полезны были уроки мадам Завистовской; вообще надо сказать, что языки открывали нам двери повсюду — в Швейцарии, в Палестине. О, там, в Палестине, английский язык творит такое…
— Сейчас, по-порядку, отныне все по-порядку, дойдет очередь и до боли, этого не избежать, как не избежать и того, что она будет усиливаться по мере того, как правда будет выходить наружу, как взошедшее тесто, которое так и прет из горшка. Эта история, отец…
— Да… Мы еще в том же вагоне, ставшем чисто еврейским, потому что все неевреи из него сбежали; все окрылены надеждами, все буквально светятся сионизмом, и даже я, у которого, как ты знаешь, есть на этот счет глубокие сомнения, прислушиваюсь ко всему весьма благосклонно. Ко мне подсела пара с Украины, не нашедшая места в толпе, обступившей Линку; крепкий парубок с бородой, в вышитой рубахе и его молодая спутница; я уже обратил внимание, что пары так и льнут ко мне; этих сблизил, конечно, сионизм, и они тут же начали излагать мне свою «позицию», свою «программу»; один начинает, другой за него договаривает; выяснилось, что они не делегаты, они наблюдатели, но у них далеко идущие планы, они активные наблюдатели, радикалы, готовые идти в бой; о Герцле они отзываются как об авторитарном вожде, а не как о писателе-утописте…
— Утописте…
— В утопиях нет ничего дурного.
— Этого я не сказал.
— Конечно, отец.
— Все возможно… Итак, уже рассвет, смех Линки разносится по вагону, за окнами удивительные башни Праги, смех не смолкает и когда по обеим сторонам мелькают немецкие леса и поезд замедляет ход в окружении мюнхенских домов из красного кирпича. Здесь мы все выходим размять кости, пока паровоз заправляют водой и из купе выветривается наш дух; одной компанией мы идем по улицам этого чудного города, по переулкам, и Линка уже не идет, она порхает среди юношей и девушек из России; я плетусь за ней, пара с Украины не отпускает меня ни на минуту; я иду позади и думаю, что на самом деле Линка куда красивее, чем нам казалось в нашем задрипанном Елени-Сад. Безмолвие ветряных мельниц, мой дорогой отец, помешало нам рассмотреть…
— Эта каштановая неповторимая женственность… Мне казалось, что я один чувствую это, но вдруг, в один миг она раскрылась всем, предстала на общее обозрение и сразу пришлась всем очень по вкусу, а я, полный кретин, так волновался, заметит ли кто-нибудь, поймет ли.
— Неважно.
— Неважно.
— Ты прав, я действительно говорю «неважно» как раз тогда, когда на самом деле важно…
— Растекаюсь по древу? Может быть, но позволь мне рассказывать по-своему…
— Сил мне хватит, только позволь уж мне «растекаться» как мне удобно; ты же меня знаешь, я всегда много говорю вроде о незначительных вещах, но все-таки всегда прихожу к какому-нибудь итогу.
— Не злоупотребляю. Но даже если я отклонился, не пожелаешь ли ты узнать почему? Должна же быть причина, ведь все шло точно по плану, поезд в твой Базель отошел ровно в полночь, с вокзала на следующий день мы поехали в твой пансионат, вдыхая твой любимый сладкий швейцарский воздух — все, как ты рассказывал в прошлом году, все в точности. Две чистенькие, миленькие комнатки…
— Да, фрау Куральник помнит тебя, и Фриш тебя помнит…
— И Дед… конечно, и Дед. Все очень жалели, что ты не приехал, я рассказал о матери, они расстроились, от Линки же, которая премиленько раскланялась со всеми, пришли в восхищение. В пансионате уже было полно делегатов — из Англии, из Бельгии, на кухне спорили, как обеспечить кашрут, и свинина была уже отделена от сыра.[59] Со всех сторон доносилась еврейская речь, и мне вдруг стало не по себе, я зашел в свою комнату и бросился на кровать. "Зачем я здесь?" — спрашивал я себя. Потом я уснул и мог бы проспать так весь конгресс, если бы Линка, возбужденная и ликующая, не разбудила меня к вечеру. Она побывала в оргкомитете и теперь размахивала перед моим носом двумя глянцевыми мандатами: доктор Эфраим Шапиро и Лина Шапиро, делегаты Третьего сионистского конгресса. Черт ее знает, как ей удалось заморочить им мозги…
— Выясняется, что да.
— Твой мандат, естественно, достался мне, но ради нее наше представительство было удвоено. Если так формируется новая еврейская демократия…
— Она, кажется, была самой молодой делегаткой.
— Благодаря ее обаянию, потому что стоило ей вылететь из гнезда, как она стала стремительно оперяться и превратилась в птицу, которая увлекает за собой всех… В своей раковине, в своей девичьей светелке, за синими шторами, за окнами, выходящими на нашу серую степь, созрела женщина, настоящая женщина, и пока я пытался это осмыслить, все перевернулось. Теперь уже не старший брат вел за собой маленькую сестренку, а некий унылый лысеющий джентльмен влачился за молодой зажигательной женщиной. Вначале все принимали ее за мою жену. "Ваша жена пошла туда", "Где ваша очаровательная жена? Ведь она обещала прийти", — и я с ухмылкой мямлил в ответ: "Это не моя жена, это только моя сестра", — и сердце щемило, было одновременно приятно и грустно.
— Неважно, это чепуха.
— Да, я опять говорю «неважно», ха-ха. Ты так прислушиваешься и придаешь значение каждому слову, я же говорю как со сна, отец, а потому не придирайся к словам, главное — суть, а суть в том, что все действительно сместилось: отец с матерью посылают сына, закоренелого холостяка, на съезд евреев и евреек, чтобы он нашел себе наконец спутницу жизни; он приезжает туда и вдруг оказывается в положении человека, якобы женатого на молодой женщине, за которой надо все время присматривать, чтобы она не изменяла, ха-ха…
— Ну, конечно же, это было истинное намерение, скрывавшееся за сионистским пылом, мой дорогой отец, а конгресс — лишь предлог…
— Ну, скажем, внутреннее, подсознательное.
— Ладно, пусть побочное, не будем торговаться, ты настроен очень агрессивно, отец, я же только пытаюсь поведать тебе историю, привезенную из твоей Палестины; у меня такое ощущение, что эта история, как запеленутый младенец, лежит
тут рядом со мной на старой кушетке и, если я не выскажу ее до конца, начнет криком кричать и изойдет слезами. Вот, значит, день подходит к концу, наступает вечер, вечер открытия конгресса; мы оба, так сказать, полноценные делегаты, и наш долг оправдать эту честь, хотя мы сами еще не взяли в толк, кого мы, собственно, представляем, от какого мы округа, где он начинается и где кончается, мы делегаты полей или леса, от мельниц или от железнодорожной станции, а может, от самой железной дороги, потому что в деревне ни семейство Мендель, ни семейство Хефнер, ни семейство Авербух нас не уполномочивали. Но как бы там ни было, мы делегаты, так записано, так и будет. И вот уже наступил этот вечер, очень светлый, я бы сказал даже яркий, звезды взирают на нас с высоты, и их блеск — отрада.
— Да, отрада, ибо они свидетельствуют о том, что существует вечное, а не только эти сионисткие хлопоты.
— Не обращай внимания. Неважно. Главное, что мы шагаем по улице вместе с другими делегатами, стекающимися со всех концов города к казино;[60] нас можно принять за игроков, но очень добропорядочных. Бабочки и черные фраки как вкрапления среди белых передников швейцарских приказчиков, вечерние платья и оголенные плечи еврейских дам среди корзин, повозок и пивных бочек; местные жители смотрят на нас с полным безразличием, и даже если бы мы вырядились в буддийские балахоны или меха эскимосов, это не произвело бы на них никакого впечатления — евреи, и Бог с ними, пусть будут евреи, сегодня они здесь, а завтра их как ветром сдует. И наша Линка…
— Театрштрассе… точно…
— Да, как ты рассказывал год назад… И Линка…
— Совершенно верно, отец, ты прекрасно все помнишь. Да, и будочка с позолоченым петушком… Но слушай дальше. Итак, наша Линка…
— Сожалел, что тебе не довелось на этот раз приехать самому…
— И кондитерская, где пирожные и сбитые сливки…
— Ты тоже там лакомился? Ха-ха…
— Да, конечно, и музей на площади — все на месте. И наша Линка…
— Нет, зайти не было времени. Сейчас услышишь. И вот по этой улице шествует и наша Линка, вся из себя такая праздничная, с этаким роковым взглядом, который она отработала еще в поезде после Катовице; мандат как "магна харта"[61] в ее очень оголенной руке; она в черном платье, которое тайно пошила себе еще здесь, а я об этом ничего не знал и никто меня не предупредил. Ты знал об этом сумасбродном, фривольном, я бы сказал, скандальном платье, открывающем все — шею, плечи, руки? Только руки у нее еще по-детски пухлые, на них, можно сказать, не обсохло еще материнское молоко, детские веснушки, веснушки, отец, прятавшиеся в укромных местах, выставлены напоказ…
— Дело не в веснушках, веснушки как символ, как назойливые мысли во время торжественного шествия, которое было бурным началом всего, что последовало за ним, символом манящей женственности, которая исходила от нее… Иначе ты не поймешь, что было дальше.
— Ты меня слушаешь?
— Вот слушай: возле входа настоящая давка, аплодисменты, всеобщее возбуждение, гомон; даже те из России — «наблюдатели», «бунтари», «заговорщики» переодели рубахи и хлопают, что есть силы в ладоши, когда им кажется, что на горизонте появилась борода Герцля; парни, с которыми мы ехали в поезде, ждут-не дождутся Линку, подбегают к ней, тянут за собой, я тяну ее в свою сторону, не пускаю, и вдруг передо мной, откуда ни возьмись, возникает сияющая лысина профессора Штайнера с отделения патологии нашего факультета…
— Да-да, из Ягеллонского университета. И он здесь, весь в черном, солидный, многозначительный, а я думал, он давно крестился…
— Был такой слух…
— Может, крестился, а потом опять «оевреился»… ха-ха…
— Кто его мог делегировать? Приехал от самого себя, как все мы. Что ж, если такой солидный лысый господин является на еврейский конгресс и сжимает меня в своих объятиях, значит в этом что-то есть, думаю я себе, потому что, честно говоря, меня все время точит сомнение: так ли уж мы готовы к этой авантюре, стоит ли торопиться, не ошибка ли обнаруживать перед всеми нашу слабость, ведь мы можем по-прежнему кормиться молоком, прильнув к груди народов, среди которых мы живем, и набирать силы, чтобы наши претензии на флаг и на гимн, когда мы заявим о них, были намного весомее…
— Кажется, что-то такое решили…
— Да, кажется, бело-голубой со звездами…
— Ты напрасно задаешь мне эти вопросы — я не помню. Прошло столько времени, единственное, что осталось у меня в памяти, — это толпа, берущая приступом вход, и Линка в этом нелепом платье, которую увлекают за собой «наблюдатели». Сам я буквально вплыл за лысиной моего профессора в зал, его отвели в ложу рядом со сценой, а меня посадили за колонной…
— Отец, я очень прошу, не расспрашивай сейчас меня о самом конгрессе…
— Речь? Ну, конечно… А как же? Своего рода отчет…
— Да, про встречу с немецким кайзером в Палестине…
— Вроде бы ничего значительного, очень туманно, вокруг да около, а может, я чего недопонял…
— О самой Палестине он почти ничего не рассказывал.
— Ну, несколько слов, что-то очень поэтичное о ночи, лунном сиянии. Но после того, как я побывал в этом городе, я могу со всей ответственностью заявить: ничего он там не понял. Он витает в небесах и не видит действительности: говорит о луне над Иерусалимом, но не о его улицах; о городских стенах, но не о домах; о немцах и турках, но не о евреях; о будущем, но не о настоящем. Он любит формулы, отец, но не решения.
— Всего три ночи, и две из них промучался, как выясняется, на биллиардном столе в дешевой гостинице "Каменец".
— Так. Не нашлось кровати, и ему постелили на биллиардном столе. По-моему, это весьма символично…
— Грустный? Нет, как раз нет, не грустный и не подавленный, а очень возбужденный. Я видел его вблизи, следил за ним во время выступления, не очень вслушиваясь, — его венский немецкий понять было нелегко; и в какой-то момент мне стало его очень жаль — он долго не протянет, отец.
— Если позволишь, заключение врача…
— Ну а если и на интуиции, что здесь смешного?
— Пот, бледность, с трудом сдерживаемое дрожание рук, черные круги под глазами. Если бы ко мне обратился такой пациент, я бы принял меры: прослушал легкие, сделал анализ крови. Нет, он долго не проживет, и после его смерти, очень скорой, псе может распасться, пойти прахом…
— Назови это "врачебным прогнозом". Можешь смеяться сколько угодно.
— Да, это мое личное мнение, мое и только мое. Я пытался прочитать на лице Штайнера, не приходят ли и ему в голову подобные мысли, но было видно, что он вообще очень далек от раздумий на медицинские темы. Штайнер ловил каждое слово, жадно и самозабвенно, и хлопал в ладоши, я бы сказал, едва ли не с остервенением…
— Погоди, отец…
— Погоди…
— Просто мне так показалось… Может, конечно, я и ошибся, и кипятиться здесь вовсе нечего…
— Ну ошибся…
— Я очень надеюсь, что не на нем одном держится все движение…
— Но погоди…
— Ты? Ха-ха…
— Ты проживешь еще много лет, не бойся…
— Нет, Палестина не помрачила мой рассудок, но если бы кто-либо сказал мне тогда в зале конгресса, что через двенадцать дней я сам окажусь в Иерусалиме, я бы счел его несомненно безумцем…
— Погоди, ну погоди… Не выходи из себя… Ну, просто мелькнула такая мысль…
— Никого я не записывал в мертвецы, наоборот… Слушай дальше. Открытие затянулось — речи, приветствия, первые прения… Но вот наконец едва ли не к полуночи заседание закончилось, и все стали расходиться; я хотел поскорей разыскать Линку, которую потерял из виду в самом начале вечера. Мой патолог не отпускал меня ни на шаг — мне пришлось выслушать еще одну речь, полную самых оригинальных и самых радикальных идей; нас постепенно вынесло на улицу, запруженную людьми и каретами, голова у меня шла кругом — я не привык, когда вокруг так много евреев, не привык к строгим вечерним туалетам. Я рыскаю глазами по толпе, ищу Линку, и вот наконец я вижу ее в окружении «русских» поклонников, "детей погромов"; ее нелепое платье изрядно помято, тесемки кое-где развязались, под мышкой целый ворох каких-то бумаг, и — что я вижу, отец, — на ее плече, как бы невзначай, покоится чья-то крепкая мужская рука. Не успел я вырвать из их объятий нашу юную активистку, как вдруг, словно из под земли, рядом со мной появляется маленький свирепого вида старичок в цилиндре и кричит на идише: "Врач! Скорее врача! Есть тут врач?" Я инстинктивно откликаюсь, он хватает меня мертвой хваткой и тащит обратно в зал, который только что был залит светом люстр и полон людей, а сейчас уже потускнел и опустел, и только несколько уборщиков-швейцарцев, орудуя большими метлами, выметают бумажный мусор, гасят иллюминацию, открывают окна, чтобы выветрить затхлый дух недавних речей. Старичок с завидной энергией несется между рядов, взбегает на сцену, там останавливается на минуту и бесцеремонно осведомляется: "Вы откуда, молодой человек?" Я ответил, но он, разумеется, понятия не имел о существовании наших мест, я добавил: "В районе Кракова", — и это явно пришлось ему по вкусу. "Какой вы врач?" — спросил он, не сходя со сцены. «Детский», — ответил я с улыбкой. Он сначала разочарованно наморщил лоб: "Детский?", но потом, кажется, сменил гнев на милость и пробормотал: "Неважно. Идемте". "Что случилось?", — спросил я, но он лишь таинственно прошептал: "Пойдем скорее. Человеку плохо" — и потянул меня за собой. На сцене была дверь, через которую мы попали в большую и темную биллиардную, оттуда поднялись по роскошной широкой лестнице, прошли длинными коридорами, и вот он открыл передо мной дверь в номер, погруженный в густой папиросный дым. Там стояли два человека, стояли они у кресла, а на нем сидел — кто бы ты подумал? Сам Герцль.
— Сам Герцль, маленький и очень бледный, без фрака и без галстука, белая рубаха расстегнута, но выглядит совершенно нормально, спокоен, в руке стакан воды, щебечет что-то по-французски. Старичок обращается к нему по-немецки, совершенно запросто: "Вот молодой врач, он из Кракова. Ради Бога, разрешите ему, доктор, осмотреть вас". Герцль пытается отмахнуться, но двое, что были в комнате, сразу становятся на сторону старичка и принимаются уговаривать его. В какой-то момент он сдается, опускает голову, укладывает бороду на грудь, выглядит это очень трогательно, и старичок толкает меня к креслу, причем так сильно, что я чуть не споткнулся, будто боится, что Герцль передумает. Мысль о его возможной скорой кончине меня, отец, теперь совершенно оставила, наоборот, мумия, стоявшая недавно на сцене, на моих глазах ожила, и даже черные круги под глазами выглядели сейчас, как грим, наложенный для придания вдохновенного вида. Но на какой предмет я его должен осматривать? Может, у него было головокружение, может, даже легкий обморок? Глаза казались немного выпученными, зрачки немного дрожали. Может, его вырвало? У детей головокружение обычно сопровождается рвотой. Но никаких признаков этого ни по виду, ни по запаху вокруг я не обнаружил. Чего они от меня ждут? В явном замешательстве, весь буквально дрожа от смущения, я склонился над ним, он поднял голову и посмотрел на меня немного лукаво, потом заговорил по-немецки, я же отвечал ему на идише, который пытался выдавать за немецкий. "Что случилось?", — спросил я дрожащим голосом, он рассмеялся, обернулся к товарищам и стал шутить, что, мол, врач сейчас сам потеряет сознание, потом поднял руку, то ли в знак приветствия, то ли это должен был быть какой-то другой жест, скажем, удивления, я воспользовался этим, схватил его руку и стал щупать, сам понимаешь, пульс.
— Можно определить нарушение ритма сердечной деятельности…
— В том-то и дело. Пульс я вообще не прощупал — то ли недостаточно крепко взял его за руку, то ли пульс был слабым, а в это время открывается дверь и вводят еще одного врача — такой благообразный, кругленький, смуглолицый, в белом фраке. Он раскланивается со всеми, видно, что он человек светский, но очень взволнован, подходит к Герцлю, представляется: доктор Мани, говорит по-английски, напоминает о Иерусалиме, там якобы они уже встречались, но Герцль осматривает его с головы до ног весьма насмешливо и не припоминает; я по-прежнему держу его руку, отчаянно пытаясь расстегнуть золотую запонку, в сердце страшная пустота, пульс, уж казалось бы чего проще, все так и не прощупывается, а в комнату входят все новые и новые люди — врачи, которых перехватили на выходе или уже на улице, ибо, увидев, что Герцлю стало плохо все, кто был рядом, разбежались в разные стороны в поисках врачей, и сейчас каждый приводил по одному, а то и по два целителя, словно это не сионистский, а медицинский конгресс, ха-ха. Но все они, разумеется, останавливаются в нескольких шагах, видя, что я уже стою у кресла, держу его за запястье, упрямо ищу этот затерявшийся пульс, хотя понимаю, что, даже если он обнаружится, то посчитать его в этой суматохе я все равно не смогу, тем более, что Герцль все время ерзает, вид врачей, стекающихся отовсюду, его явно потешает, на щеках его появляется румянец, и в комнате заметно оживление — все видят, что вождь жив-здоров и даже весел, а все случившееся вроде бы розыгрыш, чтобы собрать в одной комнате всех врачей. Я как осел стою в той же позе, ухватившись за его руку, и чем больше врачей входит в комнату, тем сильней я вхожу в состояние ступора, а они все ждут — с нетерпением, но не нарушая пока коллегиальной вежливости, — когда уже этот молодой врач-выскочка кончит свою дурацкую процедуру, потому что они давно уже поняли, что ничего я не прощупал и ничего не считаю, однако я не сдаюсь, и так до тех пор, пока в комнату не вплывает сверкающая лысина профессора патологии. Тут я на самом деле перепугался, выпустил руку вождя, а он, великодушный и галантный, встал и вновь протянул ее мне, теперь уже для рукопожатия в знак сердечной признательности, ха-ха…
— Ха-ха-ха…
— Не видишь ничего смешного? Помилуй, отец…
— Иногда так случается, что артерия спадается…
— Да, конечно, есть название; всему, что есть в нашем теле, в медицине дали название. Но зачем это тебе?
— Радиальная… что-то в этом роде…
— Смехотворная ситуация? Да, конечно.
— Да, именно я, который в общем-то привык к слабой пульсации… У детей это бывает…
— Не печалься, меня все равно там никто не запомнил…
— Бес попутал? Не стоит преувеличивать… Зачем метать громы и молнии? Разрешения на практику меня из-за этого не лишат, ха-ха…
— Нет, никто из врачей его больше не осматривал, но каждый счел своим долгом представиться — там были всемирно известные светила, многие из них говорили по-немецки, да еще как; вокруг нею быстро образовалась тесная группа, и я потихоньку ретировался. Стоя в своем уголке, я думал уже совсем не о Герцле, а о Линке — она, наверное, очень встревожена моим исчезновением, может, нашла гостиницу, но плутает там в темных коридорах. Рядом со мной, в углу оказался и появившийся вторым врач из Иерусалима, который тоже отступил под напором триумфальной немецкой речи; было видно, что он чувствует себя обойденным и весьма ущемленным тем, что Герцль его не узнал. Когда всем присутствующим стали намекать, что не мешало бы и честь знать и что, хотя тревога была ложной, вождю пора отдохнуть, я увидел, как гость из Иерусалима открывает какую-то дверь и исчезает за ней, и, как будто решив разделить удел обиженных, я тоже последовал за ним и оказался в узком и темном коридоре, совсем не в том, которым меня вели сюда, но возвращаться мне не хотелось; я шел на ощупь, стараясь не потерять из вида темный силуэт, маячивший впереди; он сразу почувствовал, что кто-то идет позади, остановился, вынул из кармана свечку, зажег и поднял над головой, любезно поджидая меня, и от этого коридора, отец, протянулась прямая и страшная линия к бейрутскому вокзалу, где он погиб, хотя в глубине души я, конечно, понимаю, что мы с Линкой были лишь поводом…
— Поводом…
— Поводом… Поводом для каких-то других счетов. Я — поводом для Линки, она — поводом для кого-то другого, возможно, какой-то другой женщины…
— И я задаю себе вопрос…
— Чем больше мыслей роится у меня в голове, тем печальней становится на душе.
— Нет…
— Нет…
— Значит, ты все-таки признаешь, что устал, отец?
— Я? Я наоборот только как бы набираю силы. Будь осторожен, отец, мы — я и эта история — слились воедино, словно огонь, играющий в печи, вплавил ее в мою душу. Этот огонь с детства завораживает меня, и сейчас, когда он поглотит эту историю, кто знает, может, и я не выдержу и шагну в печь, и останется от меня лишь горстка пепла…
— Не знаю. С момента, когда мы пересекли Босфор и оказались в Европе, мне все время зябко, дрожь пробирает до самых костей…
— Да, но для нас, прибывших прямиком из Палестины, эта осень уже как зима…
— Налей мне, пожалуйста, еще…
— Нет, не чая. Водки.
— Еще.
— Вот так, спасибо. Так все и началось, отец, со встречи в полутемном коридоре, возле лестницы для прислуги, где он ждал меня со свечкой; до сих пор удивляюсь, откуда она у него взялась, как будто ему изо дня в день приходится шастать в потемках, причем, свечка нашлась и для меня, он тут же достал из кармана еще один огарок и протянул мне. Я до сих пор спрашиваю себя: если бы Герцлю не стало плохо в тот день, произошла ли бы эта встреча? А даже если бы меня и позвали к Герцлю, но я не вышел бы из комнаты через заднюю дверь? Но я ведь вышел вслед за этим человеком, что-то меня влекло, может быть, потому, что с первой минуты он показался мне полной противоположностью всем собравшимся — этот кругленький гость из Иерусалима… прыткий… с пышной шевелюрой… приятной наружности… этот восточный врач… гинеколог…
— Гинеколог или, вернее, акушер. Помните ли вы, сударь, что и я, закончив общий курс, колебался, что выбрать — гинекологию или педиатрию? Ты тогда склонялся к женским болезням, а Линка была за то, чтобы я стал детским врачом.
— Конечно, все еще открыто… все возможно. Но он был определенно женским врачом, акушером, владельцем частной клиники — родильного дома в Иерусалиме, активно совмещающим медицину с общественной деятельностью…
— Около пятидесяти… Вроде бы не намного младше тебя, но, ты уж прости, совсем еще полон сил, даже немного ребячлив, но очень лукав, впрочем, и лукавство его совсем иного толка…
— Почему только еврейки? И мусульманки, и христианки-паломницы — кто обратится. Но погоди…
— Очень уместный вопрос. Сначала каждый пытался выдавить из себя что-нибудь по-немецки, но сразу стало понятно, что так не пойдет; он предложил английский, который, как я уже заметил, звучал в его устах напыщенно, по-павлиньему, каждое слово он выговаривал тщательно, да еще так, словно во рту у него яйцо всмятку, утверждая при этом, что английский — язык будущего; я только развел руками в знак своего бессилия; я заговорил на идише, и оказалось, что и он может изъясняться на этом языке, но вплетает много слов на иврите, коверкая их, произнося нараспев, выкрикивая первый слог, и я подумал: значит и иврит тут может пригодиться, по крайней мере в этой ситуации, в боковом коридоре, где два еврея в потемках ищут выход. И вот постепенно он стал набирать силу, этот иврит, который ты так старался вдолбить мне в голову, и я подумал: теперь бы ты был мной хоть немного доволен…
— Да, отец, настоящий иврит, хотя, конечно, выходил он из меня со скрипом, оставляя во рту привкус ржавчины, глаголы — только в одной форме, где женский, где мужской род я разбирал, наверное, с трудом, но тем не менее была особая прелесть в том, чтобы оперировать этим древним языком в узком коридоре швейцарской гостиницы, да еще пытаться шутить, потому что, как оказалось, мы шли совсем не в том направлении, стали зачем-то спускаться по лесенке, которая, сначала казалось, вообще не имела конца, а потом привела нас к винному погребу; иврит же мой от пролета к пролету все улучшался, и мой спутник тоже не терял присутствия духа и болтал на своем гортанном опаленном солнцем Востока иврите. Мы повернули назад и со свечами поднялись опять до двери, из которой вышли, но она, к нашему изумлению, оказалась заперта и за стеной ни звука, — может, уложили Герцля спать, а может, увели продолжать дебаты; теперь я уже не на шутку встревожился, ведь я все время волновался за Линку — что она делает там одна в этом фривольном платье, на улице, ночью, ищет, конечно, меня. Тут послышались тяжелые шаги — горничная, дородная швейцарка, шла к себе в комнату после смены, она вывела нас из этого лабиринта, открыла перед нами дверь, и мы оказались снаружи, с задней стороны гостиницы на узкой и такой тихой улочке, словно всех этих безумно галдящих евреев не было и в помине…
— Я же сказал тебе, отец, примерно твоего возраста, но очень бодрый и полный сил… антитеза…
— В каком смысле? Во всех…
— Например? Ну, например, способен ли ты, почтенный глава семейства, владелец поместья, отец немолодого, но все еще подающего надежды врача и прелестной молодой девушки, вдруг ни с того ни с сего влюбиться со всей силой страсти, неистово и бесповортно…
— Да, сгорать от любви…
— Ты…
— В девушку, совсем юную, скажем как…
— А…
— Безумной любовью, ради которой ты бросишь всех нас и пойдешь куда глаза глядят вслед за любимой…
— Нет…
— Вот видишь…
— Что?
— Ты? Ты?
— Ты шутишь…
— Тогда почему же ты не влюбишься, дорогой отец, хотя бы немножко? Ха-ха.
— Это правда. Что я знаю о тебе?
— То, что я думаю.
— Возможно…
— Что вообще знает человек о том, что творится в сердце другого?
— Немного.
— У него двое детей… маленьких… Он был еще более закоренелым холостяком чем я.
— Жена… Конечно.
— Жена? Погоди…
— Погоди, погоди…
— Разве я не сказал? Мани.
— Моше…
— Распространенная фамилия у них на Востоке.
— Как «мания». Но погоди, погоди…
— Да, со всеми подробностями, отец. Позволь мне не торопиться. Я рассказываю, и на душе становится легче, а то вдруг подумаешь о его смерти и сердце сжимает…
— Нет, я совсем не кричу… Вначале… Мы обогнули гостиницу, он рассказывал о своем Иерусалиме, о клинике, которую он открыл несколько месяцев назад и ради которой приехал в Европу — раздобыть денег на ее расширение и на новую аппаратуру. Но я уже слушал его рассеянно, потому что Линки на условленном месте не оказалось, соседние улицы были тоже пустынны, лишь кое-где полутемные пивные, и в них — я заглядывал — швейцарцы с раскрасневшимися от выпитого лицами изливают в заунывных песнях свою душевную тоску. Я кляну себя за то, что бросил ее, удивляюсь, куда испарились евреи, а этот Мани не отстает от меня ни на шаг и все говорит, особо он разошелся, узнав, что я врач-педиатр — стал рассказывать о своей медсестре-шведке, которая большой спец по обезболиванию родов, и о своей идее переливания крови младенцам с послеродовой желтухой; он много думал об этом, потому что у него от этой болезни погибли трое детей. Я киваю, но слышу его как сквозь сон, я в панике, в голову лезут разные мысли, совершенно недопустимые…
— Что ее увлекли… Что склонили к чему-то дурному.
— Не знаю… не думаю. Знаю только, что был очень напуган, ведь мы никогда не оказывались так далеко от дома. Придя к заключению, что на пустынных улицах мне ее не найти, я объявил: "Мне надо поскорее в пансионат" — и рассказал ему о потерявшейся сестре. Только тогда он перестал болтать и предложил подвезти меня в карете, которая поджидает его (как полчаса назад, словно по волшебству, в руках у него появилась свечка, так сейчас, будто из-под земли, выросла карета). Мы завернули за угол, там она и стояла — самая что ни на есть настоящая, с роскошным черным верхом, с бородатым кучером-швейцарцем в красном форменном камзоле, дремлющим на передке. Оказалось, что карету предоставил в его распоряжение один из еврейских банкиров Цюриха — денег на клинику дать поскупился, а карету дал, чтобы Мани мог объезжать других богатеев. Эта карета, отец, и сейчас у меня перед глазами: темная ночь, вороная лошадь благородных кровей на длинных прямых ногах, словно спустившаяся с альпийских вершин, в ее огромных зрачках отражается лунный свет. И от этого места на пустынной улице в Базеле, неподалеку от гостиницы, где проходил еврейский конгресс, от того момента, когда я вскочил в эту карету, протянулась прямая непрерывная линия к его смерти… к ужасной катастрофе… хотя я, конечно, уверен, что мы были только поводом…
— Не может быть, чтобы мысль об этом не зрела в нем давно, пусть в виде сухого семени, что лежит до поры до времени в своей бороздке и даже не знает, что оно — семя…
— Нет, отец, все по порядку.
— Да, я настаиваю… Чтобы быстренько дослушав все до конца, ты не бросил меня одного среди ночи здесь у камина. Я уверен, что только мой рассказ удерживает тебя на ногах и ты несешься вместе со мной в роскошной карете прохладной и мягкой базельской ночью, лошадь отбивает дробь копытами по мощеным улицам, обыватели спят сном праведников, а я все удивляюсь, куда же подевались евреи, особенно молодежь — не может же быть, что все они улеглись уже спать; не прошло и нескольких минут, как мы были у пансионата, в доме не горело ни огонька, не было света и в ее окне, что расстроило меня вконец, — значит она не вернулась; я испугался, что карета сейчас уедет и я останусь один-одинешенек в полном отчаянье в этом погрузившемся в сон пансионате. Я стал умолять этого Мани, который к тому времени успел рассказать мне, что родился в Иерусалиме и что его мать тоже родом из Иерусалима, не бросать меня, подождать, пока я не узнаю, куда все девались. Уговаривать его долго не пришлось, он согласился сразу, сказал, что обязательно подождет, — может, он нуждался в чьей-то близости, чтобы залечить рану от обиды, нанесенной Герцлем. Я ворвался в дом, растормошил Деда, который спал на кушетке в столовой под развешанными по стенам медными сковородками, начищенными до блеска, выхватил у него из рук ключи от ее комнаты, как вихрь пронесся по коридору и распахнул дверь; здесь все было в том же виде, как она оставила утром: платья разбросаны, белье на полу… А ведь у нее сегодня первый день, и ей вредно носиться как угорелой…
— Нет, первый день месячных…
— Знаю, я всегда знаю…
— Неважно, я…
— С первого раза…
— Не спрашивай. Знаю и все, чувствую, как — не могу объяснить, знаю и все…
— Неважно… оставим эту тему. На самом деле вовсе не Линка главная героиня моего рассказа…
— Нет, не она, а он — этот иерусалимский делегат, этот доктор Мани, который вскоре уже сидел со мной в столовой, освещенной керосиновой лампой, зажженной для нас Дедом; он уже стал на путь, ведущий к гибели, нашел "свой повод" и теперь держался его, ведь мы были только поводом… Почему именно мы?.. Он чувствовал мой страх за Линку, сам уже заразился им и с каждой минутой все больше и больше влюблялся в нее, даже не увидев ее и, кажется, даже не нуждаясь в этом; я уже чувствовал в нем восточную мягкость, затаенную боль какой-то давней обиды и в то же время способность быстро сходиться с людьми, проникаться их мыслями и чувствами; и вот пока он распространялся о свей клинике и о том, как он собирается раздобыть на нее деньги, пока он пытался завлечь в свои сети и меня, извлечь что-нибудь в плане финансовом и медицинском, потому что, услышав о поместье, он очень воодушевился — стало быть, ему попался не только врач-педиатр с сионистским уклоном, но и отпрыск богатого рода, наследник большого поместья…
— По дороге, в карете, когда, обратив внимание на легкую поступь лошади, я сказал: "Как это не похоже на наших битюгов, которых наш Мражек никак не может пустить даже рысью".
— Отсюда разговор, естественно, перешел на наше поместье, я рассказал про мельницу, про леса; он слушал с открытым ртом…
— И о своей медицинской практике, о родах в деревне, о том, как кричат еврейки и плачут польки…
— Да, они плачут, рыдают…
— Потому что ты никогда не спрашивал…
— Прямо исходят в рыданиях…
— А еврейки? Те вопят, что есть силы, чтобы новорожденный услышал и запомнил, сколько боли он причинил матери и как должен замаливать этот грех перед ней всю жизнь. А польки рыдают, Бог знает почему, может, от стыда, что приносят в мир еще одного поляка, ха-ха-ха…
— Пустые слова, но что поделать, я был в полной панике и держался изо всех сил за этого Мани, чтобы он хоть как-то отвлек меня, он же был очень отзывчив, по-своему обаятелен и, со своей стороны, все сильней и сильней прикипал к своему «поводу», а за окном чернели вершины гор…[62]
— Да, опять «повод». Послушай, дорогой отец, тебе придется принять это слово, у тебя нет другого выхода, для меня это очень важно, потому что, если это не так, мне никогда больше не сомкнуть глаз…
— Нет, не тогда, потому что наконец я услышал смех на затихшей улице, знакомый смех с незнакомым оттенком, будто от щекотки заливается маленький хищный зверек; и вот она появляется собственной персоной; студентов из России, задушевных "детей погромов" оттеснили три немолодых польских пана, два из Львова, а третий из Варшавы — журналист, сочувствующий сионизму, которого на конгресс послала новая газета националистического направления, — проверить, действительно ли есть надежда, что евреи в один прекрасный день смотаются ко всем чертям…
— Мы еще не раз услышим эти нотки. Этот нагловатый балагур, слегка в подпитии, отвешивает мне низкий поклон; со всеми, особенно с Линкой, он ведет себя запанибратски, но видно, что это амикошонство неискренне; на ее обнаженные плечи он накинул свой белый шарф, но не из соображений целомудрия, а чтобы прикрыть пятна, которые она посадила на себя в одном из трактиров; она же, раскрасневшаяся, помятая, растрепанная, несколько смущена этой тяжелой кавалерией, но в то же время, вне всякого сомнения, поверь мне, отец, ей это льстит; она швыряет на стол пачки папирос, резолюции, памфлеты, отчеты и манифесты — все, чем пичкают делегатов конгресса, и с порога набрасывается на меня: куда я пропал, из-за меня она доставила столько хлопот этим панам, любезно согласившимся помочь ей в поисках; я стоял как оплеванный, крепко сжав кулаки и подавляя желание ударить ее, желание, буквально потребность, появившуюся в тот момент, когда я услышал ее смех в ночной тиши…
— Я в жизни не поднял на нее руку, ты же знаешь, отец…
— И вдруг я чувствую, что прямо не могу совладать с собой — так чешутся руки. Я же никогда не тронул ее пальцем, и когда в детстве она доводила меня, и когда вы оставили ее на мое попечение на две недели, уехав в Вильну на похороны дедушки. Мы начали препираться на виду у чужих в уснувшем пансионате, и Дед, учуяв запах спиртного, появился на месте действия, и ходил от одного к другому, готовый, если надо, вмешаться…
— Все, буквально все, и в первую очередь этот белый шарф, инородное тело, свисающее у нее с плеч, и это скандальное платье, которое я назавтра изорвал в клочья. На глазах она превращалась в пани, надо было видеть, как она протягивает руку для поцелуя, и этот «сочувствующий» с нескрываемой страстью припадает к ее детской руке с чернильными пятнами, она смеется, вся искрится — перочинный нож, который был аккуратно сложен и вдруг раскрылся…
— Нет, нет, неправда, я совсем не хотел подогреть страсти, и тут этот Мани выходит из своего темного угла, из-под начищенных сковородок, кругленький и смущенный; я представляю его, свой сюрприз, свою «антитезу»: "Из Иерусалима, господа, он прибыл из Иерусалима, — объявляю я чуть ли не с яростью, — из самого Иерусалима, господа". И этот таинственный Иерусалим словно принес в комнату порыв свежего ветерка. Паны недоверчиво переглянулись: Иерусалим? не может быть. Линка же сразу подошла к моей «антитезе», одарила его ласковым взглядом, протянула руку, которую доктор Мани поцеловал очень великосветски и в то же время застенчиво,
— Я обратил тогда внимание, как успокаивающе он действует на женщин. "Он говорит по-английски, — сказал я Линке, — поговори с ним по-английски", — и она тотчас же заговорила с ним по-английски, который звучал в ее устах мягко и тягуче, как сладкая овсянка; он преисполнился удивления и благодарности и стал отвечать на своем павлиньем английском, "языке будущего". У панов его английский вызвал сначала некое замешательство, а потом усмешки; Дед же только дивился — за несколько минут эти евреи перепробовали уже четыре языка. В этот момент, по крайней мере так зафиксировала моя память, и родилось у меня желание ехать с этим человеком в Эрец-Исраэль, в этот момент я решил: пусть она, Линка, понюхает настоящего пороха, пусть изведает до конца, что такое этот сионизм. Иерусалим, да здравствует Иерусалим!
— Да, прямо на месте. Уехать отсюда, отплыть к берегам Палестины, хотя бы для того, чтобы избавиться от этих панов и им подобных. Я подумал о тебе, отец, и мне стало не по себе…
— Что ты, сидя здесь, не поймешь и будешь против…
— Ну, попросту говоря, не пустишь нас в Палестину…
— Зависели! Ну, я так думал…
— В общем, если бы мы попросили твоего разрешения, ты бы нам запретил…
— Не возражал бы? Как это так? Ведь даже сейчас, постфактум…
— Мне кажется, ты сердишься…
— Что значит?
— Не сердишься?
— Я понимаю…
— Мне это только кажется?
— Что?
— Нет, а где же…
— Радость? Не может быть. По какому же поводу?
— Гордился? Очень странно. Значит, гордился? В это так трудно поверить.
— Когда я посылал тебе телеграмму из Венеции перед отплытием, я чувствовал себя преступником, дрожащим от страха перед…
— Что ж, значит Линка была права. Значит она понимала все лучше…
— Что это только внешне, а в душе ты с нами. Почему же…
— И все-таки…
— Только из-за этого?
— А я этого не понимал… Словно какое-то затмение. Прости меня, дорогой отец, я сам придумал твое негодование, вынашивал его в душе, постоянно чувствовал твой клеймящий взгляд на затылке, думал: Боже мой, какое горе я причинил им, отцу и матери, — вместо того, чтобы сидеть в пансионе фрау Липман и искать свою пару, посланную свыше, я беру Линку и увожу ее в пустыню, где можно встретить только верблюдов да ишаков…
— Конгресс? Он ведь, отец, не первый и не последний…
— Что значит? Разве в "Дер ид" не писали, что там было, что говорили? Честно говоря, не очень он меня интересовал, этот конгресс…
— Слова, слова — речи, прения. Даже наш доктор Мани выступал — в медицинской комиссии, просил помочь и, разумеется, приглашал врачей к себе в гости, в Иерусалим. Ты лучше спроси Линку, она тебе расскажет, о чем спорили, на чем сходились — она сидела там с утра до вечера, не пропустила ни одного заседания. Ты должен был видеть ее: в вышитом крестьянском платье — то, скандальное, я назавтра изорвал, я же тебе говорил, — сидит, погруженная в мысли, что-то записывает — делегат, сознающий свою ответственность перед округом, который его не избирал. Но это неважно — Москву кто-нибудь спрашивал, кто от нее поедет? Варшаву спрашивали, кого она хочет послать? Как бы то ни было, я на конгресс почти не ходил, потому что тайком начал готовить все, что нужно, для нашей палестинской кампании. В полной тайне, отец, никому ни слова — ни Линке, ни палестинскому доктору, который, ничего не подозревая, сообщил мне как-то название судна, на котором он собирается отплыть первого сентября из Венеции в Яффу. Нет, впрочем, он что-то подозревал, ему что-то подсказывало шестое чувство, и все больше и больше времени он проводил с нами, подсаживался к Линке, заводил с ней беседы на "языке будущего", но я думал тогда не о них, а о тебе…
— О тебе. Ведь этот каприз, эта поездка были в какой-то мере направлены против тебя…
— Против этого барского сионизма. Так что сейчас, мой милейший отец, когда ты утверждаешь, что ты не сердился, для меня это едва ли не разочарование.
— Да, хоть и разочарование странного толка, ха-ха, однако все же, разочарование… Но как добраться до Палестины? Я пошел на вокзал, в туристическое бюро, разузнать, как практически это сделать. Сначала было такое впечатление, что мне туда вообще не попасть, ибо швейцарцы повергли меня в отчаяние упорным нежеланием понимать мой ломаный немецкий, а когда поняли, то поразились — Палестина была для них только местом, упоминаемым в Священном писании, а никак не объектом туризма, но в конце концов они признали мое право клиента спрашивать о чем угодно, даже о Палестине, и направили к одной девушке, еврейке, работавшей у них, совсем еще юной, немногим старше Линки, родом из Вильно, выросла она в очень религиозной семье, два года назад убежала на Первый конгресс, благодаря ему «раскрепостилась» и решила не возвращаться в Вильно, а остаться в Базеле в преддверии грядущих конгрессов. Вначале она жила впроголодь, а потом нашла работу в туристическом бюро, ибо швейцарцы пришли к заключению, что нужно открыть особое еврейское отделение для обслуживания делегатов конгресса: заказывать им билеты на поезда, подыскивать места в пансионатах, гостиницах, санаториях в этом живописном уголке Европы — ведь надо же народным посланцам отдохнуть после решения национальных проблем, переварить…
— Нет, конечно, есть и порядочные люди, преданные идее, без которых все выглядело бы иначе, но сколько — и этого нельзя не признать, отец, — сколько бездельников вроде меня, ищущих развлечений на фоне решения судьбы еврейского народа…
— Вся наша поездка, например, была задумана как развлекательная, если бы судьба не решила иначе…
— Погоди, ты что, не хочешь дослушать об этой девушке из Вильно?
— Как раз не очень красивая, отец, бледная, вид немного болезненный, «чахоточная» называл я ее про себя, но очень толковая, с независимым складом ума и с талмудической дотошностью, ее конек — карта Европы, которую она целиком держит в голове, она в любой момент может пуститься в детальное обсуждение каждого ее участка, только скажите. Она знает, где скрещиваются пути поездов, помнит названия всех станций и даже точное расписание, ей ничего не стоит описать, как выглядят купе каждого класса, как расположены полки, и нет нужды добавлять, что она знает наперечет все цены, — короче, таких еще надо поискать. Я ей понравился, и, услышав, что я хочу добраться до Эрец-Исраэль, она так загорелась, словно ехала вместе со мной, и хотя греческое судно, на котором Мани собирался плыть, не внушало ей доверия — слишком уж маленьким оно оказалось, — она сразу же телеграфировала агенту, чтобы он заказал нам каюты поудобнее и стала выяснять, где лучше остановиться по дороге в Венецию. Короче говоря, жизнь бьет ключом, настроение приподнятое, я сную между залом конгресса и вокзалом, вынашиваю свой план, хотя он до сих пор кажется мне еще только фантазией. Но во вторник, в последний день работы конгресса, когда я пришел к ней после полудня, к этой своей «чахоточной», она вручила мне папку — ты бы видел, сама папка чего стоит, — а в ней подробное описание маршрута на идише, все необходимые документы, железнодорожные билеты; план прекрасно продуман: днем — экскурсии, все переезды — ночью, ничто не забыто — как питаться, где ночевать, сколько платить и, конечно, как возвращаться из Эрец-Исраэль, к кому обращаться; не хватало разве только информации о высоте волн и направлении ветра, что, между прочим, отец, оказалось совсем не таким маловажным, ха-ха… — Погоди, погоди… И вот, значит, вечером того дня в ее комнатушке в бюро, где вечно толчется полно людей, я внес все деньги, взял руку девушки — а в глазах ее блестели слезы, словно ей трудно было расставаться со мной — и поцеловал со всей теплотой…
— Четыре тысячи швейцарских франков.
— Переведи это в злотые по…
— Что-то в этом роде.
— Да, в этом роде.
— Может быть, даже меньше. Разве это много? Ведь и пансионат в Лугано был бы незадаром…
— Разумеется. Все первым классом, как подобает аристократам…
— Линке я все еще не говорил ни слова. Она по-прежнему с утра до вечера пропадала на заседаниях, слушая речи, водопадами низвергавшиеся с трибуны. Доктор Мани часто сидел рядом, справа, я приходил и садился слева, молча, улыбаясь своим мыслям. Я знал, что она что-то подозревает, но ей, конечно, и в голову не могло прийти, что я задумал на самом деле, только ее взгляд становился все пристальней. Мы ведь даже еще не помирились после той ночи с панами и лишь перебрасывались короткими прохладными фразами. Правда, вечером в пансионате она, не говоря ни слова, показала мне платье, которое приготовила для бала, — оно как раз было вполне приемлемым…
— Да, был бал, отец. А на твоем конгрессе не устраивали?
— А на этот раз устроили небольшую вечеринку, чтобы немножко поднять дух, упавший из-за холодного отношения немецкого кайзера.[63] «Избранные» закрылись в маленьком зале и продолжали сами избирать себя, а «пролетариат» в вечерних костюмах и бальных платьях, весь в брильянтах, пустился в пляс. Когда мы подъехали, из зала уже доносились звуки веселых австрийских вальсов, а в ряду карет перед входом я заметил карету доктора Мани с черным верхом и, к моему удивлению, уже забитую саквояжами и кофрами — готовую в путь; здоровенный кучер был в пыльнике с кнутом в руке, лошадь ужинала, она ела овес из мешка, привязанного у нее на шее, и время от времени вскидывала голову, закатывая красноватые зрачки к небу. В ответ на мой вопрос кучер объяснил, что из-за жары они решили выехать в Женеву затемно — лошадь куда резвей бежит по ночной прохладе, и я испугался: ведь Мани может уехать, так и не узнав, что ему суждено принимать гостей. Я поспешил в зал и там увидел его; он, в черном фраке, танцевал с престарелой еврейкой из Англии, дородной и увешанной драгоценностями, о чем-то беседуя с ней с мрачной серьезностью, — наверняка пытался заинтересовать своей клиникой и получить в последний момент еще какую-нибудь подачку. К нашей Линке, несмотря на ее скромное платье, тотчас устремились поклонники, я же отошел в сторонку и закурил; в зале было очень жарко, но меня, кажется, даже немного пробирало холодом от той великой тайны, которую я хранил в сердце…
— Танцевать? Ты же знаешь, что танцы не привлекают меня, женщины, за исключением Линки, не выглядели так, словно они способны закружиться в танце, хотя, если сказать тебе правду, отец, окажись в зале та моя «чахоточная», я бы изменил себе и пригласил бы ее на вальс…
— Да, получается, что так. Что-то в ней пришлось мне но душе. Но она, по-видимому, не заживется на этом свете… Поверь мне, этот сухой кашель…
— Да, опять. Что поделать? Ты как будто бы видишь во мне нечто демоническое, я же на самом деле только свидетельствую…
— Может, поэтому она мне и понравилась, ха-ха… интересная мысль, ха-ха…
— Оставь, отец, не сейчас. Тебе еще жить да жить, не волнуйся. Но ты не понимаешь: не я главный герой этой истории, а доктор Мани, который в конце концов разочаровался в своей партнерше, не пожелавшей снять с себя даже самый маленький брильянтик, отвесил ей низкий поклон и уселся рядом со мной, угрюмо следя за Линкой, вальсирующей весело и легко. Сейчас я спрашиваю себя: если он действительно так хотел расстаться с жизнью, если это желание жило в нем, как семя, которое обязательно даст побег, то почему он не сделал этого там, в голубоватом танцзале, на глазах у всех делегатов, ведь впечатление было бы намного большим, чем от его гибели в серых сумерках на этом захолустном вокзале.
— Черт его знает… отец.
— Черти… Нет, нет.
— Потому что я видел: он нуждался в моей поддержке и расставаться ему было тяжело, я же весь дрожал, предстоящее путешествие жгло мне душу и я, кажется, уже был готов раскаяться, передумать, все отменить, удовольствоваться прекрасно составленным планом, считать, что вроде бы уже и съездил…
— Чего боялся? А кто его знает? Наверное, Эрец-Исраэль…
— Нет, нет, мысль о твоем отчем гневе только подстегивала меня…
— Самой Эрец-Исраэль. Я видел ее на большой карте в бюро — узкая желтая полоса, как гадюка рогатая, и по желтому фону черные буквы "Палестина"…
— Может, форма букв, дорогой отец… А рядом со мной сидел этот иерусалимский гинеколог, стреляя глазами по залу, сожалея, что пришло время расставаться со всеми, поджидая Линку, чтобы попрощаться с ней, ведь он к ней уже привязался. Мне стало его жалко, в моем сознании он каким-то странным образом ассоциировался сейчас с девушкой из бюро, которая в своей комнатушке корпела над планом моей поездки; я решительно нарушил молчание и спросил, остается ли в силе его приглашение, потому как не исключено, что очень скоро я на самом деле пожалую к нему в гости. Вначале он был поражен, даже покраснел, и я, надо признаться, подумал: быть может, он так щедр на приглашения, поскольку знает, что их никто не примет. Постепенно он пришел в себя настолько, чтобы заговорить. "Вы собираетесь в Иерусалим, действительно?" — спросил он, заикаясь от возбуждения. «Да», — ответил я еще с опаской, ощупывая кончиками пальцев папку "Путешествие в Палестину", которую я держал у самого сердца, — сейчас она показалась мне мягкой и очень приятной на ощупь. "Да, — повторил я уже намного увереннее, я все еще говорил от первого лица, потому что не знал, как отнесется ко всему этому Линка, — в Венеции 1 сентября я сажусь на корабль, — я достал из кармана бумажку и прочитал название: "Крити Зоракис". Услыхав, он вскочил, схватил меня за руку, за запястье, словно по биению пульса хотел проверить, говорю ли я всерьез или все же шучу, и, когда вновь обрел дар речи, торжественно произнес: "Почту за честь принимать вас в Иерусалиме!" Я благосклонно кивнул, причем, заметь, мы все еще говорили только о моей поездке, словно я был один. Но тут он засуетился и с нескрываемым волнением спросил: "А госпожа, она тоже поедет?" Мне было странно слышать, что он величает Линку «госпожа», и странно видеть его волнение, потому что, хотя он и влюбился в Линку еще до того, как увидел ее, но еще не знал, что он влюблен в нее и после встречи, поскольку она лишь…
— Браво, отец. Да, только повод. Мы были не более чем поводом для той страсти, которая владела им с незапамятных времен, которую он принес с собой в мир, быть может, еще из материнского лона. Да, дорогой отец, это моя главная мысль, и я от нее ни за что не откажусь…
— Погоди, не говори ничего сейчас… Ради Бога, погоди…
— Линка почти не разговаривает со мной после Бейрута, отвечает односложно, только самое необходимое, чтобы не…
— Нет, что ты? Я ее не заставлял. Наоборот. "Госпожа? — ответил я Мани. — Давайте позовем госпожу и пусть она скажет сама". Я встал, дождался пока музыка смолкнет, пары перестанут кружиться и, выхватив Линку из объятий очередного партнера, подвел ее, всю раскрасневшуюся, к доктору Мани, который поцеловал ей руку, поскольку знал, что таков приятный ей этикет. Она одарила его лучезарным взглядом и самой благосклонной и чудной из всех своих улыбок. Я сказал: "Линка, Линка, тут вот какое дело: доктор Мани приглашает нас в Иерусалим, и я склонен принять приглашение. Завтра мы отправляемся в путь — в Палестину. Что ты скажешь?" Если бы она тогда сказала: "Ты что, с ума сошел, братец? Какой бес тебя попутал?" — я бы тут же отошел в сторонку и без всяких сожалений порвал бы содержимое папки с грифом "Поездка в Палестину" и отправился бы, как ты хотел, отец, на озеро Лугано в пансионат фрау Липман, чтобы лицезреть еврейских девиц, которые съезжаются туда со всех концов Европы в поисках мужей и неизвестно почему вызывают во мне такое отвращение. Но глаза ее вспыхнули ослепительным светом, отражающим потемки мятущейся, рвущейся наружу души, и до' последнего дня, отец, я не забуду, как она бросилась мне на шею, целуя меня, сжимая в объятиях, с детской доверчивостью, как будто она сама втайне хотела этого, как будто она следила за мной в последние два дня, когда я ходил на вокзал, и понимала, что я задумал, какова конечная цель, только не интересовалась средствами ее достижения, словно полагала, что мы можем, скажем, вылететь из этого голубого зала и в мгновение ока оказаться в самом центре Иерусалима, и я почувствовал какую-то слабость, даже размягчение…
— Тошноту?
— Ах… да, тошноту, даже какую-то гадливость, когда тошнит от самого себя, ха-ха, неприязнь к тому еврейчику, который во мне, но в конце концов я пересилю эту гадливость, женюсь на одной из этих евреечек и погружусь в недра перин…
— Нет.
— Нет.
— Может быть, на этом мы остановимся? Какой смысл рассказывать? Линка доскажет тебе конец, а я улягусь на печке и укроюсь потеплее. Я, наверное, чем-то заразился от этих проклятых паломников, меня знобит и огонь, который горит в печи, для меня как будто и не огонь, а только картинка, на которой он нарисован. Что, Стефа уже спит? Давай я разведу огонь посильнее — Всевышний тоже уже, наверное, уснул…
— Я совершил такие добрые дела, что могу немножко и согрешить.
— Ну, если ты настаиваешь. Так вот, к полуночи из маленького зала вышли «избранные» во главе с Герцлем и Нордау,[64] раздались аплодисменты, приветствия, последовали воодушевленные спичи, тосты, зазвенели бокалы, все говорили о наступающем столетии, о следующем конгрессе. "Фэн де секл!" — выкрикнул кто-то, волна возбуждения прокатилась по залу. "Фэн де секл!" — подхватили остальные, и все вдруг прониклись острой ненавистью к этому нашему веку, так опостылевшему, и потянулись душами к будущему, двадцатому. Мы втроем стояли в сторонке, вроде уже отдельно от других, но охваченные общим волнением; Мани никак не мог решиться распрощаться с нами, и мы простояли бы так, наверное, еще немало, если бы в зал не вошел его кучер-швейцарец, как был — в пыльнике и с кнутом, вид его был мрачен и грозен — ему явно надоело ждать, и он направился прямо к нам, прокладывая себе путь в толпе галдящих евреев, причем его черная борода, казалось, плыла в воздухе над их головами, и нельзя было придумать более яркую антитезу всему происходящему, чем вид нас троих, покидающих зал, — кучер гнал Мани к выходу едва ли не кнутом, а на улице чуть ли не силой усадил его в карету. Мы попрощались, Мани был печален, выглядел одиноко и все спрашивал: "Неужели это правда? Неужели вы приедете?" Линка клялась и божилась, она обняла его, как ласковый ребенок обнимает отца, она щебетала с ним по-английски, ставшем для них интимным языком, а потом вдруг поцеловала, и я был тронут, я, который должен был понять, что за первым поцелуем обязательно последует второй, ничего тогда не понял. Я глядел на саквояжи, на вороную лошадь, выглядевшую очень солидно, на одинокого седока под черным верхом, и должен тебе сказать, что он был тогда совсем не похож на человека, непреодолимо влекомого к концу, который ожидает нас всех, наоборот, его будто отбрасывало к начальной точке, а ночью…
— Нет. А ночью…
— Да. А ночью Линка написала вам первое письмо, однако я запретил посылать его, поскольку не хотел пугать вас и все еще колебался,
— Может, в последний момент все отменить, но тут уже заупрямилась Линка — ведь ты ее знаешь: она-де пообещала этому доктору, который уже держит путь на восток; тут я перепугался — а вдруг она еще надумает ехать сама — и сдался окончательно. Утром мы пошли по магазинам, чтобы присмотреть дорожные наряды вместо платьев с кружевами, которые мы собирались ей покупать; мы приобрели пыльники вроде того, какой был на кучере, пробковые шлемы от солнца, тонкие шелковые платки, чтоб защищать лицо от пыли; тот лоскуток, который болтается у меня на шее — это остаток такого платка, а в час, когда порядочные евреи читают послеполуденную молитву, мы сели в поезд на Женеву. Утром, на берегу озера, Линка написала вам второе письмо, но я запретил посылать и его, так как до сих пор не был уверен, а вечером поезд уже уносил нас дальше, на юго-восток, в Лугано. Туда мы прибыли в субботу утром, времени до следующего поезда у нас было много, мы наняли карету, чтобы осмотреть город, заехали и в пансионат фрау Липман, сначала зашли, так сказать, инкогнито, в своих европейских дорожных костюмах, и нашему взору предстали религиозные молодцы, одетые строго и празднично — по-субботнему, они только что закончили утреннюю молитву и теперь собрались в холле в ожидании трапезы, которая вдохновит их на поиск невест. Потом мы назвались фрау Липман, которая пришла в страшное негодование, узнав, что мы отменяем заказ, она объявила, что не вернет ни франка из задатка, который ты ей выслал, и даже не хотела передавать нам твое письмо, ожидавшее нас, однако Линка, обаятельно улыбаясь, быстро выцыганила его у нее, и мы сели читать твое отеческое послание, изучили его вдоль и поперек, обсудили каждое слово — почему ты написал так и не написал иначе, потом мы поблагодарили Бога за то, что кара в виде этого пансионата нас миновала, еще покатались по этому милому городку, а вечером сели в спальный вагон поезда на Милан. В купе теперь уже я написал вам первое письмо, но и его положил в карман, не решаясь вас волновать. В Милан мы приехали в воскресенье утром, он встретил нас пасмурным небом и то и дело срывающимся сильным дождем; шумные толпы итальянцев, звон колоколов, все рестораны закрыты; месса в большом соборе, куда мы забрели спрятаться от дождя, время от времени мы вместе со всеми вставали и били поклоны, но облатками их не причащались. Много мы в Милане не посмотрели, потому что боялись пропустить поезд на Венецию. В вагоне мы познакомились с одним немцем, и знакомство оказалось очень полезным: он, человек очень образованный и даже пишущий, прекрасно знал Венецию, бывал там каждый год и со знанием дела рассказывал нам о ее чудных достопримечательностях. Наш попутчик дал нам много полезных советов, но и до смерти напугал: по его словам, в конце лета там свирепствует эпидемия, которую городские власти пытаются скрыть; он взял с нас слово, что мы не будем пить сырой воды и ни в коем случае не будем есть немытых фруктов. В конце концов я был готов остановить поезд, выскочить и бежать без оглядки назад, куда угодно — даже в пансионат фрау Липман, лишь бы она сжалилась и приняла нас.
— Да, опять страх, опять сомнения, опять желание отступить, махнуть на все рукой, смириться с тем, что все было лишь фантазией, сном, который рассеялся. Но когда мы, усталые, еще нетвердо стоящие па ногах после долгого пребывания в поезде, вышли из вокзала на Гранд Канале и увидели мраморные дворцы, словно висящие в воздухе над затхлой водой, величайшие произведения искусства, балансирующие на узких перемычках над смердящими каналами, замшелые ступени величественных лестниц, мы со всей остротой ощутили, каких высот может достичь человек, сколь силен его дух; сердце защемило от жалости и любви к человечеству, перенесшему столько мук, войн, эпидемий, и мы наяву погрузились в сон, потому что Венеция — это сон наяву.
— Да… Да…
— Да… Мы, конечно, вспомнили… оба, одновременно…
— Да… Вы тоже… Конечно… Все правильно.
— Дед настоял? Какое свободомыслие! Очень оригинально!
— Да… Получилось, что мы как бы шли по вашим стопам… Не задаваясь целью… может быть, инстинктивно…
— Тридцать лет назад? Погоди, значит, это был 1869 год? Мы пытались представить себе, как вы выглядели. Ты, отец, был тогда еще, конечно, в лапсердаке? Черный еврей в черной гондоле, ха-ха…
— И мама, совсем еще молодая… Наверное, была похожа на Линку…
— Тридцать лет… Я думал, глядя на воду, может, где-то здесь я и был зачат, а, отец?
— Мы писали… Каждый день по письму…
— За собором Сан-Марко, "Отель дель Рома".
— Конечно, две комнаты, причем, каждая с хорошенький зал… А убранство!
— Тысячу лиретт в день…
— Переведи это в…
— Да, с шиком. Никто не хотел верить, что Линка еврейка, все удивлялись…
— Очень тепло…
— И в помине не было, все оказалось плодом его воображения, ведь он писатель. Как-то утром, катаясь по каналам, мы видели его на катерке, прошедшем мимо, мы рассмеялись и Линка крикнула: "Где же ваша эпидемия?"
— Конечно, вели себя осторожно: воду не пили — только вино; чтобы утолить жажду, заказывали чай, ждали, пока он остынет, сидя в кафе на берегу моря, которое тянуло к городу свои пальцы в ажурных кольцах, — вот-вот опутает нас, затянет и поглотит. В последний вечер мы пошли в порт, посмотреть на судно Мани: существует ли оно вообще, и увидели его как раз в тот момент, когда оно входило в гавань, — маленькое и легонькое, с парусом на подмогу машине. Мне стало страшно — такое оно было утлое, но Линка пришла в восторг, говорила без умолку, как пьяная, а потом потребовала, чтобы мы пошли в рыбный ресторан есть их морскую живность…
— Живность… Улитки… Нечто вроде морских кузнечиков, жаренных в масле…
— Нас охватило какое-то странное чувство… Казалось, сейчас все можно… Может быть, от волнения — не знаю… Мякоть розоватой улитки, которую надо высосать…
— Наверное, боялись, что сгинем в морских пучинах, так и не попробовав этих «гойских» червяков и моллюсков.[65]
— Отварные, жареные… Ты же был…
— Не думаю. Мы съели все, а наутро встали пораньше, собрались и поехали сразу в порт — боялись, как бы кто не занял наши каюты. Развесив вещи в узких шкафах, мы опять сошли на берег. Только теперь, когда я знал, что ты уже не в силах остановить нас, я послал вам первую телеграмму и позволил Линке отправить письма. Потом мы вернулись на корабль и стали гулять по палубе в ожидании доктора Мани, но его все не было и не было. Проходили египтяне, греки, турки, прошла английская пара, потом группа русских монахов, а он все не появлялся, как будто он нам приснился. Я опять порядком перепугался. Что я делаю? Куда я тащу ее? Но Линка не теряла надежды даже когда стали сгущаться сумерки, даже когда корабль глухо заурчал и подняли парус. Тогда-то и выкатила на причал карета, которую мы последний раз видели в Базеле ночью, багажа стало еще больше, кучер был без шапки и без плаща, в одной рубахе, борода всклокочена, чем-то явно смущен, взволнован, сойдя с козел, он то и дело щелкал кнутом. Наш доктор Мани был в белом костюме, с непокрытой головой, шляпа свешивается на ленточке с плеча, выглядит посвежевшим и полным сил, подзывает носильщиков, велит разбирать багаж. Мы кричим ему с палубы, он приветственно машет шляпой в ответ, а носильщики и матросы набрасываются на карету, время поджимает, чемодан за чемоданом исчезает в недрах корабля, а конюх-швейцарец все еще негодует и спорит о чем-то с Мани, который размахивает перед его носом какой-то маленькой черной книжечкой; мы не можем понять причину возмущения кучера, который все это время не отпускает поводьев лошади, беспокойно переступающей с ноги на ногу, но вот мы видим, как матросы-греки отталкивают его, распрягают лошадь, накидывают ей на голову серый мешок и, весело гикая, шаг за шагом затаскивают на корабль под дружные понукания окружающих. Мани поднимается вслед, убирают сходни, и судно, содрогаясь от предвкушения дальнего пути, отходит от причала, оставляя на нем осиротевшую карету банкира из Цюриха, уткнувшуюся оглоблями в мостовую; верзила-кучер стоит перед ней, он поражен, он в отчаянии, а корабль отходит все дальше и дальше, пока кучер и карета не сливаются в одну точку.
— Да, уважаемый отец, он забрал лошадь; если бы можно было погрузить на корабль карету, он забрал бы ее; если бы ему позволили распорядиться кучером, и тот оказался бы на корабле, если бы мог поднять плиты, на которых стояла карета, заграбастал бы и их; он кипел от негодования на богатых евреев, не пожелавших раскрыть перед ним свои кошельки. В нем пробудилась ненасытная жадность, и если бы я тогда задумался над природой этой отчаянной жадности, толкающей его на хитрости, то вместо того, чтобы смотреть, как они с Линкой болтают по-английски, обмениваясь впечатлениями последних дней, то удосужился бы понять: эту жадность не утолит лошадь даже самых благородных кровей…
— Лошадь? Я обязательно расскажу о ее судьбе. Ты совсем как ребенок, отец. Сейчас… Я думал сначала с опаской и даже еще со страхом, но уже не без некой приятности о телеграмме, которая летит к вам, буква за буквой, по проводам, йотом слова стайкой проходят сквозь черепичную крышу нашей старой почты и ложатся рядком на серую бумагу, которую вручают Войцеку, он тут же садится на велосипед и везет телеграмму прямо к тебе в контору… в твой мукомольный мир. Я видел все это сквозь дымку, в которой мы плыли, до тех пор, пока Венеция, блистательная и бесподобная, не растаяла в сиреневом тумане. Я стоял на палубе, крепко держась за поручни, вглядывался в бег черных волн, покачивавших корабль, и вдыхал непривычный соленый ветер. Сначала мне понравилось — я чувствовал себя младенцем, которого качают в колыбели. Но вскоре я понял, что покачивание не прекратится, только усилится, и с сознанием этого пришел первый приступ тошноты. Я покрылся холодным потом, и в конце концов меня вывернуло; я извергал в морскую пучину живность, которую мы ели в ресторане, завтрак в гостинице, мясо, поглощенное в поезде по дороге в Венецию, и так до тех пор, пока не свалился в изнеможении на палубу, ударившись о поручень.
— Да, морская болезнь, ужасов которой я себе даже не представлял. Ведь человек может прожить всю жизнь, так и не узнав, что море это не только то место, куда сливаются реки. Большую часть плавания я провалялся совершенно обессиленный, одурманенный сильным снотворным, которое давал мне в порошках иерусалимский доктор; я лежал на кушетке в маленькой каюте, Линка и Мани поили меня английским чаем и кормили жидкой кашей. Они пытались развлечь меня забавными рассказами о лошади, которая томится во мраке в трюме и тоже мучается от качки; она бьет копытами, говорили они, протестуя против насилия, — ведь она не сочувствует сионизму, за что же ей страдать, ха-ха…
— Да, мы люди сухопутные, солидные граждане Центральной Европы и подвергать нас таким испытаниям — дни и ночи по морям, по волнам — совершенно бесчеловечно…
— Без передышки, семь суток. До острова Крит, в честь которого названо судно… И оно останавливается там по пути в Европу, потому что, по преданию, здесь она, Европа, и родилась…
— Всего одну ночь. Я тоже потребовал, чтобы мне помогли сойти, и там, на песке, улегся, укрылся одеялом, с удовольствием чувствуя под собой твердую землю, пытаясь собрать разбегающиеся мысли, наблюдая как Мани и наша Линка сводят на берег черную лошадь все с тем же мешком на голове — капитан не мог вынести творившегося в трюме и упросил убрать ее оттуда.
— Да, и Линка. Моя болезнь и уход за лошадью сблизили их, но сейчас я знаю, что только в ту ясную звездную ночь, на том пустынном и странном острове между ними действительно что-то началось…
— Дружба, любовь, связь, влечение, потребность друг в друге, сострадание… Чего еще твоей
душе угодно? С того момента, когда он велел втащить лошадь на корабль, я понял, что передо мной совсем не простой человек, что в этом Мани спрятано много разных Мани…
— Они продали лошадь — поехали в ту же ночь с маклером-евреем в одну из деревень в глубине острова и там нашли покупателя.
— А где нет евреев, отец? Скажи мне! Скажи!
— Просил ее помочь, — видно, сразу разглядел в ней истую дочь торговцев, которая умеет постоять за ценой.
— Я же сказал: жена и двое детей.
— Конечно, видел. Какая-то вся поблекшая, на несколько лет старше его, почти не выходит из дому, чувствуется, что потери троих новорожденных порядком изнурили ее.
— В ту ночь.
— Меня оставили на песке, и я лежал, закутанный в одеяло и смотрел на звезды, а когда увидел эту пару под утро, вернувшихся уже без лошади, то понял: что-то между ними произошло, они теперь словно сторонились друг друга, соблюдали дистанцию; понял я это и по тому, как стремительно Линка бросилась ко мне, как горячо распрашивала о моем здоровье.
— Они продали лошадь, и я даже в какой-то момент позавидовал ей, что она остается здесь, в горах.
— Как странно, тебя интересуют совершенно незначительные детали.
— Понятия не имею, спроси Линку, она присутствовала при заключении сделки.
— Еще три дня до Александрии, а оттуда в Яффу, куда мы прибыли в Рош-ха-Шана.[66]
— Уже нечем было. Тошнота сменилась сонливостью, я постоянно находился в полудреме, в основном под действием порошков, которые Мани обычно давал роженицам для успокоения. А в день прибытия в Яффу меня вывели на палубу и всячески подбадривали, чтобы турки, не дай Бог, не заподозрили, что я болен чем-то таким, что вызовет эпидемию на Святой земле.
— Нет, это не совсем порт. Корабли бросают якорь в отдалении от берега, к ним подходят лодки и забирают пассажиров.
— Разумеется, исмаэлиты.[67]
— Местные.
— Что значит «кочуют»? Опять? Никуда они не кочуют.
— Не кочуют — и точка.
— И в шатрах, и в домах.
— Не считал.
— Я бы на твоем месте не спешил сбрасывать их со счетов.
— Турки? Очень милы в своей лени и лихоимстве. Почти ничего не спрашивали. Было видно, что английский паспорт Мани оказывает на них магическое действие.
— Очень яркий свет…
— Потому, что он не встречает преград, — нет ни рощ, ни лесов… редкие деревца… пески, белые, мягкие… золотые пески, смотреть на них очень приятно, но ходить по ним утомительно.
— Солнечный край. Уж чего-чего, а солнца там хватит на всех, я это сразу понял.
— Из порта прямо на поезд.
— Конечно, настоящий. Между Яффой и Иерусалимом. Только разве что колея уже, чем у нас, и состав короче — есть в нем что-то игрушечное. Но поскольку мы приехали в праздник, а поезда в Эрец-Исраэль тоже блюдут традиции, нам пришлось…
— Тебе это нравится, а? Я так и знал.
— Может, и недовольны, но молчат. Это цена за высокую честь проживать на Святой земле.
— На удивление. Но Мани обещал вернуться домой до праздников, и мы, не долго думая, погрузились на товарный поезд, который вез… представь себе, отец, что он вез?..
— Ну, догадайся…
— Еще одна попытка…
— Бочки с водой. Простой питьевой водой. Жаркое лето, в Иерусалиме нехватка воды, и ее приходится возить бочками, пока туда не отведут воды Дуная…
— Одна труба, проложенная между холмов.
— Нет, не пустыня, все-таки не пустыня, я бы сказал пустоши… бугры да камни…
— То здесь, то там оливковые деревья, кустарник, колючки, чертополох… пахнет сухой травой, которая вот-вот загорится, потом вдруг, откуда ни возьмись, резкий запах мяты…
— Не горы, отец… Холмы, сероватые, ну вроде как… я даже не знаю… холмы…
— Я был счастлив, что мы удаляемся от моря. Правда, въезжать так в Эрец-Исраэль было странно — в закрытом товарном вагоне среди огромных безмолвных бочек. Но главное, что подо мной больше не ходили волны.
— Линка погрузилась в глубокое молчание. Раскрасневшаяся от жары, в тонкой египетской кофточке, купленной в Порт-Саиде, она притаилась в углу, вероятно, со страхом думая о предстоящей встрече с семейством своего нового и столь странного избранника.
— А ты все о пейзаже, да о природе. Подумай лучше о людях…
— Я же сказал: закрытый вагон, узенькое окошко, так что много я не видел… По-моему, сначала возле сельскохозяйственного училища… Оно называется…
— Правильно. И арабского городка, название которого я позабыл.
— Возможно.
— Нет, небольшой, там все небольшое…
— Опять ты про какие-то шатры, почему «шатры»? Глинобитные домики, которые вписываются в окружающий пейзаж, как скалы…
— Ну есть, наверное, и шатры. Мы, вообще, видели очень немного, потому что темнеет там очень быстро. Солнце печет вовсю, а потом вдруг в одно мгновение исчезает. Пока поезд, тяжело пыхтя, карабкался в Иерусалим, вагон озарился уже вечерним светом.
— Семь часов. Пять часов ехали, два стояли.
— Что значит "дыра"?
— Я так сказал?
— Да? Почему? Ну, может быть.
— Просто как-то сорвалось с языка. Вовсе не дыра, а скорее…
— Видели мы немного. К вечеру уже были в Иерусалиме. Что я могу сказать о нем? Нищий маленький город, жить в нем нелегко, но при этом не захолустье, провинциализмом там и не пахнет.
— Духовность? Возможно, но в чем она? Может, в самом названии? Оно служит залогом сохранения сути этого города в большей степени, чем все его синагоги, мечети, городские стены и церкви.
— Боже, почему тебя так занимают все эти детали, отец? Ты просто ненасытен. Я изо всех сил сдерживаюсь, чтобы рассказывать все по порядку, не нарушать канву, чтобы не выпалить сразу кровавый конец этой истории, а ты, очевидно, ждешь впечатлений паломника. Ведь мы же приехали поздно вечером и не могли увидеть ни башен, ни крепостных стен, ни мечетей. Поезд пришел на какой-то, можно сказать, полустанок, меньше, чем в Хожуве, безлюднее, чем в Величке, — не было никого, кроме нескольких арабов с подводами, приехавших за водой. И пока Мани искал, кто согласится нас отвезти, мы с Линкой решили размять ноги. Двое одиноких странников из далекой Галиции идут по рельсам и доходят до конца колеи, до доски, прибитой на двух столбах, за которыми нет ничего, только колючки; конечная станция, без ответвлений и без объездов; одинокая тонкая змейка пути, который бесповоротно зашел в тупик.
— Да, если будет на то воля Господня.
— И в Заиорданье. Почему нет? На север и на юг, с Божьей помощью.
— Только надо, чтобы евреи не скупились на помощь… Пока мы гуляли, Линка, которая молчала всю дорогу, вдруг взмолилась: "Давай распрощаемся с этим Мани, давай не поедем к нему, найдем себе гостиницу сами" — словно не хотела знать, что у него есть дом и семья. Но я был против — вокруг одни поля, и Иерусалим вообще казался пока только химерой, дело же между тем шло к ночи. Кроме того, хотя первый день праздника уже прошел, но второй был еще впереди, и, наконец, я получил приглашение еще в Базеле, в полутемном коридоре гостиницы. "Нет, нам было обещано", — изрек я, и не успела она ответить, как подбежали носильщики и погрузили вещи и нас на две подводы; на каждой из них висела керосиновая лампа, раскачивавшаяся при езде. Мы пробирались в темноте проселочными дорогами среди полей, выбрав объездной путь, чтобы не вызвать на себя гнев молящихся; взобрались на высокий холм, на котором находился большой немецкий сиротский приют «Шнеллер», а оттуда по бездорожью, по пустырю выехали к двухэтажному каменному дому, стоящему особняком.
— Конечно, отец, за стеной Старого города есть небольшие вполне милые кварталы. Например, неподалеку от дома Мани — а это он стоял там на отшибе — Бухарский квартал: благопристойные каменные дома и даже какие-то проблески зелени. Если бы я не был уверен, что Швейцария была исходным пунктом нашего путешествия, то мог бы представить себе, что мы прибыли в Швейцарию…
— Нет, не только евреи, отец, арабы тоже высовывают нос, селятся за пределами Старого города; тесно там, не хватает места на всех…
— Да, он стоит совсем на отшибе, и это оказалось очень кстати, учитывая самый «разгар» праздника — ночь с первого дня на второй. Носильщики споро сгружали вещи во внутреннем мощеном дворике, и мы могли быть уверены, что никто не увидит, как мы нарушаем святость праздничных дней, за исключением разве что араба, который сидел на корточках у колодца, прикрывая рукой папиросу. Наш Мани, возбужденный, весь раскрасневшийся, не поднимается на второй этаж, где его ожидает семья, а сразу бежит в клинику, по которой он тосковал все время, ступает осторожно, на цыпочках и зовет нас шепотом: "Идите сюда". Мы заходим вслед за ним в просторную комнату; белые занавеси разгораживают койки, в большинстве своем не занятые, но кое-где лежат беременные, у которых наш приход вызывает большой интерес. Мы киваем им, в глаза бросаются большие сверкающие белизной ночные горшки, выстроившиеся в ряд, и тут из глубины комнаты появляется матрона, светловолосая, крупного сложения, вся в белом. При виде хозяина, вернувшегося из дальних странствий, она испускает радостный возглас, потом замечает и нас, низко кланяется, но руки не может подать, поскольку руки в крови, и, хотя я не знаю ладино,[68] на котором он говорит с ней, я понимаю, что он представляет меня в качестве светила, приехавшего издалека ознакомиться со спецификой этой клиники и с ее оборудованием. Он рассказывает, откуда мы, словно это очень известное место, крупный медицинский центр, при этом по-прежнему, несмотря на все Линкины усилия, коверкает название.
— Всякий раз по-другому, на этот раз он так старался подчеркнуть букву «с» в начале, что запутался в конце. Во всяком случае, не было ничего удивительного в том, что светловолосая матрона, которая когда-то приехала паломницей в Иерусалим и здесь утратила веру, пригласила нас в родилку; сначала я был поражен, как в этом сравнительно небольшом доме может быть такое огромное помещение, но потом быстро понял, что это лишь иллюзия, создаваемая при помощи зеркал, висящих на стенах, — квадратных, круглых, овальных; некоторые укреплены на специальных кронштейнах, чтобы их можно было поворачивать под любым углом. От этого комната не только увеличивается в размерах, но и, освещаемая лишь двумя керосиновыми лампами, приобретает торжественный вид. Пока я размышлял, как мы попались в лапы этому загадочному человеку, который притащил нас сюда, в такую даль, акушерка выделила нам кувшин воды, чтобы мы умылись с дороги и надела на нас халаты с завязками сзади; в зеркалах мы выглядели как какие-то приведения…
— Да, пригласили и Линку, которая буквально сияла от новизны впечатлений; сейчас она, конечно, была очень рада, что я не послушал ее совета про гостиницу. Она с опаской смотрела на роженицу: это была женщина со смуглой кожей, похожая на дикую кошку, ее живот еще не был слишком напряжен, из под простыни высовывались длинные голые ноги…
— Понимаешь, отец, уж очень она была спокойна. Я удивился: с чего это такая безмятежность, ведь ей вот-вот рожать. Запаха наркоза в комнате не чувствовалось, роженица не выглядела сонной, она тихо лежала и черными, как уголь, глазами смотрела на вошедших, причем, в глазах ее не было и тени страха — было видно, что она полностью доверяет этой дюжей акушерке, заправляющей всем с невозмутимым спокойствием. Мани слегка улыбнулся сквозь свою маленькую бородку и наклонил голову, — мол, продолжайте роды; такое впечатление, словно, если бы он не вернулся из Европы и не дал этого знака, то она не сдвинулась бы с места. Ты слышишь?
— Да, потому что до сего дня я во всех подробностях вижу эти необычно тихие роды в наш первый вечер в Иерусалиме, куда мы прибыли, но еще не почувствовали этого, и только из открытого окна веяло чем-то легким и удивительным. В этом ветерке в точной пропорции сочетались прохладная сухость, едва заметный запах травы и крупица пряности; эта смесь вырабатывалась, очевидно, многие годы, и ее пропорции очень строго соблюдались, поскольку она-то и составляет подлинное величие этого города. Линка крепко схватила меня за руку, едва не впиваясь ногтями, она дрожала, впервые в жизни видя, на что способна матка, и понимая, что в бесчисленных отражениях, обступающих ее, перед ней предстает то, что ожидает когда-то ее саму. А бесподобная шведка, чувствующая приближение очередной схватки раньше, чем сама роженица, которую несколько отвлек приход гостей, склоняется над кроватью, с силой разводит смуглые длинные ноги роженицы, помещается между ними, сует голову едва ли не во влагалище, как будто собирается слизнуть выступающую кровь, но ничего не слизывает, а начинает дышать быстро и коротко, как верный пес, добежавший до конца пути; роженица приподнимает голову, смотрит в зеркало перед собой и тоже начинает вслед за ней дышать по-собачьи, потом шведка перестает, одновременно перестает и роженица. Шведка улыбается облегченно и широко, но улыбка тут же превращается в гримасу боли, она поднимает руки с крепко сжатыми кулаками, словно изгоняя злую силу, одолевающую ее; роженица выгибается дугой, она, кажется, вторит ей: тоже кривит лицо, тоже изгоняет злых духов, матка открывается еще шире, на белой простыне быстро растет бурое пятно, и ты не знаешь, чья боль острее — роженицы или акушерки, которая начинает стонать еще раньше, чем роженица, и раньше ее начинает дышать, как собака, как большой пес светлой масти, высунувший язык от жажды, и роженица, не задумываясь, подхватывает тот же ритм, как черная верная псинка. И все это, дорогой отец, множится и дублируется спереди и сзади, снизу и сверху, все, включая, слезы, блестящие в глазах Линки, которая до глубины души потрясена тайной родов, раскрывшейся перед ней, да еще в десятках отображений, и только вас с матерью не хватает, чтобы видеть, как она была прекрасна, в белом халате, свеча горит над ее головой, никогда не была она так красива и никогда не будет, она держала меня за руку и опиралась на этого Мани, который обнял нас обоих и шептал на иврите: "Видите, без болей, совсем без болей", — и мы оба кивали головами, как будто и вправду верили, что эта дюжая шведская весталка принимает всю боль на себя.
— Ничего не делал, только наблюдал во всех зеркалах за родами, которые в зависимости от выбранного угла выглядели по-разному, но во всех в какой-то момент появился черненький хохолок человеческого детеныша, серый сморщенный недоносок, который предпочел родиться в наш старый век, пусть на самом его исходе, чем дожидаться нового, еще никому неведомого двадцатого века. Он изо всех сил старается выскользнуть из матки, похожей на рот, застывший в зевке, и мы молимся в душе, чтобы это ему поскорей удалось. Мани устремляется в угол, достает щипцами из кипятильника кривой скальпель, с которого капает вода, хватает одной рукой ребенка, поднимает его, хлопает по спине, чтобы тот огласил комнату своим криком и перерезает пуповину, затем промокает кровь, заворачивает новорожденного в широкое полотенце и так свободно, непринужденно вручает его нашей Линке, которая все еще чуть ли не в шоке, — будто она — мать, а он — отец, и я, мой милый папа, внутренне содрогнулся — словно этим жестом он утверждает свое право на нее.
— Нет, как раз арабчонок, отец, крошечный желтушный мусульманин, недоношенный, такие редко остаются в живых, но этот каким-то чудом сдюжил, и по крайней мере в Судный день он был еще жив и дружелюбно изучал меня своими маленькими круглыми угольками.
— Нет, почему же? И еврейки, ха-ха. А ты уже перепугался? Назавтра рожала еврейка, родила двойню — мальчика и девочку, только на этот раз шведке не удалось соучастием сдержать ее крики.
— Нет, что ты? Ты напрасно волнуешься. Евреи тоже рожают в Эрец-Исраэль…
— Клиника открытая, только такая у него и должна была быть, отец. Дети разных народов, храм всех религий, кого только там не встретишь, иначе бы он вообще и не мог…
— Ха-ха… Лаборатория рода людского…
— Если угодно… И наша Линка…
— Ну, ну, ты уже преувеличиваешь… Так вот наша Линка, представь себе ее в белом балахоне, с младенцем на руках, который уже затих; она держит его, дрожа от страха, качает его, как заведенная, — он только появился на свет, а она уже хочет его усыпить; Мани склонился над последом, что-то там ковыряет, будто хочет убедиться, не скрывается ли там еще младенец, а роженица лежит по-прежнему беззвучно, словно ей не к чему попусту тратить слова, а у меня между тем все еще кружится голова от путешествия и я рад, что оно окончилось, что я на твердой земле, что мы в Иерусалиме, которого, правда, не видно — за окном абсолютная тьма, — но который уже ощущается. Доктор Мани подзывает меня, показывает плаценту и объясняет что-то такое, чего его иврит не в состоянии выразить, а мой не позволяет понять; я, как в тумане, киваю и вглядываюсь в этого кругленького полного энергии человека, он, наверное, все-таки великий кудесник, — думаю я, — если ему удалось затащить нас сюда.
То, что мы перелетели в Иерусалим из нашего имения в Елени-Сад, кажется мне таинственным, невероятным, но не лишенным упоительной сладости.
— Да, упоительной.
— Ну, так я чувствовал…
— Сладости…
— Извини…
— Его дети? Интересно, что ты именно сейчас спросил о них, потому что они действительно вдруг оказались в родилке. В синагоге прошел слух, что отец их вернулся, и они прибежали домой. Вначале показалось, что вся комната заполнилась детьми, но потом стало ясно, что их всего двое, брат и сестра, а другие — всего лишь отражения в этих чертовых зеркалах. Девочка лет десяти, полноватая и лишенная даже детской привлекательности, с двумя короткими скорбными косицами и по-коровьи ленивыми глазами, и брат, старше ее и совсем-совсем непохож — маленький Мани, худощавый, насупленный, в черном пиджачке, в каком-то тюрбанчике на голове, лицо старичка, настороженно рассматривает чужих, весь тянется к отцу, который ловкими движениями накладывает швы, перебрасываясь шутками с Линкой, уже усыпившей младенца. Акушерка пытается оттеснить детей, но слушается только девочка, мальчик, как уж, опять проскальзывает вперед, и в глазах его укор и боль. Тут входит и мать, и становится ясно, почему дети так невесело выглядят, почему доктор проводит так много времени в разъездах, почему так горячо приглашает гостей — у хозяйки дома совершенно пришибленный вид, больные глаза, говорит она только на ладино. При виде ее мне стало еще страшнее — нет, это не та крепкая семья, об которую разобьется новое увлечение, скорее наоборот, оно может здесь только разгореться; даже если этот бдительный мальчик будет стоять на страже, он еще слишком мал, чтобы предотвратить что-либо; я же чувствую себя совершенно расслабленным, иерусалимский воздух сладок и ароматен, как вино, и больше всего на свете меня пугает перспектива вновь отдаться на волю волн. Я чувствовал опасность, дорогой отец, опасность того, что мы погружаемся в этот город, который вместо того, чтобы отторгнуть нас, раз и навсегда, отбить охоту, засосет нас настолько, что в конце концов вам, дорогим родителям, придется последовать сюда за нами — продать мельницу, отдать в аренду леса, свернуть хозяйство, расчитать слуг…
— Ты об этом только и мечтал?
— Мой удивительный отец! Неужели все продал бы? Ты настоящий идеалист, подлинный сионист, чистая и святая душа…
— Потому что ты так наивен. Хитрый торговец — и такая мечтательная душа. Разреши мне поцеловать тебя…
— Разреши, разреши… Ведь после приезда я тебя ни разу по-настоящему не поцеловал…
— Не так сильно… Извини… Что ты?
— Могут сломаться очки… Вот…
— Я не хотел сделать тебе больно, ты вдруг так заартачился…
— Извини, извини, ничего не случилось…
— Не в порыве беспамятства, а в порыве любви…
— Извини…
— Да, я изменился… Который час?
— Погоди, не уходи сейчас, потому что роды уже закончились и уже собраны простыни, впитавшие кровь, и шведка взвешивает ребенка, и кладет его возле матери, и впускает отца, чтобы тот поглядел на нового человека, которого он произвел на свет, человека, который, если будет жить тихо, сможет, наверное, дотянуть до исхода нового века. Исмаэлит не отличается многословием, он смотрит на новорожденного, гладит жену по щеке и уходит — запрягать осла, возвращаться ночью в деревню, ко второй или четвертой жене и зачинать очередного ребенка.
— Четыре жены, так говорят.
— До четырех…
— Максимум.
— Черт его знает, штрафуют или конфискуют пятую. Откуда я знаю? У меня же нет ни одной.
— Нет, в отличие от клиники, поставленной на широкую ногу и содержащейся в образцовой чистоте, квартира довольно тесная и серая, в ней даже чувствуется запах бедности, посередине столовая, вокруг нее маленькие комнатки — спальни, в которых нагромождены вещи и постельные принадлежности, света мало и много теней. Стол давно накрыт, и еда из-за задержки — роды и прочее — остыла; по количеству приборов видно, что они не ждали и самого Мани, а тем более гостей, которых он привезет с собой. Я уже раскаялся, что не послушал Линку и не снял гостиницу. "Я был неправ, неправ, — шепнул я ей, — давай уйдем сейчас", но она, еще возбужденная — было видно, что роды произвели на нее неизгладимое впечатление, — сразу зашикала на меня: "Что ты, что ты! Нельзя ставить его в неудобное положение, он очень легко раним". Мы остались, и несколько смущенные, но очень голодные, направились к столу, разделить трапезу, которая была приготовлена не для нас. По другую сторону стола восседает, сразу видно, весьма незаурядная особа, мать Мани, благообразная старуха, почти слепая, вся в черном, как гречанки, виденные мной на Крите, которые облачаются в траур еще до того, как кто-то умрет. Мани тепло обнял ее, поцеловал руку и представил меня и Линку на ладино, вставляя слова на иврите, и я опять понял, что он превозносит мою медицинскую славу, и опять, теперь уже в полумраке этой квартиры, на стенах которой колеблются тени горящих свечей, звучит название нашего городка, произнесенное с большим пиететом, но, естественно, и на сей раз перевранное. Я продолжаю играть роль светила медицины, навязанную мне в Иерусалиме, кланяюсь, беру в свои руки узкую, немного дряблую ладонь этой благообразной старухи, которую облагораживает даже слепота, выслушиваю ее милостивое приветствие и чувствую, что Линка уже ревнует, она пробивается вперед, ловит мягкую руку, смиренно целует и представляется, старуха сразу же чувствует трепет и благоговение Линки, благословляет ее, и, кажется, что старуха еще долго не смогла бы оторваться от своей новой пассии, если бы между ними не протиснулся Мани-младший, который снял уже свой тюрбан и пиджак и стал опять мальчиком — мальчик как мальчик…
— Только мать. Отца доктор Мани не знал, даже фотографии у него не было, тот погиб в какой-то потасовке в одном из переулков Старого города. Дед нашего Мани, отец отца, приехавший из Салоник, чтобы побыть с молодыми, когда у них появится ребенок, на первых порах помогал вдове, но потом вернулся в Салоники и вместо того, чтобы взять ее и младенца-внука с собой, предпочел оставить их в Иерусалиме, куда никогда больше не приезжал. Таким образом, Мани не знал ни его, ни других членов семьи отца, он рос только с матерью и был ее единственным, любимым и, соответственно, очень избалованным сыном. Эту историю мы узнали еще в одну из ночей на корабле, когда они вдвоем сидели на моей кушетке, следя за тем, чтобы мой дух, раскачиваемый, как маятник, не покинул пределов тела, и делились воспоминаниями детства.
— Кое-что я слышал первый раз, может, мать ей рассказала, а может, она сама придумала…
— Например? Ну, например… Нет, отец, не сейчас, ты все не хочешь понять, что главные герои не мы, а этот гинеколог, сефард, обходительный, невероятно хитрый в своей наивности, уже давно снедаемый страстью самоуничтожения, которую он тщательно скрывает, чтобы ему не помешали, и обуздывает до поры до времени, смакуя мысль о том, какой он выберет для этого предлог.
— Погоди… Сначала об ужине, на который мы попали. Обильным его никак не назовешь — малюсенькие порции каких-то блюд из картошки, вареные овощи, гранаты и буквально крупицы жареных мозгов, каждый кусочек символ чего-то: скрытое желание, талисман, предостережение врагам, зерно сумасбродной страсти или фантазии — что угодно, только не средство для утоления голода, скорее для его разжигания. Мы сидели в тишине, слушая непривычные сефардские напевы с бесконечными переливами, произносили "амен",[69] глотая вышеупомянутые символы, причем за столом перемежались пять языков, которые в этот поздний час полумрака и крайней усталости сливались в один.
— Идиш — мы с Линкой, ладино — все они между собой, английские фразы, которыми время от времени перебрасывались между собой Мани и Линка, французский — для жены Мани и над всем этим — иврит.
— Оказалось, что она немного понимает по-французски, и Линка все пыталась завести с ней разговор, чтобы уяснить, насколько та сломлена.
— Чувствовалось, что она давно устала от фантазий мужа, к тому же она была несколько старше его и поэтому не ощущала угрозы, пришедшей издалека, — ни в тот вечер, ни в последующие дни; казалось, она вообще не очень обращает внимание на происходящее вокруг; мы в ее представлении были еще детьми, ну, немножко взрослее, чем ее собственные, пусть даже уже вышедшими из школьного возраста, но еще детьми, может быть, сиротами, которые нуждаются в присмотре, и их поручили в Базеле ее мужу. Поэтому, когда пришло время устраиваться на ночь, она решила, что можно положить нас рядышком в узких кроватках в детской, примыкающей к ее спальне. Но когда Мани начал что-то жарко шептать ей на ухо, да и мы как-то замялись, быстро нашлось другое, более удачное решение: девочку положили с бабушкой, Линке отвели детскую, а Мани-младшего спаровали со мной и отправили вниз в клинику, велев шведке отделить нас занавесями друг от друга.
— Конечно, это большая ошибка, отец, надо было идти в гостиницу, мне очень быстро опротивела интимность нашего водворения в этом сумрачном тесном доме с его невзрачной обстановкой, но теперь уже было поздно — он совсем околдовал Линку: сознание того, что она может в любой момент спуститься и увидеть еще одни роды, приводило ее в восторг, и поэтому она без колебаний переступила порог детской, закрыла за собой дверь, не задумываясь разделась и легла в кровать то ли мальчика, то ли девочки. Когда все разошлись, я задержался в столовой, тайком отрывая кусок за куском от халы, оставшейся на столе, потому что после этого символического ужина я был не менее голоден, чем до него. Через несколько минут я услышал, как Мани поднимается но лестнице — мысль о том, что его возлюбленная превратилась в маленькую девочку и спит в светелке за стеной, наверняка кружила ему голову. Я перегнал его на лестнице и вошел к ней, она лежала вся сияющая, с широко открытыми глазами, над ее головой стояла большая турецкая кукла в ярких нарядах, что-то вроде исполнительницы танца живота, в шелковых шароварах и в красном тюрбане. Я сказал: "Линка, я был неправ, извини, завтра мы найдем гостиницу и съедем отсюда", — но она резко приподнялась — жаркое палестинское солнце уже тронуло красноватым загаром ее кожу: "Нет, не нужно, так нехорошо, — забормотала она, — здесь достаточно места, не обижай его, он нам очень рад, я это знаю, не отвергай его гостеприимства". Я ничего не ответил; она в смятении, чувствовал я, может быть, преисполнена новых надежд после того, как увидела, что у него за жена, что за дети. Я подошел и сел рядом с ней на кровать; надо бы сказать что-нибудь этакое торжественное по случаю благополучного завершения вояжа, думал я, но не мог найти нужных слов, в голове был полный сумбур. "Ну вот, мы все-таки добрались до Иерусалима", — выдавил я из себя в конце концов. "Добрались, — тут же откликнулась она, — и, Боже мой, как я счастлива". Так просто и так трогательно прозвучали ее слова, может быть, потому, что были произнесены в этой комнатушке, где кругом разбросаны вещи чужих нам детей, просто и недвусмысленно: "Я счастлива". Я улыбнулся в знак согласия, хотя понимал, что дело совсем не в Иерусалиме, которого она по сути-то и не видала. Линка же спросила меня серьезно: "А ты, брат? Ты счастлив?" Я рассмеялся. Счастлив? Как будто я могу быть счастлив. Как будто я был когда-то по-настоящему счастлив. "Счастлив? Чем? Тем, что мы добрались сюда? Что ж, мы побудем здесь девять дней, поездим, посмотрим, но главное, я должен вернуть тебя папе с мамой в целости и сохранности". Она как-то сразу сникла и пробормотала: "Конечно, конечно. Посмотрим, посмотрим". Я заметил, что она прислушивается к происходящему за дверью, — там кто-то стоял и слушал; это был, конечно, наш радушный хозяин, который уже снял пиджак и галстук и стоял в расстегнутой рубашке, еще более плотный, чем в костюме, с покрасневшими глазами. Он ждал меня, чтобы проводить вниз и показать кровать, которую постелила мне усердная и неутомимая шведка. Она уже помылась, переоделась и расхаживала по клинике босиком, чувствуя себя как дома. Моя кровать была отделена от коек, где лежали женщины, но их присутствие чувствовалось, и казалось, что я, по какому-то странному счету, тоже отношусь к их разряду. За занавеской рядом со мной уложили ребенка, сына Мани, он еще не спал, занавеска была не задернута, и он стоял на кровати в черном ночном балахоне вроде тех, в которых арабские дети бегают днем. Увидев отца, он бросился к нему, оттеснил меня и утащил к себе за занавеску; мальчик обнимал его, ласкался, что-то укоризненно стрекотал на своем ладино — слабой копии латыни; ведь он уже несколько месяцев ждал отца, очень скучал, и вот тот вернулся, но не один, а в сопровождении гостей — чужих людей, требующих столько внимания. Доктор слушал его вполуха, отвечал односложно, нетерпеливо, явно торопясь наверх, в детскую, где ночует сегодня его новый ребенок. На каком-то слове Мани-младший вроде бы ни с того ни с сего разразился рыданиями, горькими, почти без слез, безутешными, странно звучащими в тишине клиники. Я встал и зашел за перегородку, мальчик мгновенно замолчал и, закусив губу, отвернулся к стенке, я же обратился к Мани и спросил с укором, почему он не рассказал о самом главном — о черной лошади. Ребенок вначале явно не хотел меня слушать, он хотел только одного, чтобы я поскорее убрался, и не поворачивал головы, а тут еще мой малопонятный ему ашкеназский иврит. Но постепенно история, излагаемая мной, захватила его, он стал выглядывать из-за плеча отца, вслушиваться в мои слова, следить за моими руками: я показывал, как надевали мешок на голову лошади, как ее затаскивали на корабль, как она буйствовала в трюме, как ее сгрузили с корабля на Крите, как увели в горы, чтобы там вернуть ей свободу. Теперь он слушал внимательно, слезы высохли, если какое-то слово было ему непонятно, он спрашивал отца. Но вдруг он опять приуныл: лошадь, которая могла оказаться в Иерусалиме, застряла на каком-то острове по дороге. "Где этот остров? — спросил он умоляюще у отца. — Может быть, можно съездить туда и вернуть лошадь?" Мани перевел мне, и я пообещал, что на обратном пути непременно выкуплю лошадь и отправлю ему. Только тогда он совсем успокоился и лег, этот так рано состарившийся иерусалимский мальчик.
— Его зовут Иосеф, и после случившегося в Бейруте и дня не проходит без того, чтобы я не вспомнил его; даже здесь в темной комнате, глубокой ночью за тридевять земель от Иерусалима его боль внезапно пронзает меня, как стрела из тугого лука. Известно ли ему уже о смерти отца, а если известно, то что? Я вижу, как он бродит между занавесей, отражаясь в зеркалах, в этой клинике уже, наверное, приходящей в упадок, ненавидит Линку и обвиняет в первую очередь ее, ну и, конечно, меня. Но в силах ли он понять, что она — это она, а я — это я? Сможет ли он когда-нибудь понять, что мы были только орудием в руках его отца, только жалким предлогом, причина же в некой сжигавшей его страсти, которую я, кажется, буду безнадежно пытаться постичь всю жизнь, жертвой которой были и мы: Линка и я…
— Вернуться? Как? Когда?
— Опять?
— Нет, с меня довольно, пусть едут те, кто там еще не бывал…
— Но как? На каком языке? Что написать? Зачем? Только чтобы еще больше растравить душу?
— Нет, отец, нет. Это плохая идея.
— Деньги? Деньги? Какие деньги?
— За что? Как будто неявное признание вины…
— Но какой вины? О чем ты говоришь, отец? О чем? Ты что? Не в себе? Что значит "вины"?
— Нет, подожди, подожди, отец, умоляю, не оставляй меня одного ворочаться с боку на бок как в ту первую ночь в Иерусалиме, правда, тогда, лежа без сна и глядя на звезды, я почувствовал, что и я — почему нет? — немножечко счастлив, хотя и не признался в этом Линке, счастлив, хотя бы уже потому, что почва не ходит ходуном под ногами и я не должен прислушиваться к тому, что происходит внутри меня, а могу спокойно слушать тихие шаги, чей-то шепот, мягкую поступь шведки, которая, должно быть, не ложится спать никогда, а днем и ночью кружится над роженицами, высматривая, кому время рожать. Я чувствовал себя словно дежурным врачом в больнице и даже встал, попросил у шведки стетоскоп и прослушал сердцебиение новорожденного; потом вернулся в кровать и стал смотреть, как звезды начинают блекнуть, темнота рассеивается, с улицы доносятся уже не ночные звуки: сначала приветливый звон колоколов, словно церквушка Святой Ядвиги из Освенцима переместилась сюда вслед за нами, и сразу же, словно боясь отстать, пронзительный крик муэдзина…
— Это такой мусульманский служка, созывающий на молитву, и, хотя я не мусульманин, я вскочил с постели, потому что понял: уже рассвет, правда, я его не видел, а только слышал. Я умылся, почувствовал, что голоден, как собака, и решил, что теперь уж обязательно доберусь до Иерусалима и посмотрю его сам, чтобы не зависеть от этого Мани, намерения которого с того момента, как мы приехали сюда, представлялись мне еще более темными. Я вышел на улицу, было уже совсем светло, я настроил себя на окружающие звуки и пошел по тропинке вдоль пустырей; то справа, то слева попадались маленькие домики, и очень скоро я уткнулся в сероватую стену — стену Старого города; я вошел в ворота и углубился в одну из улочек. С этого дня до момента, когда мы покинули Иерусалим, я едва ли не ежедневно отправлялся пешком покорять Старый город, его плиты, казалось, сами вели меня и ускоряли шаги. Я думаю, что мне удалось понять этот город до конца, и теперь у меня есть преимущество перед всеми вами, евреями, — сионистами и несионистами: я был там.
— Был и видел и даже исходил вдоль и поперек каменное лоно, из которого мы вышли.
— Нет, нет, на людей там смотреть особенно нечего. Евреи — они везде евреи, вместо поляков
— Арабы, вместо австрийцев — турки, вместо лошадей — ишаки, свиньи уступили место черным и резвым козам, которые с их бородками представлялись мне порой древними евреями — чтобы не покидать город после разрушения Храма, они немножечко сократились в размерах и немножечко преобразились.
— Улицу за улицей, без устали, с неугасающим интересом. Я исходил его вдоль и поперек, пытаясь лучше понять, и все не переставал удивляться, казалось бы, полному отсутствию расстояний
— От Стены плача до большой мечети с двумя куполами буквально несколько шагов, оттуда рукой подать до церкви Гроба господня, а оттуда — до армянского квартала. Синагоги, церкви, мечети — все рядом, как будто ты зашел в большой магазин религиозных аксессуаров, полки которого ломятся от товаров, и верующему только остается выбрать, что ему больше по вкусу…
— Очень просто. Идешь по узкой улочке, выходишь на маленькую площадь, и вот она перед тобой — стенка, стена, часть ограды, как пожелаешь, сероватая, поросшая вьюнком, на удивление похожая на свое изображение на фото, которое висит у тебя в конторе, даже евреи будто бы те же самые, будто так и стоят там всегда. На самом деле, отец, она мне очень понравилась.
— Чем? Простотой форм, мимолетной самобытностью, тем, что она ничего не сулит, не внушает никаких иллюзий, конечная остановка истории, как древняя доска-указатель на полустанке, просто глухая стена, без намека на то, что за ней что-то кроется. С чем ее можно сравнить еще? Может быть, с дамбой, высокой и прочной, о которую разбивается неугомонное стремление евреев возвратиться в прошлое. Стойте, евреи, дальше ни шагу!
— Только в первый момент. Не могу отрицать. Я понуро остановился поодаль, честно говоря, я был разочарован, но постепенно я пришел в себя, подошел вплотную к этим большим прохладным камням и… мог бы ты подумать?.. Поцеловал… ха-ха… Атеист, склонный к меланхолии, и вдруг такой порыв: целует камни Стены плача! Евреи, молящиеся у Стены, порываются что-то сказать, видя, что на мне нет ермолки, а я стою и в голове проносятся разные мысли, пока наконец мимо не проходит арабский мальчик с подносом, на котором маленькие золотистые булочки, я подзываю его, за один талер покупаю весь поднос, и одну за другой уплетаю все булочки — кто бы мог подумать, что они окажутся такими удивительно вкусными. С тех пор этот незабываемый вкус свежей и ароматной сдобы неотделим от воспоминаний о Стене плача, о камнях, будто во рту у меня таяли не булочки, а сами камни.
— Узкая улочка, тенистая и прохладная, все выглядит так по-домашнему: на одном конце — остатки древней святыни, на другом — жилые дома, белье на веревках, детский плач — невероятное, но очень реальное сочетание; я не знаю, сколько я простоял бы там, если бы вокруг не стали собирать на молитву, а тут я еще вспомнил о вас: коротают они там дни средь бескрайних серых степей и ждут — не дождутся весточки, чтобы понять наконец, что происходит. Мне показали дом турецкого губернатора в христианском квартале, оттуда была послана вторая телеграмма, которая, по словам мамы, только усилила ваши тревоги.
— Что ж я такого там написал, Бог ты мой?
— Что значит «невразумительно»? Я же нашел телеграфиста, который знал немецкий, и мы вместе сформулировали. Я помню каждое слово: "Здоровы. Выезжаем после Судного дня".
— Счастливы?
— Нет, я прекрасно помню: "Здоровы…" Чего это вдруг он так написал? Должно быть, по собственной воле. Ну, пусть даже так. Что, собственно, вас так напугало?
— Что значит "и все"?
— Покажи!
— А где же продолжение? Я же заплатил за каждое слово, вот ворюга! А может, слова выветрились по дороге — подумай, какие концы, — или поляки поленились записать все, как надо?
— Откуда ты знаешь?
— Ну да!
— Послал запрос? И что ответили?
— Подтвердили? Не может быть! Вот негодяй, я ведь платил…
— Два пиастра.
— Конечно. Разве я мог бы оставить вас в полном неведении? Чтобы ни слова?
— Или намеренно — взял и убрал. Сейчас я помню, как он крутил мне голову росказнями о Иерусалиме и все не мог успокоится, почему мы так скоро уезжаем.
— Однако…
— О, милые мои… Теперь я понимаю, почему вы так беспокоились. Конечно, странная телеграмма: «Счастливы» — и точка. Можно подумать, что… Бедные вы, бедные… Но все-таки…
— Именно "счастливы"?
— Да, очень тонкая мысль, тоньше тонкого, просто прекрасно: счастливые пленники. Браво!
— Да, он действительно очень пленителен, этот врач-гинеколог, своим редким даром увлекать, кружить голову какими-то исходящими от него флюидами — то ли мягкостью, то ли конфузливостью, совершенной непредсказуемостью, умением то выходить на передний план, то стушеваться. Я уже заметил, что члены его семьи как глина у него под руками; даже мальчик, который пытается бунтовать, вынужден сложить перед ним оружие; даже шведка, которая пошла к нему в кабалу. Я до сих пор чувствую передавшуюся мне тогда дрожь Линки, когда он буквально швырнул ей на руки новорожденного, еще перепачканного, словно сделав ее, чужую, совершенно постороннюю, скажем, попутчицу, своей соучастницей в чем-то личном, интимном. Мог ли я предположить, что излучаемая им озорная фантазия и игривая мягкость на самом деле не существуют сами но себе, что это лишь искаженное отражение — как в кривых зеркалах, висящих у него в клинике, — все крепнущего стремления к самоуничтожению?
— Да, опасность для Линки, которая может соблазниться должностью медсестры у него в клинике и постепенно стать сестрой-наложницей.
— Ничего идиотского…
— Совсем не грязная мысль. В тот момент все казалось возможным, я ведь и сам в то утро начал, можно сказать, погружаться в нирвану, отдался на волю течения и меня понесло по улицам Старого города; в глазах рябило от ярких красок: прилавки с цветами, ковры, медная утварь; в ушах звучала дикая какофония звуков. И так мне было хорошо — не забудь опять же, под ногами твердая почва, — что это, должно быть, подействовало на телеграфиста, подействовало настолько, что он позволил себе изменить первое слово и выбросить остальное, где говорилось о нашем отъезде, а вы здесь, за тысячу верст, взяв в руки серый ничего не говорящий бланк, смогли почувствовать угрожающую нам опасность именно из слов, которые почему-то были опущены, — разве это не удивительно?
— Опасность, дорогой отец, опасность счастья — ведь это тоже опасность. А потому я твердо решил, что если я хочу пробыть некоторое время в Иерусалиме в качестве паломника и только паломника, пусть и атеиста, я должен прежде всего отпочковаться от этого доктора Мани и его женщин, снять комнату, лучше всего на постоялом дворе для паломников. Очень скоро выяснилось, что это дело несложное — такие гостиницы есть на каждом шагу, приюты, предоставляющие крышу над головой, койку и скромный завтрак. Мне почему-то хотелось, чтоб этот приют был непременно английским, чтобы там говорили на "языке будущего", как считает Мани, и мне показали англиканскую церковь возле Яффских ворот
— Крайст черч — церковь Спасителя и при ней постоялый двор и нечто вроде духовной семинарии. Настоятель, благообразный шотландский священник с иссиня выбритыми щеками, сразу распознал, что я не англичанин, не паломник и не сын паломника, а простой галицийский еврей, гость, нуждающийся лишь в ночлеге. Он повел меня во внутренний дворик за церковью и показал комнату, где царил полумрак, окно выходило на зеленую поляну. Там была одна кровать, и я не спросил ни о второй, ни о перегородке, ибо если бы я осмелился сказать, что, возможно, приведу сюда сестру, — он бы немедленно меня выгнал.
— Так я думал. Я был очень рад снятой комнате, тут же положил на кровать шляпу, как бы утверждая таким образом свое право на это место, потом, не задерживаясь, спустился и пошел обратно, туда, откуда я вышел поутру. Я шагал, поднимая пыль, шел мимо сбившихся в кучки вдоль дороги еврейских домов, срывая на ходу душистые листья каких-то кустов, перепрыгивая через камни…
— Кое-где отдельные здания, кое-где зачатки нового квартала, школа, больница, пансион. Еврейский Иерусалим за пределами Старого города существует еще только как идея, как каприз одиночек, которые, облюбовав какой-нибудь холм, воплощают свою мечту в жизнь… Эти идеи еще живут обособленно, они еще не слились, их не соединяют дороги, есть только тропинки, протоптанные энтузиастами. Так, умирая от жажды, несколько раз сбиваясь с пути (а спросить некого — праздник, утро, тишина, кругом ни души), я все-таки добрался до дома, из которого вышел на рассвете. Он тоже словно вымер, и только шведка пытается мне объяснить: идите скорее в синагогу, это в бухарском квартале, молитва вот-вот кончится. И правда, я подхожу, а все высыпают уже из синагоги и среди них доктор Мани, почтенный гражданин, под мышкой талес[70] в бархатном мешочке, он бережно ведет под руку мать, низенькую, слепую; Линка помогает ему, его дочь тоже рядом, а Мани-младший, как обычно в черном костюмчике, следит за ними, отстав на несколько шагов. Он весь в себе, как слово, забытое в самом низу страницы, которое надеется, что вот-вот эта страница кончится и оно станет первым на следующей.
— Да, и наша Линка, представь себе. Она, которую не поднимешь с постели до полудня даже в будний день, не говоря уж о субботах и праздниках, встала на рассвете, пошла с врачом-гинекологом в синагогу, честно сидела там на женской половине рядом с его старухой-матерью и с другими старухами в черных платках и слушала сефардские молитвы, которые не похожи на наши рыдания на разные лады, а проникнуты неким веселым духом, может, под влиянием маршей, которые играли турецкие военные оркестры во время балканских войн; все это для нее внове, но не лишено обаяния.
— Высидела всю службу, с молитвенником на коленях, и сейчас, во дворе синагоги, полном прихожан, ее терпение было вознаграждено — Мани представлял ее, представлял торжественно, как высокую гостью. Он останавливал друзей и соседей, снимал шляпу и провозглашал ее имя едва ли не с благоговением. Она тоже охотно участвовала в этом ритуале: слегка склоняла голову, по-королевски протягивала руку и завоевывала всеобщее расположение; и хотя он был старше ее более чем в два раза, то невероятное почтение, которое он проявлял… Нет, я просто поражаюсь себе — надо было быть слепым, чтобы…
— Потому что уже тогда вне всякого сомнения созрело его решение расстаться с жизнью во имя нее, и потому она приобрела в его глазах особую значительность, особую ценность, но не сама по себе, а в силу того несчастья, которое он решил навлечь на свою голову из-за нее; ореол же, которым он ее окружил, в свою очередь, еще больше разжигал его отчаяние и стремление к самоуничтожению. Его трагедия, конец, который он себе уготовил, накладывали отпечаток и на нее, обволакивали, въедались ей в кожу, вплоть до того, что казалось: несчастье, трагедия ожидают, не дай Бог, и ее, причем, несчастье, которое выпадет на ее долю, отец, быть может, будет еще страшнее, чем то, что случится и уже случилось с ним. Ну а это, опять же, придавало ей еще большую значительность, только ее заслуги в этом не было. Она уже не принадлежала самой себе, не была только Линкой, девушкой юной и немножечко пухлой, смешливой и остроглазой, из имения под названием Елени-Сад, а представляла здесь сотни других женщин, уже зачавших и тех, кто еще не зачал, рожавших и тех, кто еще не рожал, женщин в десятки раз более зрелых и миловидных, чем Линка; все они будто стояли за ней длинной чредой, и этот кругленький доброхот, врач-гинеколог словно пытался вместить их всех в себя, преломить в своих трагических и гротескных зеркалах, принести им всем избавление, вобрать их всех в себя через эту девушку с каштановыми волосами, случайно попавшую на Третий сионистский конгресс…
— Я? Да, отец, ты все понимаешь правильно. Я, должно быть, грезил в тот полуденный час под синим иерусалимским небом и солнцем, которое тогда, осенью, было еще более палящим, чем в разгар лета. Я был полон впечатлений от Старого города и очень хотел отдохнуть, но доктор Мани не торопился представить мне такую возможность: он бросился ко мне и потащил к выходящим из синагоги. "Это доктор Шапиро, — громко объявил он, — детский врач из Габсбургского королевства. После конгресса он приехал сюда, чтобы ознакомиться с методами моей клиники". Я почтительно поцеловал руку его матери — я уже знал, что ей очень по нраву наши польские церемонии, погладил по головке его дочь, приветственно приподнял шляпу. Когда мы подходили к дому, оттуда, с первого этажа доносились стоны, а у колодца поджидали два религиозных еврея, которые, поздоровавшись с доктором, тут же попросили его войти поскорее. Во дворе я заметил плетеную корзину, в которой лежал вчерашний новорожденный, абсолютно голый, купаясь в лучах солнца, которое по убеждению Мани, способствует излечению желтухи. Уже не прося стетоскоп, я наклонился и приложил ухо к его груди — младенец дышал, можно сказать, во всю мочь.
— Нет, отец, на этих родах я уже не присутствовал, да и ни на каких других впоследствии, я же приехал в Иерусалим не роды принимать, а осматривать достопримечательности и вникать в суть. Я лег и крепко проспал до вечера, а после хавдалы[71] рассказал Линке о Крайст черч, но переехать туда не предложил. "Ты права, — сказал я, — оставайся здесь, чтобы не обидеть его. Я не буду больше тебя стеснять. Смотри в свое удовольствие на роды, чтобы, когда придет время, и для тебя они были радостью, а не страданием". Она вначале вроде бы была напугана моим столь резким самоустранением, но я знал, что только дистанция, которую я таким образом установил, дала мне силы, когда пробил час, разорвать путы…
— Да, мы, конечно, попали в плен, отец, сами того не сознавая…
— Нет, в тот вечер все пошли меня провожать — Мани с детьми, разумеется, Линка, и даже шведка, которой захотелось "передохнуть и подышать свежим воздухом". Каждый нес что-то из моих вещей, и так мы дошли до Яффских ворот. Я привел их в свою комнату, открыл окно, и мы все с интересом разглядывали русскую церковь с башенками и куполами; потом мы перешли в семинарию и там пили чай со священниками, которые восхищались прекрасным английским моих гостей; после этого я повел Линку к Стене, она стояла там молча, на расстоянии нескольких шагов; я удивился: "Почему ты не подойдешь и не поцелуешь ее? Я целовал, даже два раза", — но она и не подумала. Мы расстались. Я дал ей свободу.
— Нет, конечно же, виделись, но я предоставил ей свободу, впервые, и она это поняла.
— Вы ведь всегда упрекаете меня, что я не даю ей жить, вечно вмешиваюсь, сую нос в ее дела, все норовлю ее воспитывать, вот я и дал ей свободу.
— Все десять ночей в этой детской, рядом со спальней родителей, под танцующей куклой в тюрбане.
— Не знаю.
— Может быть.
— Иногда.
— По ночам?
— Может быть… Откуда мне знать? Я же был далеко.
— За плату, разумеется. Я же не англичанин, и не паломник, и даже не Спаситель.
— Полфунта в день.
— Целый талер.
— Конечно, недешево, но принимали меня как высокого гостя, всегда все самое лучшее, между прочим, их настойка — это что-то божественное, дух от нее просто святой…
— Город, отец, город.
— Нет, не жители. Этот город всегда был и будет величественнее своих обитателей. Я погружался в него с головой, ворошил его прошлое, исходил вдоль и поперек, потому что хорошо знал: больше я туда никогда не попаду.
— Против? Ничего, Боже сохрани. Не «против», а «без», отец. То есть я хочу сказать, что могу жить и без него. Если не будет Иерусалима? Ну и что? Я, увидев все собственными глазами и трезво все взвесив, могу сказать: я освободился от власти мечты, во имя которой вы будете копья ломать, путая желаемое с действительным, чувствуя вину за собой и обвиняя других, падая духом и вновь бросаясь в бой, негодуя и запутываясь все больше, я же с честью вышел из этого, причем, я теперь прекрасно знаю о чем говорю.
— Бродил…
— По улочкам, рынкам, внутренним дворикам; в Старом городе и за стеной.
— Нет, не всегда в одиночестве. Увидев, как живо я интересуюсь городом, Мани время от времени присоединялся ко мне вместе с Линкой. Он очень хотел, чтобы все знали о нашем приезде и его возвращении, и в один прекрасный день получил для всех нас приглашение на послеполуденный чай к английскому консулу, который был как бы его покровителем, и Линка очаровала там всех своим певучим английским. В другой раз, с утра, мы без предупреждения нанесли визит одному важному турку, не иначе как паше, и он напоил нас кофе, наверное, самым горьким в мире. У армянского же патриарха мы побывали вечером и пили там холодное вино. А как-то раз Мани нанял экипаж, посадил туда мать, обоих детей и нас с Линкой, и мы отправились в арабскую деревню на склоне одного из иерусалимских холмов; там нас принимал шейх преклонных лет, старый друг семьи, который знал, как видно, и отца Мани и его деда, и теперь доктор навещал его по большим праздникам. Нас ввели в большую комнату, где на подушках восседал убеленный сединами шейх; роскошный ковер на стене был увешан холодным оружием. Шейх сидел, окруженный членами семьи, среди которых большинство страдало какой-то болезнью глаз, и было видно, что несмотря на его почтенность и высокий сан он был очень польщен визитом, особенно чувствовалось его преклонение перед матерью Мани: он то и дело склонял перед ней голову в знак уважения, собственноручно выбирал фрукты, лежавшие на подносе, подкладывал ей на тарелку то инжир, то яблоко, то гроздь винограда и так умолял отведать, что, казалось, он сам вот-вот начнет кормить ее своими трясущимися руками. Нас обоих представили, и на лице шейха отразилась радость: он решил, что Мани взял себе вторую жену; старик тут же стал величать ее "госпожа Мани" и положил гроздь винограда и ей на тарелку. Домочадцы шейха заинтересовались: навсегда ли я сюда или только на время. Мани, служивший переводчиком, попытался, как мне показалось, сказать что-то вроде того, что пока на время, а потом навсегда, но я замахал руками и произнес одно из немногих арабских слов, которое почерпнул из общения с арабами в Старом городе: халас — хватит, довольно. Всем очень понравилось, как я говорю по-арабски, все стали смеяться и повторять: "халас, халас". Мани был обескуражен, и в экипаже по дороге домой я впервые почувствовал, как пугает его мысль о нашем скором отъезде. "Может, все-таки останетесь до конца праздников. Посмотрите, по крайней мере, как здесь начинается осень, как это выглядит в Эрец-Исраэль", — шептал он мне на ухо.
— Осень.
— Да просто… искал какой-нибудь предлог. Но я твердо решил не задерживаться ни одного лишнего дня, хотя надо сказать, что город нравился мне все больше и больше и я все глубже и глубже погружался в него. Мани это, естественно, поощрял и начал посылать ко мне сына, чтобы тот служил мне гидом. Может, была у него еще одна цель — услать ребенка из дома. Но как бы то ни было, и последние дни я просыпался по утрам, честно говоря, не рано, спускался в пустую церковь и непременно заставал там Мани-младшего; иногда он появлялся из-за колонны или из-за амвона, а иногда я застигал его в тот момент, когда он произносил речь и его старческое лицо было искажено гневом.
— На иврите, хотя он всеми силами старался показать, как претит ему мое произношение, немножко ехидничал, делал вид, что не понимает, что даже не знает, на каком языке я вообще говорю — до тех пор, пока я не произнесу слово так, как принято у них, но тем не менее он был очень хорошим спутником, мог ходить часами без устали, всегда был готов предложить десяток маршрутов. В последние дни мы выходили из Старого города, и он водил меня на Масличную гору, на которой нет никаких маслин, а только могилы. Мы подолгу стояли среди черных коз, пасущихся там, и смотрели на город, спускались к православной церкви Марии Магдалины — он называл ее церковью с луковицами, а потом шли на Русское подворье. Интересно, что где бы он ни увидел турецких солдат, он всегда старался попасться им на глаза, махал им рукой, заговаривал с ними на турецком, который он, оказывается, знал; такое впечатление, что все турецкое — солдаты, их лагеря, — влекло его, как магнит. Я же смотрел на все вокруг и говорил себе: я освобождаюсь от власти этого города, освобождаюсь навсегда, без обид и иллюзий. Мы с мальчиком возвращались в Старый город, и, проходя по базару, по улочкам, минуя дворы, я стал замечать, что для жителей я уже не чужой — торговцы, евреи и арабы, которые раньше лишь провожали меня взглядами, теперь останавливали меня, произносили слова приветствия. Тогда-то я понял: путешествие окончено, пора в обратный путь.
— Линка по-прежнему была словно какими-то таинственными узами привязана к клинике, помогала врачу и акушерке, и иногда по ночам в своей Крайст черч мне казалось, что я в Кракове, а она в Елени-Сад — так далеко была она от меня.
— Нет, в Судный день я там не сидел один, я уступил их уговором и пошел к ним на завершающую трапезу,[72] и там, за столом, когда мы кончили есть, он стал на этот раз впрямую и очень настойчиво уговаривать меня отложить отъезд. Вначале я попытался мягко уклониться от ответа, а когда это не удалось, сказал: "Никак не могу. Меня ждут больные", — хотя в тот момент ни за какие деньги не мог вспомнить ни одного такого больного, за исключением разве что маленького Антония, с которым я играл в шашки после осмотра.
— Да, и Шимек. Как это я забыл Шимека? Кстати, как он?
— Да? Очень жаль!
— Да.
— Завтра же…
— Да, Шимек, Шимек… На чем это я остановился? Ах да, на этой завершающей трапезе. Так вот, он все уговаривал меня, я толковал ему о больных, а Линка молчала. И тогда он вытащил шило из пресловутого мешка: возвращайтесь один, предложил он, Линка же пусть остается до конца осени или даже до весны, а потом он сам проводит ее назад в Европу, довезет до Венеции или даже до самого дома и собственной персоной явится в наш Елени-Сад. За столом воцарилось молчание, Линка вся покраснела, его мать, которая могла лишь догадываться, о чем идет речь, так и шарила по нашим лицам своими подслеповатыми глазами, мальчик сидел плотно сжав губы. Я задумался на минутку, взвесил услышанное, а потом сказал, что Линка, конечно, уже не ребенок и может решать за себя сама, но я, со своей стороны, обязан привезти ее обратно домой к отцу с матерью, а потом она может, если захочет, вернуться. Я видел, что Линка вся кипит, но сдерживается из последних сил. Старуха наклоняла голову то в одну, то в другую сторону, пытаясь найти угол, под которым она могла бы рассмотреть хотя бы силуэты сидящих. Жена начала убирать со стола, переводя взгляд с мужа, смущенного своей неожиданно вспыхнувшей любовью, на Линку, недоумевая, как эта девочка-подросток, которую привез ее муж из Европы несколько дней назад, превратилась вдруг в молодую цветущую женщину. В этот момент с первого этажа донесся истошный вопль, а за ним испуганный крик акушерки. Мани вскочил, было ясно, что это не просто стон роженицы при схватках
— В клинике явно случилось что-то серьезное. Мы с Линкой хотели бежать вслед за ним, но он категорически запретил: "Доедайте спокойно, — сказал он, — и идите в синагогу", — он, мол, справится сам. Мы остались за столом, никто не нарушал молчания, и вдруг Линка, не выдержав, громко спросила по-польски: что это значит "обязан вернуть меня'*? "Да, обязан, — спокойно ответил я, — и не перед отцом, а перед матерью, которая тяжело больна, и сейчас, прийдя в синагогу, мы будем молиться за ее здоровье". С этими словами я встал, поблагодарил жену Мани за угощение и попросил мальчика проводить меня в их синагогу.
— Что "зачем"?
— Не травмировать, а привести в чувство.
— Иначе она бы не вернулась, отец, ни за что.
— Зачем пугать? Потому что… неважно.
— Неважно…
— Я же сказал: неважно. В общем, мы пошли в их синагогу — по углам всюду свечи; выглядит как какая-нибудь мечеть — кругом ковры, вдоль стены низкие кушетки, подушки. Мальчик показал мне, где обычно сидит его отец, мне нашли талес, я накинул его — у сефардов это принято делать даже тем, кто неженат. Постепенно их песнопения, выдержанные, как я уже сказал, в оптимистическом ключе, возносящиеся прямо вверх без этих наших плаксивых пассажей, стали захватывать меня, и в какой-то момент я увидел рядом с собой Мани уже в талесе, но под ногтями заметны темные следы крови. "Ребенок умер, — прошептал он, — почему, не имею понятия". Я хотел что-то сказать, но он не дал. "И не из-за того, что запутался в пуповине", — добавил он и погрузился в молитву. Время от времени он вставал и подходил к кантору,[73] вторя ему и даже перекрывая его пение. Когда служба кончилась, на улице уже было совсем темно.
— Да, и я.
— Это захватывает. Когда мы вернулись, пустырями, медленным шагом, мальчик, как всегда, в некотором отдалении… (Как я сказал? Как одинокое слово в конце страницы, ждущее начала новой.) Так вот, когда мы вернулись, возле клиники стояли двое мужчин в будничной одежде, рабочие с фермы под Иерусалимом. А в клинике, в большой комнате, освещенной только слабым светом луны, лежала роженица, отвернувшись лицом к стене, а рядом с ней на кровати сидел муж, обняв се и пытаясь заглянуть в лицо. Мани прошел мимо них, не задерживаясь, бросил на ходу мешочек с талесом шведке и потянул меня за собой в родилку. Там в углу на небольшом столике, завернутый в большую пеленку, лежал младенец; это была девочка, слегка синюшная, но в остальном вполне нормальная, без изъянов, глаза закрыты, будто спит. Он взял ее, повертел в руках, похлопал но спинке, словно надеясь еще все-таки услышать крик, йотом осторожно положил на кресло для рожениц и спросил, хорошо ли я помню патологию, а когда я кивнул, предложил: давайте произведем вскрытие и установим причину смерти. Я попытался возражать, но он буквально горел желанием, в руках его уже был скальпель, и он высматривал точку, с которой начать. Но в этот момент за занавеской кто-то зашевелился, оказалось, что там прятался его сын. Мы открыли дверь, чтобы вывести его, а в дверях стоял отец новорожденной. Он потребовал, чтобы ему отдали младенца, — его друзья приехали, чтобы забрать всех на ферму. Сначала Мани пытался уговорить их подождать, но потом махнул рукой, завернул мертвого младенца в пеленку и неохотно отдал отцу — как большую спящую птицу. Я попросил их подвезти меня, мы ехали молча, на подводе, и я разделял с ними их горе. Меня высадили у Львиных ворот, и я вошел в Старый город со стороны большой мечети. Город был пуст, улицы словно вымерли; чтобы выйти к Башне Давида, надо было пройти его насквозь. Для поддержания духа я попытался затянуть про себя одну из сефардских молитв в ритме военного марша, но мелодия не давалась. Перед глазами неотступно стоял трупик младенца, и меня с новой силой охватил страх. Ты слышишь, отец?
— Страх за Линку…
— Страх, который поднял меня с кровати ни свет ни заря, не дал тихонечко отсидеться в Крайст черч в этот Судный день и погнал к ним опять. Я не ел и не пил, но казалось, что не я соблюдаю пост, а он «блюдет» меня против моей воли. Дом был пуст, не было никого, даже шведки — и она, наверное, пошла в синагогу. Я поднялся на второй этаж, зашел на кухню, печка была холодной — огня они не разводили. Я поспешил в синагогу; в тот момент, когда я подходил, подъехала пролетка, с нее сошел доктор Мани со своим чемоданчиком с инструментами — он возвращался от больной, и борьба с хворью и на этот раз сложилась, по-видимому, не в его пользу. Мы вместе вошли в синагогу, военные марши сменились скорбными, душераздирающими напевами, мы сели на свою кушетку и раскрыли молитвенники. На женской половине, отделенной белой занавеской, я видел Линку, сидевшую неподвижно, в черном платке» рядом с его матерью, женой и дочкой, в дальнем углу — шведка возле широкого окна, сквозь которое в синагогу проникал иерусалимский свет. Этот свет с первого дня был для меня загадкой, и только тогда, в синагоге, следя за ним на протяжении нескольких часов, я, кажется, начал понимать его.
— В нем, отец, борются два света: золотистый, который струится из пустыни, и лазурный, который рождается в море и на пути к Иерусалиму карабкается по холмам, вбирая в себя цвет олив и камней; здесь они черпают друг в друге силы, временами один перекрывает другой; к вечеру они сливаются в цвет золотого вина, которое стекает по веткам деревьев, потом этот свет приобретает красноватый отблеск меди и лучи его, едва проникая в окно, обжигают молящихся, поднимают их на ноги, заставляют исходить в молитве, которая захлестывает мир, застывший за стенами синагоги, страстной мольбой о пощаде. Мани опять вступил в состязание с кантором, он подпевал, временами перекрывая его пение. Мани-младшему и другим детям это очень понравилось, и они тоже стали вторить ему, расходясь все больше и больше, пока наконец не послышался звук шофара, и тут я почувствовал великую радость: я знал, что с этой минуты начинается путь домой. Ты слышишь?
— Закончился маарив,[74] и в синагогу внесли огромные арбузы, их разрезали и дали каждому по ломтику — у них считается, что нет ничего лучше после того, как целые сутки не пил. Во дворе нас ожидали женщины, мы обменялись традиционными благословениями и неспеша пошли домой. Там мы сели за стол, еда была очень легкой, но сразу дала ощущение сытости, а в двери уже стучали — привезли рожениц, которые крепились, чтобы не нарушать святость Судного дня.
Шведка стала их принимать, Линка переоделась — сняла все белое, в чем ходила в синагогу, — и спустилась помыть полы и помочь шведке. Я заговорил с Мани о завтрашнем отъезде, он что-то отвечал, а под конец сказал: "Куда это вы собрались? Я скажу туркам, вас задержат и никуда не пустят — вы мне понравились". Я почувствовал облегчение, его шутливый тон говорил, как мне показалось, что он смирился с нашим отъездом. Ты меня слушаешь?
— Назавтра у Яффских ворот меня ждала подвода, на которой сидела Линка; вещей у нее стало значительно меньше — большую часть она оставила шведке, чтобы та раздала бедным. Линка была бледна, глаза покраснели и подозрительно блестели. Мани, восседавший рядом с кучером, выглядел в отличие от нее удивительно спокойным и даже довольным, на коленях у него лежало теплое пальто — что-то вроде шинели, и, если бы я был умнее и осторожнее, я должен был сразу понять, что это значит…
— Ибо после того, что произошло в Бейруте, я перебираю в памяти все, что могло навести меня на эту мысль; сейчас мне кажется, что свидетельств было сколько угодно: то, как он осматривал колеса состава на иерусалимском вокзале, как расспрашивал кочегара о скорости поезда.
— Да, отец, это было первым сюрпризом: вместо того, чтобы распрощаться с нами на вокзале, он вошел в вагон и объявил, что решил проводить нас до парохода, и я по простоте душевной подумал, что он намерен возвратиться ночью из Яффы на какой-нибудь попутной телеге, потому-то и взял пальто — положить на сидение. Я даже порадовался, потому что мне было трудно сразу расстаться и с ним, и с Иерусалимом, который как-то мгновенно исчез за первым же холмом. Ты слушаешь меня, отец?
— Я видел, как несколько раз качнулась твоя голова, и подумал, что тебя одолел уже сон. Я знаю, что я утомляю тебя, но конец уже близок, тем более, что я тебе уже о нем рассказал.
— Мы прибыли на яффский вокзал, он так и кишел людьми — все суетятся, шумят. Оттуда мы отправились прямиком в порт. По дороге он опять начал выговаривать нам, почему это мы так торопимся уезжать. "Что вы, собственно, посмотрели? — говорил он. — Ничего. Разве Иерусалим — это вся Святая земля?" Но я уже видел корабль, стоявший довольно далеко от берега; надо сказать, что на этот раз моя «чахоточная» из туристического бюро не промахнулась — это был очень солидный австрийский пароход. Все втроем мы погрузились в большую лодку, исмаэлиты гребли в такт своей песне, а потом, дружно ухая, буквально закинули каждого из нас на корабль. Нас встретили очень почтительно и проводили в каюты, которые оказались очень уютными; потом мы пошли в ресторан, и члены команды обслуживали нас по первому классу, особо следя за тем, чтобы наши бокалы не пустовали. Линка по-прежнему была бледна и большей частью молчала, уйдя в себя, мы же с Мани перебрасывались шутками. "Что же вы будете делать без меня в бурном море? Кто будет пичкать вас успокаивающим до одурения?" — говорил он, и его ворсистое пальто лежало глыбой возле него на стуле как какое-то животное, преданное хозяину. Потом мы поднялись на палубу и закурили, корабль слегка покачивало, вдалеке виднелись белые дома Яффы и высокая башня, с берега то и дело подплывали лодки, и гребцы, ухая, забрасывали на корабль испуганных пассажиров. Мани иронически осматривал новоприбывших, шутил, но в его взгляде было что-то новое — словно оболочка этого Мани трескается и сквозь нее высовывает голову новый Мани. Мы сидели довольно долго, наслаждаясь полуденным покоем; на борт прибыли, должно быть, уже все пассажиры, и теперь многие из них вышли подышать воздухом на палубу, где дул прохладный и влажный ветерок. Мы перебирали в памяти последние дни, говорили о клинике, о его дюжей акушерке, о Мани-младшем; я вынул из кармана несколько монет и попросил его купить от нас подарки детям, и в первую очередь мальчику; я вспомнил о том, как он водил меня по городу, и о том, как он привязан к отцу и скучает по нему. "Теперь, слава Богу, вы сможете уделять ему больше времени", — заметил я. Мани выслушал меня, немного насупившись, а потом сказал: "Он по крайней мере знает, по кому ему скучать. Я же скучаю по отцу, которого никогда не видел. Да и существовал ли он вообще? Сейчас, когда я вглядываюсь в лицо Иосефа и пытаюсь разглядеть в нем черты отца, я почему-то вижу не юношу, убитого в драке в Старом городе возле дома, где жила наша семья до моего рождения, а черты лица деда, глубокого старика, умудренного жизнью, стоящего передо мной в черной одежде раввина". Линка же совершенно не интересуется нашим разговором, словно понимает, что ведем мы его только для проформы; взгляд ее устремлен в даль, где солнце за какие-то грехи, истлевает в адском пламени заката; она по-прежнему бледна; чашка, стоящая перед ней, так и осталась нетронутой. Она вся замерла, зная, что близится час расставания. Ты меня слушаешь или нет?
— В том-то и дело: расставания, как ты уже знаешь, не произошло. Когда прозвучал гонг, оповещающий провожающих, что последняя лодка отходит к берегу, он не только не засуетился, а наоборот — движения его замедлились, он взял пальто, разложил на стуле и сказал: "Да, корабль вы себе выбрали на славу. Однако разве под ним море не будет волноваться? Я провожу вас еще немножко — до Хайфы, посмотрю, как Эфраим на этот раз будет переносить качку. Пальто теплое, можно ночевать и на палубе. Но не бойтесь, в Европу я с вами уж наверняка не поеду". Я видел, как глаза Линки широко раскрылись, в них был страх, он же подозвал одного из членов команды, что-то прошептал ему на ухо, всунул те монеты, которые я ему только что дал, и спокойно проводил взглядом последнюю лодку, отплывшую от корабля к берегу, который стал мерно покачиваться, дома задрожали мелкой дрожью, словно в Яффе землетрясение, хотя и очень легкое, а зеленые плантации цитрусовых попятились назад. Да, отец, этот параход двигался так легко и бесшумно, что казалось: мы стоим на месте, а чья-то невидимая рука увлекает Эрец-Исраэль на юг, берег снялся с якоря и стал удаляться, весь в серой дымке, мы же стояли на палубе и лишь следили за его удивительным дрейфом. Мани перевел взгляд на меня и с улыбкой спросил: "Ну что, вас не тошнит?" — и, не ожидая ответа, пробормотал, будто бы про себя: "Конечно, нет. С чего бы? Ведь страх уже прошел". Ты меня слышишь, отец? Ты слушаешь?
— На тебя совсем не падает свет, и мне не разглядеть твоего лица. Но ты не спи. Погоди еще немного. Так вот, сидим мы на палубе, закутавшись в одеяла, чернеющий берег все также плавно покачивается за бортом, луна уже закатилась, и звезды опять разгорелись вовсю. Линка заснула мертвым сном и стала сползать со стула; мы решили отвести ее в каюту, он мне помогал, и вдруг, когда я почувствовал на своей руке его руку, я отчетливо понял — мы боремся, боремся за нее…
— За Линку.
— Ты меня слушаешь, отец?
— Ты подавай какой-нибудь знак, отец. Что ты так упорно и жестокосердно молчишь? Ведь рассвет в моем рассказе еще не наступил, и только на голом склоне горы мерцал огонь маяка, а возле него из тьмы выступали контуры монастыря кармелиток. Пароход бросил якорь против города, белые домишки Хайфы выстроились в ряд в предрассветном тумане. Мы стояли вдвоем на палубе, он заклинал меня не будить Линку, я же повторял про себя: "Ну теперь уж мы наконец расстанемся". Подплыла лодка, доставившая новых пассажиров, — немцев, членов ордена тамплиеров; капитан приветствовал каждого из них лично по-австрийски. Мани стоял рядом с ним в своем необъятном пальто, его силуэт казался огромным, словно там, под пальто прячется еще один Мани, тесно прижавшийся к первому. Последний пассажир поднялся на борт, арабы в лодке ждали, пока Мани спустится, чтоб разрубить последний узел, и вдруг он мне говорит: "Послушайте, мне страшно хочется доплыть до Бейрута. Правда, последний раз я был там двадцать пять лет назад, но лучшего гида по Бейруту вам все-таки не найти". И тут я по-настоящему упал духом, отец, потому что понял: никуда нам не деться — он будет тащиться за нами так, шаг за шагом, до самой Европы, до Кракова, до нашего имения, до этого вот темного уголка в моей комнате; он заберется на кушетку у камина, заберется в наши кровати. Ты слушаешь? Ну подай какой-нибудь знак.
— В Бейруте, куда мы прибыли днем, всем пассажирам предложили сойти на берег и посмотреть город — до вечера, до отплытия в Стамбул. Мани стоит на палубе, держа пальто перекинутым через руку, на щеках щетина, отросшая за ночь, волосы словно поблекли, посерели, вид, впервые за все время нашего знакомства, несколько потерянный, в движениях какая-то медлительность, словно он живет теперь по некому другому времени и перед ним бесконечность. Пришлось буквально тащить его на берег, где мы сразу оказались в толпе туристов, прибывших на других кораблях. Нужна была карета, и они одна за другой проезжали мимо, легкие и шикарные, с серебряными колокольчиками и разноцветными кистями, но он только провожал их взглядом, пока не появился фаэтон, запряженный иссиня-черной лошадью; он остановил его и, улыбнувшись, сказал: "Вот и моя пропавшая лошадь". Мы с Линкой устроились на заднем сидении, покрытом пестрым персидским ковриком, а он взобрался на передок и сел рядом с кучером; его широкая спина маячила перед нами, как угроза. Но кому и чему? Линка, впервые с того момента, когда мы сели в поезд в Катовице, прижалась ко мне в поисках защиты, будто опять превратилась в ребенка, будто перочинный нож спрятал свое лезвие, сложился и затих. Ты меня слушаешь, отец? — Мы колесили по городу, и чувствовалось, что Мани не столько хочет показать его нам, сколько пытается дать пищу воспоминаниям, утолить тягу к тем местам, по которым ходил двадцать пять лет назад; он о чем-то горячо спорил с кучером, который время от времени останавливался, показывал куда-то пальцем, спускался вместе с Мани, и они вдвоем исчезали в узких переулках, оставляя нас в фаэтоне посреди рынка или большого двора. Людей вокруг было много, разные лица, разные типажи, но все они обладали, казалось, неистощимым запасом энергии и жизненных сил. И мы не могли предположить, что он тогда уже закончил работать над текстом, наметил мизансцены, выбрал актера, подготовил публику; осталось только определить место действия и дать сигнал к началу представления. Неужели ты меня не слушаешь, отец? Что это такое? — Потому что, когда под колесами фаэтона звякнули рельсы, он страшно удивился и велел кучеру остановиться — в его время в Бейруте не было никакой железной дороги, никаких поездов; он вышел из фаэтона, осмотрел железнодорожное полотно, а потом решительно скомандовал: "На вокзал", — будто там должен решиться спор между нами и им. Солнце склонялось к западу, и завораживающий сочный средиземноморский свет подернулся первыми паутинками сумерек. Вокзал оказался недалеко от берега, и оттуда был виден наш величавый австрийский пароход, на котором поднимали сейчас какой-то неизвестный мне флаг. Мы вошли в здание вокзала, оно было маленьким, как у нас в Иерусалиме, но куда грязнее; через него на перрон спешили арабы в белых хламидах и тут же исчезали в стоявшем там поезде, достаточно куцом — всего несколько вагонов, к которым еще не прицепили локомотив. Особого оживления не было, даже наоборот, во всем чувствовалась размеренность, неторопливость, которая подчеркивалась ленивой поступью двух турецких солдат, расхаживающих вдоль вагонов с кривыми саблями на боку. Они с презрением поглядывали на пассажиров, пожевывая густые усы. Мы сразу привлекли внимание, к нам подбежал проводник, и Мани приветственно помахал ему рукой; я слышал, как прошел шепоток: "Яхуд, яхуд"; Мани обернулся и громко подтвердил: "Да, евреи". Было видно, что этот вокзал чем-то очень привлекает его; он узнал, что поезд идет в Дамаск, и взгляд его забегал по рыхлым глинистым холмам вокруг вокзала, как будто кто-то ждал его там, очень дорогой ему и любимый; потом он стал ходить по перрону вслед за турецкими солдатами, и только сейчас я понимаю, что тогда из желтых сумерек, сгущавшихся вокруг нас, выкристаллизовалось его решение поставить именно здесь ту драму, которую он вынашивал столько времени; чтобы среди публики были гости, которых он привез из Эрец-Исраэль, были турецкие солдаты, арабы-паломники и проводник, который неотступно следовал за ним, пытаясь выяснить, что все-таки делают здесь эти европейцы — неужели они и вправду поедут его поездом. Но Мани своих намерений не выдавал; побродив по перрону, он вернулся к нам и завел, казалось бы, вполне спокойный разговор: "Что ж, и здесь теперь железная дорога. Я не удивлюсь, если через несколько лет вы сможете доехать из Иерусалима до вашего Освенцима прямиком спальным вагоном, без всякой морской качки". Он сделал шаг к Линке, крепко обнял ее и поцеловал руку — и тыльную сторону и ладошку, с пылом и страстью, совсем как тот польский пан, который увязался за ней в Базеле в первую ночь. Потом обернулся ко мне и, глядя на меня несколько странно и несколько отчужденно, спросил: "Значит, вы не оставляете ее у меня?" Я внутренне содрогнулся, но, не показав вида, усмехнулся в ответ: "Помилуйте, ведь она мне не принадлежит". "Да, вы так говорите, — с горечью констатировал он, — но все-таки увозите ее с собой. Что же, если так, давайте распрощаемся здесь, кучер отвезет вас к вашему кораблю, а я махну в Дамаск. Я там никогда не был; говорят, на редкость красивый город". Тут он вдруг попросил у нас денег; за все время нашего знакомства он ни разу не заговаривал о деньгах, и сейчас я не понял, говорит ли он о пожертвовании или хочет взять в долг. Ты слушаешь?
— Я что-то промямлил насчет того, что мы обязательно пожертвуем на клинику, вот вернемся домой, поговорим с тобой и пришлем, но он не смутился: деньги нужны ему сейчас, на поездку в Дамаск, ведь у нас их сколько угодно. Линка, которая только догадывалась, о чем идет речь, потому что с утра он говорил исключительно на иврите, до боли сжала мне руку у локтя, и я стал извлекать из карманов турецкие бишлики, талеры, остаток итальянских денег. Он сгреб в кучу все и пошел к кассе покупать билет; потом вернулся, вид у него был очень мрачный, взгляд потухший. "Стало быть, мы никогда больше увидимся, и вы в этом виноваты. Вы не чувствуете себя виноватыми?" Я отрицательно покачал головой, но в тот же момент меня пронзила мысль: Боже мой, какую страшную ошибку я допускаю, ведь занавес уже поднялся, и передо мной сейчас не иерусалимский врач-гинеколог, а актер, произносящий текст, который он не в силах переиначить, текст, который был вложен в его уста с незапамятных времен, он сам, и режиссер, и директор театра, не могут что-либо изменить — он должен выйти на сцену, начать представление и довести его до конца. А он уже смотрит на нас откуда-то издалека, с высоты презрения, потом его взгляд и вовсе становится отсутствующим, и, словно лунатик, он поворачивается и удаляется от нас по перрону, перебросив пальто через плечо. Он идет вдоль вагонов, куда набились сотни исмаэлитов, и дым их папирос, так и валящий из окон, словно предвестник локомотива, свист которого уже слышится издалека. Линка в истерике, она кричит: "Останови его! Возьмем его с собой!" "Как это так? — отвечаю ей я. — Он же едет в Дамаск, а нас ждет пароход". Она тянет меня, как будто хочет, чтобы мы, бросив все, сели в этот поезд, который вот-вот отойдет в Дамаск. Но Мани уже дошел до конца состава, сбросил с плеча пальто, оно упало на перрон — он боится испачкать его в крови, словно молнией высветило у меня в мозгу, — и мягко и плавно спрыгнул на рельсы. Турецкий солдат закричал, Мани оглянулся, лицо его в зареве заката, наплывавшем с моря, выглядело измученным до предела, это было лицо совершенно сломленного человека. Окрик солдата задержал его только на мгновение, он тут же повернулся и пошел вперед по шпалам, укоризненно грозя пальцем черному паровозу, который появился из-за поворота, словно выговаривая ему, как ребенку, который поздно пришел домой, а в следующий миг меч обрушился — локомотив рассек его пополам. Но ты совсем не слушаешь меня, отец.
— Что?
— Да, я изо всех сил удерживал Линку, которая порывалась бежать туда вслед за толпой исмаэлитов, повыскакивавших из поезда, — весть распространилась как молния, ты же знаешь простой народ — их хоть хлебом не корми, но дай поглазеть на убитых и раненых. Турецкие солдаты пытались их оттеснить, раздавали удары направо и налево, досталось и Линке; меня они пропустили, я поднял его пальто, чтобы прикрыть рассеченное тело прежде, чем она подойдет… Отец, дорогой, смотри, уже забрезжил рассвет. А я все говорю и говорю. Отец? Что же ты не отвечаешь? Скажи что-нибудь. Что случилось? Не пугай меня.
— Ты плачешь? Что случилось?
— Больно за кого?
— За него? За него?! Что это значит? Ты… ты же…
— Виноват? Как это так? Я же сказал тебе, что мы были только предлогом…
— Что значит "пусть бы осталась"? О чем ты говоришь?
— Вернуться одному?
— Обратиться к вам? Откуда? Куда? Ты сам не понимаешь, о чем говоришь.
— Зависело от кого?
— Только от него самого. От демона, который внутри него. С тобой можно сойти с ума. Остаться? Ха-ха… Где?
— Что "цинизм"?
— Нигилизм? Я больше не хочу говорить про это. О чем ты плачешь? По ком? Оглянись вокруг — посмотри на мать, она же смертельно больна, на самом пороге могилы. Плачь по тем, по кому надо плакать, — тебе и мне…
ПОСТСКРИПТУМ
Эфраим Шапиро не смог сразу осуществить свое намерение — покинуть имение родителей — из-за резкого ухудшения состояния здоровья матери, а потом из-за ее смерти, последовавшей через месяц после возвращения сына и дочери из Эрец-Исраэль. Только осенью 1900 года он переехал в Краков и устроился детским врачом в одну из больниц.
Линка, которая не могла вынести одиночества в огромном поместье, тоже переселилась в Краков и пошла работать медсестрой, на добровольных началах. Вскоре она встретила и полюбила врача-поляка и несмотря на скандал в семье — отец и брат категорически возражали против этого союза — вышла за него замуж. Она приняла католичество, переехала с мужем в Варшаву и родила ему сына и дочь.
Столь острый разлад причинял боль всем членам семьи Шапиро, и вскоре произошло примирение. Эфраим Шапиро, который так и остался холостяком, стал все больше и больше привязываться к племянникам. Он наведывался в Варшаву, а также проводил вместе с ними летние месяцы, когда Линка, большей частью без мужа, приезжала с детьми в имение отца.
После смерти отца, Шалома Шапиро, в 1918 году Линка продала свою долю поместья крестьянам из окрестных деревень, Эфраим же вернулся в имение. Та часть владений, которая досталась ему и была практически отдана на откуп управляющему, не приносила такой прибыли, как при отце, но доходов хватало, по крайней мере настолько, чтобы позволить Эфраиму сократить практику и ограничиться узким кругом больных, которых он время от времени посещал в близлежащем городке. Он как бы ушел на покой еще в расцвете лет и вел тихую размеренную жизнь; наиболее отрадными событиями в ней были наезды сестры с детьми, которые, хоть по всем законам и были католиками, но тянулись к еврейским корням.
Когда немцы вторглись в Польшу и началась вторая мировая война, Эфраим Шапиро, которому было к тому времени шестьдесят девять лет, решил перебраться в Варшаву к сестре. Однако очень скоро стало ясно, что она не только не может предоставить ему надежное убежище, но и сама вместе с детьми подвергается не меньшей опасности. Эфраим вернулся в имение, с помощью нескольких верных слуг оборудовал себе надежное и удобное укрытие и "ушел в подполье". Он прятался там с 1939-го по 1944 год — неподалеку от Освенцима, превращенного, как известно, немцами в лагерь уничтожения, который с каждым днем действовал все более и более эффективно; то, что там происходило, престарелый врач вполне мог себе представить. На душе становилось все тревожнее, и сидеть в одиночестве, как мышь в норе, становилось все труднее. В 1944 году, после разрушения Варшавского гетто, ему стало известно, что его племянница арестована и переправлена в этот лагерь; уже не владея собой, он вышел из убежища и явился в комендатуру, чем, между прочим, навлек беду и на головы верных слуг. До лагеря он не дошел — буквально в воротах он потерял сознание, и его пристрелили.
Шалом Шапиро очень тяжело перенес смерть жены. Он отдавал себе отчет в том, что она безнадежно больна, но не думал, что конец наступит так скоро. Оставшись один после переезда сына и дочери в Краков, он не мог найти себе места и поэтому постепенно с головой погрузился в общественную деятельность, разумеется, на поприще сионизма. На Четвертый конгресс в Лондон он не поехал — со смерти жены не прошло еще года, в Пятом же, проходившем опять в Базеле, он участия принять не преминул, а в 1909 году организовал поездку членов Сионистского общества Кракова в Эрец-Исраэль. Поездка была очень удачной и еще более укрепила сионистские убеждения ее участников. В один из дней Шалом Шапиро не поехал на очередную экскурсию с группой, а попытался разыскать кого-либо из членов семьи Мани, но из этого практически ничего не вышло. Здание в квартале Керем-Аврахам, служившее в свое время клиникой, он нашел довольно быстро, но в 1909 году оно уже было отведено под дешевую гостиницу для туристов. Он даже определил, где находилась родилка, — по остаткам зеркал, к тому времени весьма поблекших, но никого из членов интересовавшей его семьи ни в здании, ни поблизости не оказалось. Ему рассказали, что сын Моше Мани Иосеф два года назад уехал в Турцию учиться и, по слухам, застрял в Бейруте; толком о нем никто ничего не знал. Его сестра вышла замуж за еврея из Марокко, и тот увез ее вместе с матерью в Марсель. Соседи, от которых он все это узнал, хорошо помнили приезд молодого человека и девушки из Галиции в 1899 году и считали, что они-то и погубили доктора, который без памяти влюбился в девушку.
Хотя Шалома Шапиро и постигло разочарование — он очень надеялся разыскать кого-нибудь из этого семейства и предложить денежное возмещение, поездка в Эрец-Исраэль в целом была удачной и для него лично: несмотря на весьма преклонный возраст он завел роман с одной из сравнительно молодых участниц поездки, и эта связь не прервалась и после его возвращения в Елени-Сад.
Он так же, как его сын Эфраим, был очень привязан к своим внукам — «инородцам». В Варшаву он, правда, выбирался нечасто, но с нетерпением ждал, когда наступит лето, они приедут к нему в деревню и он сможет порассказать им о еврейской истории и поучить ивриту.
Шалом Шапиро скончался в 1918 году после непродолжительной болезни. Ему было семьдесят лет, и последним, но очень дорогим для него подарком перед смертью стала Декларация Бальфура.
ДИАЛОГ ПЯТЫЙ
Афины, 1848
Постоялый двор в Афинах на углу улиц Диоскуров и Лаполигнотто, 9 декабря 1848 года, воскресенье, полдень. Беседуют Аврахам Мани и Флора Хадайя.
Аврахаму Мани сорок девять лет, он родился в Салониках, в 1799 году. Его отца звали Иосеф. Дед Аврахама, Элияху Мани, поставлял фураж для конницы янычар. На пяти больших подводах он следовал за турецкой армией со всеми своими многочисленными домочадцами (у него было две жены) и даже возил с собой двух молодых раввинов, которые обучали детей. Когда пришли первые известия о Великой французской революции, этот хитрый торговец понял, что в Европе грядет пора крупных потрясений и, стало быть, спрос на фураж резко увеличится. Посему пора потихоньку продвигаться на запад. В 1793 году, узнав о казни Людовика XVI, Элияху Мани переправился через Босфор и осел в Салониках, где была процветающая еврейская община. Его расчеты оправдались — нестабильность политической и военной обстановки в Европе очень благоприятно сказывалась на его доходах. Через детей он породнился с самыми знатными семействами, что еще больше расширило круг его деловых связей.
Рождение первого внука, нареченного Аврахамом, на самом исходе восемнадцатого века принесло Элияху много радости, но долго нянчится с ним ему не довелось — вскоре после подписания Тильзитского мира в 1807 году небеса призвали его к себе.
Все дела Элияху перешли к его сыну Иосефу, который родился в 1776 году в местечке Ушние неподалеку от озера Шахи в Персии, на территории, входившей тогда в состав Османской империи. Несмотря на потрясения, которые пережила империя в первом десятилетии нового века, торговля пошла неплохо. Особенно преуспел Иосеф во время военной кампании Наполеона в Восточной Европе. Он очень заботился о воспитании и обучении детей. Своего первенца Аврахама он отправил в Стамбул и определил в иешиву хахама Шабтая Хананьи Хадайи, который среди всех раввинов Османской империи славился своей мудростью и глубокими знаниями.
Аврахам очень полюбил учителя, который в свои пятьдесят с лишком лет был все еще неженат. Хотя Аврахам не проявлял больших способностей к учебе, раввин Хадайя в качестве особой милости решил помочь ему доучиться на раввина.
Однако в 1815 году, после Венского конгресса, положившего конец войне в Европе, а также начала восстания греков против Османской империи, вследствие чего стало очень неспокойно на дорогах, в делах Иосефа Мани произошел резкий спад, и в 1819 году Аврахаму пришлось вернуться в Салоники, чтобы помочь отцу, который потерял к тому времени практически все: у него остался один небольшой магазинчик пряностей в порту.
Сердце отца не выдержало, он вскоре скончался, и магазин перешел к Аврахаму.
Он никак не мог смириться с тем, что обстоятельства вынудили его прервать учебу у стамбульского раввина, к которому он так привязался, и всякий раз, как только ему удавалось хоть немножко разделаться с долгами, выкраивал неделю-две и, несмотря на опасности, подстерегавшие его на дорогах, добирался до Босфора, пересекал его и являлся в иешиву раввина Хадайи.
Звание раввина Аврахам так и не получил, но хахам выдал ему специальную грамоту, позволяющую ему в свободное время на добровольных началах исполнять обязанности то ли раввина, то ли хаззана[75] в маленькой синагоге в порту, куда заходили главным образом моряки и грузчики — евреи.
Несмотря на мольбы матери, Аврахам долго не обзаводился семьей. В 1825 году он наконец женился на дочери мелкого торговца по фамилии Альфаси, и она через год родила ему сына Иосефа, а еще через три года — дочь Тамар. В 1832 году жена Аврахама скончалась от неизвестной никому болезни, которой она заразилась от одного из моряков, живших в их доме.
Некоторое улучшение дел позволило Аврахаму ездить в Стамбул регулярнее, но, к сожалению, самого хахама он заставал там далеко не всегда, так как того часто приглашали в разные общины для разбора особо сложных тяжб в раввинском суде. Однажды во время визита в Иерусалим Шабтай Хадайя познакомился с женщиной, которая впоследствии стала его женой.
Аврахам, оставшийся вдовцом с двумя детьми на руках, решил отдать сына Иосефа в иешиву раввина Хадайи в Стамбуле точно так, как в свое время его отдал туда отец. Во-первых, чтобы сын достиг того, что не удалось ему самому, а во-вторых, чтобы узы, связывавшие его с раввином, которого он почитал все более и более, стали еще теснее. Он даже выучил несколько слов по-французски, чтобы не обойти вниманием жену раввина, для которой французский был родным языком.
Иосеф, мальчик живой, гораздый на выдумку, намного способнее отца, пришелся очень по душе жене хахама Хадайи Флоре, в девичестве Молхо, которая сама была бездетной. Она приняла его как сына, посланного Богом на старости лет, и как помощника по дому, тем более, что ее муж подолгу бывал в разъездах.
Таким образом, хотя мальчик учился не у самого раввина, а у других учителей, которые предоставляли ему немалую свободу и он мог часами бродить по Стамбулу, всех устраивало, чтобы он жил в доме раввина: отца, потому что еще одна ниточка связывала его с хахамом; жену раввина, потому что ребенок скрашивал ее одиночество; самого раввина, которому казалось, будто в этом мальчике есть нечто, но что именно, пока было не ясно. В начале зимы 1844 года донна Флора получила известие, что ее племянница Тамар Валеро, которую она не видела много лет, приедет в Бейрут со своей мачехой Ведуче на свадьбу брата Ведуче Меира Хальфона. Донна Флора испросила у мужа разрешение поехать в Бейрут, чтобы повидаться с племянницей. Поскольку хахам не имел возможности сопровождать жену, решено было возложить эту обязанность на Иосефа, которому исполнилось к тому времени восемнадцать лет. С согласия отца, из Салоник Иосеф с донной Флорой отбыли в Бейрут. Их пребывание там затянулось и привело к непредвиденным для непосвященных результатам: Тамар Валеро и Иосеф Мани решили обручиться, разумеется, при условии, что отцы обоих и престарелый раввин дадут на это свое благословение.
Девушка вернулась в Иерусалим; отец ее не возражал, но в Стамбул, где ее прославленный «дядя», почитаемый всеми раввин Хадайя должен был закрепить их брачный союз, почему-то не приехала. Иосеф не мог усидеть на месте, он решил съездить в Иерусалим за невестой. Он отбыл зимой 1846 года, но вместо того, чтобы вернуться с невестой в Стамбул, где их ожидали, женился на ней в Иерусалиме — свадьба была очень скромной — и остался там, найдя временную работу при английском консульстве, открывшемся в Иерусалиме еще в 1839 году.
Аврахам Мани и Флора Хадайя были очень разочарованы: они так хотели устроить роскошную свадьбу в доме раввина и надеялись, что молодые будут жить где-то при них.
Но стало ясно, что Иосефа явно привлекает чем-то Иерусалим и он предпочитает оставаться там. Не желая смириться с этим, а также страдая от перебоев в почтовой связи между Стамбулом и Иерусалимом, из-за чего некоторое время из Иерусалима не поступало никаких известий и главное не было ответа на вопрос ждут ли они ребенка, Аврахам Мани решил поехать в Иерусалим самолично и попытаться уговорить молодоженов переселиться в Салоники или хотя бы в Стамбул. Он оставил в магазине зятя, взял с собой понемногу разных пряностей, самых редких и самых, с его точки зрения, лучших, в надежде заинтересовать ими иерусалимских торговцев, и морем отправился в Эрец-Исраэль. Аврахам благополучно добрался туда летом 1847 года, но, хотя он планировал вернуться через месяц-другой, застрял больше чем на год, причем и с ним всякая связь прекратилась. В декабре 1848 года до Стамбула дошел таинственный слух о том, что Иосеф погиб якобы в какой-то потасовке в Старом городе. В феврале 1848 года в Стамбул приехал один из иерусалимских раввинов, который объезжал еврейские общины диаспоры для сбора пожертвований; он подтвердил слух о гибели Иосефа Мани и рассказал, что отец Иосефа, Аврахам, остался с женой сына Тамар, ожидая рождения внука.
Всю первую половину 1848 года раввин Хадайя и его жена Флора очень волновались, что там с их «иерусалимцами», ведь они у себя в Стамбуле даже не знали, когда должен появиться на свет ребенок. Надо сказать, что время от времени они получали весточки, но понять что-либо из них было очень трудно. Но вот, в первый день Ханукки[76] Аврахам Мани вдруг появился на постоялом дворе в Афинах, где лежал тяжело заболевший во время одной из своих поездок раввин Хадайя.
Флоре Хадайя сорок восемь лет. Она родилась в 1800 году в Иерусалиме. Ее отец Яаков Молхо переселился в Эрец-Исраэль со всей семьей в конце восемнадцатого века из Египта. Младшая сестра Флоры вышла в 1819 году замуж за Рафаэля Валеро и родила сына. Флора же оставалась "старой девой", потому что, с одной стороны, в Иерусалиме почти не было достойных претендентов на ее руку, а с другой — она была слишком привязана к сестре и племяннику, чтобы поехать к родственникам отца в Египет или к родственникам матери в Салоники, где ей могли бы найти жениха. В 1827 году в Иерусалиме побывал раввин Шабтай Хадайя, он жил в доме Валеро, и там увидел еще довольно молодую незамужнюю женщину, которая привлекла его внимание тем, что отказывалась покидать город даже ради того, чтобы завести семью, причем в то время этот отказ был совершенно категорическим, поскольку ее младшая сестра, у которой после рождения первого ребенка произошло два выкидыша, была на последних месяцах беременности.
Однако случилось так, что Флора все-таки вскоре покинула Иерусалим. Сразу после отъезда хахама в городе вспыхнула эпидемия холеры. Жертвой ее пал и сын сестры. Сестра, хотя у нее к тому времени родилась дочь, впала в глубокую печаль, которая в 1829 году свела ее в могилу. Флора, опасавшаяся, что Рафаэль Валеро сочтет своим долгом предложить ей занять место покойной сестры, предпочла поскорее уехать из Иерусалима, выбрав Салоники, где жила семья ее матери. Слух о ее приезде в Салоники дошел до раввина Хадайи в Стамбуле. В 1833 году он попытался сосватать ее одному из своих бывших учеников — Аврахаму Мани, которому он покровительствовал. Аврахам очень заинтересовался, однако Флора, хотя ей было уже тридцать три года, отказалась. Хахам, которому эта история почему-то никак не давала покоя, придумывал другие варианты, но Флора отвергала все предложения, до тех пор, пока он от отчаяния не предложил ей выйти замуж за него самого. Несмотря на разницу в возрасте — она была почти на сорок лет младше его, — Флора согласилась. Не прошло и года-двух, как они поженились, и зимой 1838 года Флора перебралась в Стамбул.
Детей у них, понятное дело, не было, хахам, как и раньше, неделями находился вне дома, но муж и жена, казалось, нашли общий язык. Аврахам Мани, если и был немного уязвлен тем, что Флора отказала ему, а затем вышла замуж за боготворимого им учителя, то очень скоро выбросил это из головы, стал еще больше почитать раввина Хадайю, а в 1840 году привез в Стамбул своего сына Иосефа и отдал его в учение к хахаму. Жена раввина была рада этому мальчику, потому что он обладал неким детским очарованием, был очень любознателен и схватывал все на лету. Она как бы назначила его помощником по дому, а когда раввин уезжал, брала мальчика к себе, поскольку, используя отлучки хозяина, он в эти дни давал волю своей страсти к приключениям и предпринимал дальние вылазки в самые опасные районы Стамбула и поэтому нуждался в присмотре. Донна Флора Хадайя очень привязалась к мальчику, который помогал ей по дому и которого она иногда укладывала рядом с собой в постель раввина, когда того неделями не было дома.
В 1844 году Флора получила известие, что ее племянница Тамар, которую она не видела много лет, приедет вместе со своей мачехой Ведуче в Бейрут на некое семейное торжество. В голове донны Флоры родилась гениальная идея: использовать этот случай и сосватать племянницу за Иосефа, которому она так симпатизировала, что он стал как бы членом ее семьи. Она получила разрешение мужа отправиться в Бейрут в сопровождении Иосефа, а также согласие на это со стороны Аврахама Мани, с которым поделилась своей идеей. Он не возражал, поскольку предполагаемая женитьба сына, хотя и косвенно, но все же должна была еще более укрепить его связь с учителем. В Бейруте знакомство состоялось, и Иосеф был всей душой за скорейшее заключение брака, но девушку, казалось, что-то смущало. Все же под давлением донны Флоры в 1845 году в Бейруте на скорую руку был заключен договор о помолвке. Девушка уехала домой вроде бы для того, чтобы подготовиться к свадьбе, которая должна была состояться в Стамбуле, но вскоре связь с ней почти прервалась, и из немногих весьма туманных писем следовало, что будущему жениху придется все же отправиться в Иерусалим — познакомиться с семьей будущей невесты, с ее родным городом. Он так и сделал — в 1846 году поехал в Иерусалим и тоже на некоторое время пропал для близких, а потом пришло известие, что молодые поженились в Иерусалиме и Иосеф даже начал работать там в консульстве Великобритании.
Флора Хадайя и Аврахам Мани, переживавшие по двум причинам: во-первых, потому, что свадьба была сыграна не в Стамбуле, а во-вторых, из-за долгой разлуки с Мани-младшим, решили в 1847 году поехать вместе в Иерусалим, чтобы проведать молодоженов, а возможно, и уговорить их переселиться в Стамбул. Однако раввин Хадайя не дал разрешения на эту совместную поездку, и Аврахам отбыл в Эрец-Исраэль один, но вместо того, чтобы вернуть сына с женой, сам как в воду канул. Потом выяснилось, что сын его трагически погиб, и Аврахам остался в Иерусалиме с невесткой, которая ждала ребенка.
В 1848 году раввин Хадайя, которому перевалило за восемьдесят, решил сам поехать в Иерусалим к Аврахаму Мани, но в дороге у него случилось кровоизлияние в мозг и он потерял дар речи. Жена вынуждена была теперь находиться при нем неотлучно и выступать в качестве связующего звена между ним и внешним миром. Община по-прежнему считала хахама высшим авторитетом и люди шли к нему за советом, но Флора и сама часто затруднялась истолковать знаки, которые хахам подавал в ответ на обращенные к нему вопросы.
Точная дата рождения раввина Шабтая Хананьи Хадайи не известна никому, включая его самого. Был хахам бодрым, живым и подвижным, вследствие чего многие считали его намного моложе, чем на самом деле. Он своему возрасту значения не придавал, в разговорах об этом путался, а, поскольку семьи у него не было, проверить что-либо не представлялось возможным. Во всяком случае, следует предположить, что родился он не позднее 1766 года.
Известно, что произошло это на корабле, плывшем откуда-то с востока. Это дало повод шутникам утверждать, что он появился на свет из пучины, ибо когда судно пришло в Марсель, родителей его в живых уже не было — они умерли от чумы во время плавания. Младенец скитался по приютам до тех пор, пока его не отдали в еврейскую семью, потому что он был обрезан. Его усыновила пожилая бездетная пара, которая дала ему свою фамилию — Хадайя, а также нарекла Шабтаем, как подозревают, в честь Шабтая Цви,[77] с историей которого была, по преданию, каким-то образом связана эта семья. Как бы то ни было, долго он в этой семье не прожил и вскоре был опять отдан в приют, на этот раз еврейский, где, по сути, и вырос и где ему дали второе имя — Хананья. Воспитатели сразу заметили редкие способности ребенка и занимались с ним особо, чтобы дать им должное развитие.
Впоследствии он попал в Марсель, в иешиву раввина Иосефа Кардо, который был из семьи марранов,[78] вернувшихся в еврейство в начале восемнадцатого века. Шабтай Хананья был на очень хорошем счету и после смерти раввина Кардо даже стал главой этой иешивы. Справляться с обязанностями ему мешали разве что только долгие отлучки — он очень любил посещать еврейские общины в разных странах. Хадайя пользовался большим уважением французских раввинов и в 1806 году был приглашен в Париж во дворец Тюильри к Наполеону на знаменитое собрание еврейских нотаблей для обсуждения гражданского и правового статуса евреев Франции после революции. Участие в этой дискуссии, а затем в 1807 году в создании так называемого Великого Синедриона[79] удручающе подействовало на раввина Хадайю. В отличие от многих других участников, которые, во-первых, наслаждались оказанным им почетом, а во-вторых, верили, что положение евреев теперь улучшится, он погрузился от всего этого в некую странную меланхолию и уже в 1808 году решил покинуть иешиву в Марселе, распрощался с учениками и направился на юго-восток. Он побывал на Сардинии, пожил на юге Италии, надолго задержался в Венеции. Из Италии перекочевал в Грецию, переезжал с острова на остров, добрался до Крита, оттуда вернулся в Афины и снова двинулся на восток по побережью Македонии в сторону Стамбула. По пути он останавливался в иешивах, читал проповеди и помогал решать особо сложные дела в раввинском суде. Хотя, конечно, он, как все мудрецы, помногу сидел над святыми книгами, но само учение не казалось ему самоцелью, и он уделял немало времени практической деятельности в качестве председателя суда.
Не следует забывать и одного из кардинальных моментов биографии раввина Хадайи на этом этапе, а именно, его упорного нежелания обзаводиться семьей, что понять было очень трудно, поскольку он любил заниматься сватовством, когда это касалось других, и порой ездил за тридевять земель, чтобы устроить чей-то брак. Сам же о женитьбе не хотел даже слышать, объясняя это неспособностью к деторождению из-за некоего врожденного порока. Попав в 1812 году в Салоники, он остановился в доме Иосефа Мани и произвел большое впечатление на всю семью, особенно рассуждениями о личности Наполеона, шедшего в ту пору на Москву. Через несколько месяцев раввин Хадайя добрался до Стамбула и вроде бы осел там окончательно. В городке Хайдарпаша на азиатском побережье он открыл большую иешиву, и одним из первых учеников в ней стал мальчик Аврахам из Салоник, который не блистал способностями, но завоевал расположение раввина своими душевными качествами и, в первую очередь, преданностью.
Мальчик, со своей стороны, так привязался к раввину, что тот даже про себя называл его "маленький песгадо",[80] однако когда отец мальчика в 1819 году отозвал его назад в Салоники, раввин Хадайя понял, как много он для него значил. Раввин опять начал разъезжать по Османской империи, побывал в Ираке и Персии и добрался до Иерусалима. Там он жил в доме Рафаэля Валеро, где познакомился с его женой и молодой невесткой Флорой, и судьба этой девушки, не выходившей замуж из-за преданности сестре, запала ему в душу.
После возвращения в Стамбул в начале тридцатых годов раввин Хадайя стал вновь видеться с Аврахамом Мани, который время от времени наезжал к нему из Салоник. Когда хахаму стало известно, что Флора после смерти сестры перебралась в Салоники, он попытался сосватать ее Аврахаму, но девушка отказалась. Он пригласил ее в Стамбул, пытался убедить, но встретил решительный отказ. Хадайя находил ей других женихов, но она отвергала их одного за другим до тех пор, пока неожиданно, может быть, даже для себя, как говорили некоторые, от безысходности, предложил ей в качестве мужа самого себя. К его изумлению, это предложение она приняла. Чтобы не причинять боль Аврахаму, которому он так симпатизировал, раввин Хадайя устроил помолвку потихоньку, а брак, чтобы не вызывать пересудов — ведь жена была почти что на сорок лет младше мужа, — заключил в одном из захолустных городков Месопотамии, там, где ему удалось найти десять евреев для миньяна.[81]
Семейная жизнь, несмотря на большую разницу в возрасте, складывалась неплохо. Хахам много разъезжал, его жена, привыкшая к одиночеству, была предоставлена сама себе. Когда Аврахам Мани прислал к раввину своего сына Иосефа, Хадайя усмотрел в этом знак полного примирения. Несмотря на то, что иешива, в которой преподавал раввин к тому времени захирела из-за его частых отлучек, мальчику нашлось в ней место. Он обладал фантазией, порой даже чрезмерно богатой, и легко завоевывал сердца, причем, первой, кого он очаровал, была донна Флора, которая хотя и отказалась от произведения на свет собственных детей, но с возрастом все острее ощущала одиночество.
К помолвке Иосефа и племянницы жены в Бейруте раввин Хадайя не имел никакого отношения. Более того, в какой-то момент даже казалось, что он против этого союза. Но свадьба была сыграна, и когда молодые не вернулись из Иерусалима, когда туда поехал и тоже пропал Аврахам Мани, и в особенности после того, как раввин Габриэль Бен-Иехошуа, посланный из Иерусалима в Стамбул для сбора пожертвований, рассказал о гибели Иосефа, раввин Хадайя потерял покой, что сказалось и на состоянии его здоровья. Несмотря на это, он решил ехать в Иерусалим, чтобы на месте разобраться в случившемся. Из-за неспокойного положения на дорогах он предпочел добираться морем — из Салоник на корабле, почти вся команда которого состояла из евреев. В конце лета 1848 года, спустя тридцать лет, в течение которых его нога не ступала на землю Европы, раввин Хадайя пересек Босфор. В Салониках ему был оказан торжественный прием, и наиболее уважаемые раввины Ордити и Лубрани самолично проводили худого, но еще очень крепкого на вид старца в порт и посадили его на корабль. Однако переживания и тяготы пути были, по-видимому, слишком сильны, и на второй день у раввина случился инсульт, в левом полушарии мозга образовался тромб, который повлек за собой паралич правой половины туловища. Был затронут и центр речи — он понимал все, что ему говорят, но ответить не мог. Хадайя пытался писать, но прочесть что-либо было невозможно — почерк ужасный, буквы вкривь и вкось. Продолжать путешествие в таком состоянии он не мог, и капитан приказал повернуть судно назад. Оно причалило в Пирее, из порта жена и несколько приближенных перевезли парализованного на постоялый двор в Афинах, который держали евреи. Раввин Хадайя все время улыбался, кивал головой и издавал нечленораздельные звуки почти на одной ноте, вроде "ту-ту-ту".
Слух о его болезни быстро распространился, и евреи, как из окрестных мест, так и издалека, устремились в Афины, чтобы помочь жене ухаживать за парализованным хахамом. Донна Флора умело распределила обязанности, каждому нашлось какое-то дело, и за больным был обеспечен наилучший уход. Губернатор Афин даже распорядился выставить стражу у входа на постоялый двор. Престарелый раввин, заботливо укрытый шелковыми одеялами и перемещаемый в случае необходимости на специальной коляске, присланной из Салоник, казалось, был даже доволен своей участью — теперь он был освобожден от необходимости говорить и мог только слушать, улыбаться евреям, окружавшим его, и время от времени кивать или качать головой: «да» или «нет». Однако донна Флора видела признаки медленного ухудшения состояния хахама и очень старалась оберегать его от волнений. Поэтому, когда на постоялом дворе в один прекрасный день вдруг появился «пропавший» Аврахам Мани, очень встревоженный и перепуганный, то она разрешила ему зайти к больному лишь ненадолго, "поговорить несколько минут и все".
Реплики Флоры Хадайя в приведенном ниже диалоге опущены.
— Конечно, донна Флора, совсем ненадолго, буквально несколько слов. Я заклинаю вас, ради Бога, не закрывайте предо мной дверь. Если б вы знали, как мне это важно, как необходимо. Я ведь не только член семьи, я и старейший из его учеников…
— Нет, никаких больше слез, я обещаю.
— Я не повышу голоса, не буду его волновать.
— Тихо, спокойно…
— С трепетом и благоговением. Мы ведь всегда уповаем на милость Божью. Даже когда меч уже занесен, человек не должен… Но узнает ли меня хахам? Не утратил ли он способности узнавать? Евреи, которых я встретил у входа, говорят, что состояние хахама Шабтая безнадежно, что рассудок его витает в иных мирах.
— Слава Богу.
— Слава Богу, мадам.
— Нет, я уже не плачу. Клянусь. Пусть мой сын перевернется в могиле, если еще хоть одна слеза… Да и остались ли они у меня? С утра я читаю псалмы, читаю и плачу…
— Обещаю. Халас, как говорят исмаэлиты.
— Прямо с корабля, не теряя ни минуты. Еще не успели убрать первый парус, а я уже был в дилижансе, следующем в Афины.
— Нет, еще в пути, еще на море. Возле Крита, черт побери этот остров, на нас напали пираты, и, когда они кончили свое дело, один из них узнал меня — он заходил ко мне в магазин в Салониках — и рассказал, что хахама скрутило не на шутку.
— Тсс… Тсс… Конечно. Только как мне обратиться к нему.
— Просто так? Мой господин… Учитель… Хахам Хадайя…
— Шепотом?
— Но слышит ли он меня? Он, кажется, так погружен в себя, еле дышит…
— Учитель… Мой господин… "Мир, далекому и ближнему, — говорит Господь, — и исцелю его[82]".
— Слава Богу.
— Значит, он узнал меня? Слава Богу.
— На самом деле, мадам, если уж он меня не узнает…
— Да, мадам, какая добрая улыбка!
— Никогда раньше.
— Вы правы, донна Флора, такой мягкой улыбки я не видел у него никогда, а ведь я его знаю дольше пас, намного дольше, вот уже дважды по восемнадцать лет.[83] Сколько воды утекло… Меня тогда привезли совсем маленьким…
— В трудах и заботах всю жизнь…
— Конечно. Как прикажете. Учитель, конечно, помнит, как сказано: "Сын его Шимон говорил: все дни свои рос я среди мудрецов и не нашел ничего лучше для себя, чем молчание".
— А…
— Всю жизнь он наставлял, учил, толковал, из общины в общину, с места на место; теперь ему полагается отдых. Только благословите меня, отец!
— О, извините меня, донна Флора. Я забыл… Я так взволнован…
— Я не знал… Мне не сказали. Я только хотел поцеловать его руку, чтобы он благословил меня… как обычно.
— Я не знал… Мне не сказали… О, мадам!
— Неужели я причинил ему боль? Да будь я проклят!.. Я же не знал… Простите меня, донна Флора.
— Да, рука сухая и неподвижная.
— Вдоль? О Боже милостивый! Вся половина?
— Как неисповедимы и страшны пути Господни. Я думал, что поперек, что парализована нижняя половина, а верхняя… Как это случилось?
— Так в один миг наступит и исцеление, мадам, поверьте мне, помолчит немного хахам, вот так поулыбается, а потом мы поставим его на ноги.
Мы так просто не сдадимся. Мы поборемся за вас, учитель. Поборемся!
— Нет, я тихо, тихо. У меня, донна Флора, есть уже одна мысль, как вернуть хахаму дар речи, еще на корабле я думал об этом…
— Вот если принести и поставить перед ним портрет Наполеона? Это подействует на него как красная тряпка на быка, он всегда возбуждается, когда заходит речь об этом императоре. Вы же знаете, хахам Шабтай вместе с другими старейшинами был приглашен к Наполеону в Париж, и с тех пор это для него самая волнующая тема. Я помню, как я совсем ребенком сидел у его ног у нас в доме, когда он впервые приехал в Салоники и слушал, как он по косточкам разбирал этого монарха, который в то время все глубже и глубже увязал, в русских снегах.
— Нет, конечно, донна Флора, не сейчас…
— Потихоньку… можно и погодить… но ведь я не сделал ему больно? Ну скажите, донна Флора. Мне кажется, он глядит на меня изумленно. Ведь даже накричать на меня он не может…
— Да, как страшна десница Всевышнего! Вот так рассечет она вдруг человека… Но Боже сохрани, пусть мой учитель и господин не думает, что он сейчас будто расколот надвое. Упаси Боже, пусть он знает, что для нас, его учеников, для тех, кто любит и почитает его, хахам дорог весь, целиком, дорог безмерно. Вот, донна Флора, я, с вашего позволения, беру его здоровую руку. Ведь… Можно же?
— И пожать еле-еле… Ведь тоже можно?
— И поцеловать?
— Благословите меня, отец и учитель… Благословите старейшего из своих учеников…
— Благословите несчастного, на долю которого выпало столько страданий.
— Нет, донна Флора, я не плачу…
— Упаси Бог…
— Нет, мадам… Позвольте… Я уже пришел в себя.
— Что значит «пропал»? Как это так?
— Нет, донна Флора, я только ждал пока родится ребенок. Да, он родился на радость всем.
— На исходе Судного дня.
— Мальчик, мальчик, рожденный в Иерусалиме. Вы ведь, мадам, теперь, можно считать, бабушка. Не довелось вашей бедной сестре увидеть внука, и вы сейчас как будто вместо нее.
— Да, я тоже, можно сказать… Я тоже, с Божьей помощью. Роженица здорова, и ребенок в порядке, и все шлют вам привет: и Рафаэль Валеро, и весь город — его переулки, его раввины, дома и синагоги, колодцы, базарная площадь, комната в вашем доме, ваша спальня со сводчатым окном и ваша кровать, ваше девичье ложе, на котором и я проспал немало ночей, укрываясь вашим одеялом и думая о детстве — своем и вашем.
— Да, в вашей кровати, что наполняло меня особой радостью. Ваш зять отвел молодым комнату ваших родителей, да будет земля им пухом. Там они и жили, бедолаги, а меня поместил в вашу светелку, где я обитал между двух дивных зеркал, которые вы повесили на стенах. Они порой буквально сводили меня с ума. Теперь я понимаю, донна Флора, почему в Иерусалиме вы так упорно не хотели выходить замуж — ведь в этой комнате всегда кажется, что в ней еще кто-то есть… ха-ха-ха.
— Я назвал его Моше Хаим. Чтобы начать новую страницу.
— Нет, в честь отца я не хотел. Довольно с меня имен умерших отцов, которые сжимают в кольцо, несут, как проклятье, печать прошлых неудач и напастей. Мне надоела Книга Берешит,[84] я пошел дальше, раскрыл Книгу Шмот[85] и выбрал самое простое имя — Моше. Благочестие пророка да послужит нам защитой… Смотрите, донна Флора, он улыбается. Учитель, вы одобряете мой выбор?
— Он кивает. Он слышит и понимает. Слава Всевышнему! Вот послушайте меня, донна Флора, совсем, совсем скоро болезнь отпустит хахама, мы и оглянуться не успеем, как он уже будет опять наставлять нас на путь истинный… Ему надо лишь немножко перевести дыхание…
— Конечно, мало-помалу… без нажима…
— Роды были очень тяжелые, донна Флора, но она держалась молодцом…
— Ее отец Рафаэль испугался и сбежал в синагогу читать псалмы, а я простоял там десять часов как стражник из гвардии султана… подавал горячую воду и полотенца.
— Нет, мадам, на вашей кровати, которая была моей, а тогда была выделена Тамар. Так что вы можете тешить себя мыслью, что ребенок родился на вашей кровати.
— В последний момент она испугалась и ни за что не хотела рожать на кровати родителей, служившей ей брачным ложем. Она просила помощи свыше, и мы перевели ее на кровать ее любимой тети, где ей могли помочь и заслуги ее прославленного «дяди». Они-то и сыграли, наверное, решающую роль, — слышите меня, учитель? — потому что роды были очень тяжелыми, но ребенок все же появился на свет.
— Десять часов, схватка за схваткой.
— Две акушерки — жена Сурнаги и вторая, по имени мисс Стюарт, монахиня, высокая, как жердь, и плоская, как доска, очень большая умелица — ее прислал английский консул, который до сих пор не может прийти в себя после смерти нашего Иосефа.
— Ночью, донна Флора, перед самым рассветом, мы услыхали долгожданный крик, и если позволите, если это не сочтется за дерзость, то я должен сказать: нам обоим, и ей, и мне так не хватало вас, нам было так одиноко, и мы так сожалели, что вас нет с нами рядом…
— Нет, я не плачу… Учитель… Мой господин… Он ведь слышит нас… Но как трудно перенести это безмолвие, просто сдавливает горло…
— Ваша племянница между схватками все время вспоминала вас, говорила, что для вас, ради вас она и рожает, а я, стоя в соседней комнате и видя через раскрытую дверь отражение в зеркале ее лица в капельках пота, не мог не представлять себе в какие-то моменты вас, совсем еще молодую, в Иерусалиме, в году эдак двадцать девятом, будто это вы лежите на кровати и рожаете. Слишком много теней мертвецов окружало нас, донна Флора. Мы хотели думать о живых — для поддержания духа.
— Конечно, вы совершенно правы.
— В Иерусалиме, только в Иерусалиме. Я ходил по его улицам и переулкам и думал о том, мадам, как вы ребенком бегали здесь сорок лет назад, от Яффских ворот до Львиных, как играли среди камней, среди церквей, среди огромных куч мусора, среди мечетей и пустырей, под раскаленным добела солнцем, под страхом мора и эпидемий…
— Да, я носил в себе и вашу тоску по Иерусалиму, и думы о нем моего учителя. Ведь он тоже оказал честь этому богоугодному месту, посетив его в своих странствиях. Я встречал стариков, которые помнят сто, и очень может быть, что этот горемычный город до сих пор жив в его сердце, если не в мыслях. А?
— Он слышит?
— Слава Богу!
— Что значит "ни слова, ни звука"? Это вы обо мне, донна Флора? А что же сказать о вас? О Боже, как я ждал от вас весточки прошлой зимой, как молил Бога! Иосеф погиб, мы похоронили его и блуждали в потемках, я бы даже сказал, в могильной тьме, потому что в то время, мадам, только семя, уже оплодотворенное, знало о своем существовании. Но я был уверен, что известие о случившемся дошло до Стамбула — ведь к вам должен был заявиться сборщик пожертвований раввин Габриэль Бен-Иехошуа в своем черном пыльном лапсердаке, и я так надеялся, что услышу что-либо от вас. Более того, я иногда представлял себе, что вы вдвоем нагрянете вдруг в Иерусалим и растолкуете нам, как дальше жить, что может служить нам утешением и залогом крепости духа. Я же знал, как вы относились к моему мальчику… Вы давали ему все самое лучшее, верили в его великое будущее. Вам доверил я своего сына, вы укладывали его спать рядом с собой, мадам, на ложе, где почивал мудрейший из мудрых, хахам Хадайя.
— Нет, никаких слез…
— Если они и подступили к горлу, я их сейчас проглочу.
— Да, конечно, я сам так хотел, донна Флора. Я не отрицаю…
— Я и не говорю ничего. Это была моя идея. Я принес его в дар вам, чтобы не потерять вас… Как подарок на вашу свадьбу, когда был заключен лот брачный союз, поразительный, изумительный, ослепительный, как солнце на ясном небе.
— Я боялся, что вы будете и впредь отвергать меня, мадам. Ведь раз вы уже меня оттолкнули, тогда… Поэтому я и поспешил с подношением — берите его всего, с головой и с ногами…
— Совсем еще ребенок…
— Конечно, повзрослел… конечно, жених… А ведь весь этот "бейрутский роман" с вашей родственницей, сиротой из Иерусалима, все это зародилось сначала в ваших мыслях, а потом было посеяно и взращено вашими руками.
— Да, конечно, с моего благословения… И не только… Все от любви… Главное не потерять вас… Не потерять учителя… Ведь он для меня… он для меня важнее всех женщин на свете…
— Он понимает… он услышит и поймет.
— Нет, мадам, сейчас вы совсем не правы… — Ни слезинки…
— Вы опять говорите" пропал"? Если и пропал, то не первым… Сначала пропала наша маленькая невеста, иерусалимская сирота, потом за ней отправился Иосеф, мой единственный сын, и тоже пропал. И только тогда на поиски выехал я, но не для того, чтобы пропасть, а чтобы вернуть, только возвращать уже было некого.
— Младенца? Что вы говорите, донна Флора? С какой стати?
— Вместе с матерью?
— Но зачем? Столько всего должно было случиться, чтобы маленький Моше родился в Иерусалиме, а вы говорите «увезти». Куда? Кто будет смотреть за ним?
— Но как? Вы поражаете меня, мадам. Ведь у вас такое несчастье! Какой младенец?!
— Ведь у вас на руках, можно сказать, уже есть младенец — мудрейший и праведный, о здоровье которого мы все молимся, но который нуждается сейчас в присмотре — его надо кормить, обмывать, переодевать, надо угадывать его желания. Зачем вам еще младенец, мадам?
— Вот, донна Флора, смотрите любезнейшая, тихо, беззвучно… Он слушает, все понимает… Не пройдет и…
— Учитель, мой господин… Хахам Шабтай…
— Я не кричу. Поглядите, донна Флора, он кивает. Он в добром расположении духа. Я знаю, я чувствую… Я ведь всегда умел развеселить его… Как тогда, в старые добрые времена, когда я приезжал издалека, заходил и тут же брал в зубы большой нож, и повязывал голову платком, и исполнял перед ним пляску янычар, будь они прокляты.
— Нет, я владею собой. Я действительно очень взволнован, просто сердце разрывается. Не судите меня слишком строго, любезнейшая донна Флора. А тут еще вы пугаете меня — подавай вам ребенка, будто у него нет матери, молодой и заботливой, и дома, вашего старого отчего дома, и вашего зятя, милейшего Рафаэля, у которого теперь тоже малые дети, и, наконец, Иерусалима, не забывайте о Иерусалиме, городе вашего детства, встающем ныне из пепла благодаря сынам Эдома,[86] которые зачастили туда на радость евреям. Зачем же срывать с места мать и дитя? Куда и зачем? Потому что нет отца? Так ведь отца не заменит никто.
— Нет, нет, мадам. Меня скоро не будет. Хоть и сказано: "Помимо воли своей живешь", но можно сказать, да, можно: "По воле своей умрешь". Вы еще услышите обо мне, мадам. Рабби Левитас из Явне говорил: "Что ожидает человека? Тлен". Учитель… Пусть он нас рассудит. Он тоже за то, чтобы забрать мать с ребенком из Иерусалима?
— Что? Знак? И что же он означает?
— А… Видите? Спасибо вам, мой господин. Я же сказал… Я знал… Я был прав. Кто лучше меня может знать, что на уме у хахама? Пусть ученье не пошло мне впрок, потому что за какие-то грехи голова у меня, надо сказать, дубовая. "Башка как тыква", — говаривал хахам, но уж его-то самого я знаю досконально. Я знаю его лучше вас, мадам, вы уж не обессудьте, я не хотел вас обидеть. Ведь столько лет… Вы все-таки сердитесь? Когда вы так хмуритесь и кусаете губы, мне вспоминается ваша племянница, сирота-невеста-вдова… Пожалуйста, донна Флора, не злитесь, я умоляю, а то на глаза опять наворачиваются слезы. После смерти сына я и вправду стал очень плаксив. Чуть что… достаточно одного слова… какого-то звука…
— Ведь…
— При условии что только здесь, на этой скамеечке… у его ног… Последним среди львов…
— Она оправилась, донна Флора, встала на ноги.
— Кормит, конечно, но через несколько дней в левой груди у нее кончилось молоко, и консул прислал кормилицу, армянку, она приходит каждый вечер докармливать — говорят, у армянок молоко самое здоровое…
— Да, он как добрый ангел этот консул, никогда не обходит нас своими милостями. Что бы мы делали без него? С того дня, когда постиг нас этот страшный удар, он печется о нас. Он очень любил Иосефа, возлагал на него большие надежды. Новорожденного он называет "литтл Мозес",[87] он даже выписал ему своего рода охранную грамоту, что-то вроде британского паспорта. Если маленький Моше захочет когда-нибудь уехать из Иерусалима и поселиться в Англии, он сможет жить там на правах гражданина.
— В синагоге раббана Иоханана Бен-Заккая. Тамар нарядила "литтл Мозеса" в голубой бархатный костюмчик, надела ему на голову красную такайку.[88] Обрезание делал раввин Видал Сурнага, пели лучшие хаззаны. Мы уложили младенца на колени консулу, чтоб тот утешал его, когда будет больно. Валеро и его жена Ведуча осыпали всех сладостями да сушками, я даже собрал для вас кулек — тут горошинки хумуса. Сколько недель я храню их, вожу за собой, чтобы вы отведали, произнесли благословение, чтобы и вам зачлось перед Богом… Пожалуйста, мадам… Даже консул с женой попробовали и произнесли все, как принято у нас…
— И для него… Для вас, мой господин и учитель… Одну горошинку… чтобы он мог благословить Всевышнего.
— Нет, не подавится… Малюсенькое зернышко.
— Вот… Он жует… Он понимает… Учитель помнит, как он приносил мне такие дары со свадеб, будил меня поздно вечером и учил, как нужно произносить благословение. А сейчас я за него скажу: "Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, творящий разные яства".
— Амен.
— Даже «амен» не может сказать. О Владыка вселенной, какой удар!
— Нет, что вы, мадам, я же обещал…
— Конечно, не дай Бог, чтобы, глядя на меня, и он расчувствовался и прослезился. Но разве от меня что-то зависит, донна Флора? Ведь даже если глаза мои будут сухи, душа моя для него, здорового или больного, словно раскрытая книга; хахам Хадайя понимает, как мне тяжело, он видит меня насквозь… Как глина в руках Творца… О учитель…
— Одно за другим… Потому что я все еще никак не могу забыть расставания с вашим Иерусалимом, мадам, городом, в котором до невозможности трудно жить. Сперва он не впускает тебя, а потом не выпускает. Трудно забыть расставание с вашей подопечной, с этой юной и нежной девушкой, с этой невестой, с этой вдовой; и уж совсем не перенести расставания с ним, с нашим малюткой, нашим Моше, который так сладок, так мил, что просто сердце сжимается. Если бы вы, мадам, увидели его, если бы вы, мой господин и учитель, могли бы взглянуть хоть одним глазом на этого малютку, на этого Моше, на этого "литтл Мозеса" в том голубом костюмчике и красной такаике… Лежит он себе, тихонько сучит ножками, не кричит, не плачет, сосет палец, думает о чем-то своем — и так часами. Да что часами? Днями. В колыбельке, покачиваясь на лошади.
— На лошади консула, мадам, лучших кровей, по дороге из Иерусалима в Яффу…
— Ох, кто меня вечно тянет за язык!..
— Об этом совсем не стоило говорить, мадам.
— Да, на лошади, но путешествие не причинило ему никакого вреда, он доехал до Яффы в целости и сохранности, даже…
— Какая зима? Даже не осень. Вы, донна Флора, должно быть, позабыли немного свою родную страну. "Конец лета тяжелее самого лета", как сказано в Талмуде.
— На холмах немного свежо, но ветерок не добрался до нашего Моше. Мы так запеленали его, закутали, сделали гнездышко из моей лисьей шубы — мягко, тепло, удобно, недаром я вез ее из Салоник.
— Да, еще очень мал, но какой чудный ребенок… Мы, конечно, немного дали маху. Я и она. Расставание было нелегким. Мы старались оттянуть этот момент и несколько перестарались. Нежелание смириться с неизбежным довело до безрассудства…
— Нет, никакой хитрости, так получилось само собой… У Яффских ворот, откуда выходил караван, она увидела, что я стою как потерянный среди этих верблюдов и ишаков, что у меня па душе кошки скребут и сказала: "Подождите. Будет нехорошо, если вы покинете Иерусалим с тяжелым сердцем. Потом вам будет неловко возвращаться сюда". Она сбегала к консулу и попросила у него лошадь проводить меня до Лифты. Пока мы приладили колыбельку, пока устроили в ней Моше, караван тронулся в путь. Мы старались не отстать и вскоре уже спустились в вади, ведущее в Лифту. Дорога, которая вначале была тяжелой и однообразной, стала весьма приятной и живописной — мы спускались среди виноградников и оливковых рощ, среди смоковниц и абрикосовых деревьев. Так мы добрались до каменного моста у Колоньи, воздух был сладок и свеж, Иерусалим уже исчез из виду, все омрачающее душу, что было связано с ним, забылось. Тут, наверное, и надо было распрощаться, но она захотела подняться вместе со мной до Кастеля, — быть может, она увидит оттуда море. Ей помнилось, что в детстве ее как-то возили в такое место, откуда его видать. Мы начали подниматься по узкой тропинке на высокую гору; внизу под нами, как змейка извивался караван, с которым мы вышли из Иерусалима; видимость была прекрасной; с мечети Наби-Самвил взывал муэдзин, будто бы обращаясь именно к нам, и мы пытались кричать ему в ответ. Однако мы не думали, что подъем окажется столь долгим и что так быстро стемнеет — когда мы добрались до вершины, ни один луч солнца уже не пробивался сквозь мрак, и если на горизонте и могло вырисовываться море, то об этом можно было только догадываться. Караван тоже скрылся в расселине, ведущей в Эль-Анабу, и только далекий цокот копыт еще некоторое время доносился до нас. Что я мог сделать, донна Флора? Мог ли я оставить ее там? В Иерусалим же возвращаться я ни за что не хотел, потому что знал: там у меня не будет выбора — придется идти к ашкеназам, а этого я уж никак не хотел.
— Потому что средства мои были на исходе — деньги кончились, кончились и пряности, которые я привез с собой из Салоник. Значит, если бы я вернулся в Иерусалим, голый и босый, мне пришлось бы прибиться к ашкеназской общине, чтобы получать халукку.[89] В ашкеназа же я превращаться ни за что не хотел. Пусть скажет учитель, хотел бы он, чтобы я превратился в ашкеназа?
— Нет, он этого не хотел бы, мадам, хоть он и молчит. Учитель всегда относился к ним с подозрением.
— Не останавливаясь, донна Флора, непрестанно понукая — я своего мула, она — свою лошадь. Ведь мы находились на самой вершине, вокруг — лысые холмы, даже Наби-Самвил поглотила тьма, не говоря об Иерусалиме, который совершенно затерялся в горах. Я твердо решил, что со Святым городом я расстался навсегда, по крайней мере до прихода мессии и воскрешения мертвых, да приблизит Всевышний этот час. А пока нам надо было найти пристанище на ночь и кормилицу для Мошико. Мы осторожно спустились, возле Эйн-Дильбе встретили пастуха, стали расспрашивать его о кормилице. Он бросил клич в ночную мглу, и откуда-то из Абу-Гош ему ответили. Мы стали опять подниматься — путь к кормилице лежал в гору — и нашли ее в большом каменном доме возле деревни Сарис. Там, между прочим, расположился на ночь и наш караван.
— Дождь, мадам? Какой дождь? Было совсем сухо и воздух прекрасный, такой прозрачный, что далекое казалось совсем близким.
— Сон, мадам? Сон?
— Деревенская баба, крепкая, светловолосая, она основательно подсластила ужин нашего "литтл Мозеса". Его колыбельку мы поставили на ночь между нами, чтобы в нее, не дай Бог, не забралась какая-нибудь живность. Утром из Бет-Махсира подошел встречный караван, и я был уверен, что Тамар вернется с ним в Иерусалим, но она категорически заявила, что не тронется в обратный путь пока не увидит моря, которое унесет меня в свою синюю даль. Мы поднялись на гору, откуда и вправду было видно море. Я думал, что теперь-то она успокоится, мы распрощались и разъехались в разные стороны, но оказалось, что вид моря не только не успокоил, но еще более растревожил ее, ибо спускаясь в хвосте каравана по крутой извилистой тропинке в вади Али, я услышал откуда-то сзади…
— Должно быть, камень скатился в пропасть из-под благородных копыт консульской лошади.
— Из-за скалы, где я притаился, поверх буйных
зарослей кустарника в рост человека, я в какой-то момент увидел ее. Она придерживала лошадь, чтобы караван отошел на достаточное расстояние и она могла бы незамеченной выехать за поворот. Маленькая, худенькая, она сидела прямо на черной лошади, и солнечный луч обливал золотом ее стройную фигурку.
— Да, одна с ребенком. Конечно, для этого нужно бесстрашие. От кого бы это у нее?
— Я тоже спрашивал себя, мадам, как долго она будет ехать за мной, насколько ей хватит смелости. Вечером, после долгих часов, проведенных в седле, в сущности, в одиночестве, потому что спутников ни спереди, ни сзади почти не было видно, мы выехали наконец из этой зеленоватой мглы на открытое пространство, в Саронскую долину и отмахали еще недурной кусочек пути промеж оливковых рощ и смоковниц, все вместе, одной семьей — верблюды, ишаки, мулы, и уперлись в высоченные заросли кактусов, окружающие Эммаус, спешились, попросили воды, с грустью провожая взглядом заходящее солнце. Когда я обратил лицо свое к Иерусалиму, чтобы прочитать минху,[90] я увидел, как из темного вади, в проходе между скалами выросла вдруг консульская лошадь — нежелание смириться с неизбежным все дальше влекло ее наездницу в пучину безрассудства.
— В Яффу, до самой пристани.
— Нашлась кормилица и в Эммаусе, и потом в Рамле, и в Азоре.
— Нет, донна Флора, не нехватка молока заставляла ее на каждой остановке искать новую кормилицу: я уже знал, что молока у нее прибавилось еще с Симхат-Торы.[91] Мне думается, ей хотелось, чтобы младенец как бы отведал вкус этого долгого пути от Иерусалима до Яффы и так в его памяти запечатлелся бы образ его несчастного отца.
— Как "при чем тут отец"?! Неужели, мадам, вы уже забыли его, моего единственного сына?!
— Нет, никаких слез, их нет и в помине, но пусть скажет учитель: скажите, хахам Шабтай, неужто и вы позабыли моего сыночка, которого я вам преподнес, моего Иосефа?
— Слава Богу! Ведь он отчетливо показал, правда, донна Флора? Он не забыл. Рабби Янай говорил: "Нам недоступна ни безмятежность грешников, ни муки праведников"…
— Что значит "морочить голову"? Ведь если бы вы, донна Флора, не выписали со Святой земли эту сироту иерусалимскую, если бы не сосватали ее ему на скорую руку, быть может, был бы он жив и здоров всем нам на радость — мне, вам, хахаму Шабтаю; может, не торчали бы мы тогда на этом жалком постоялом дворе, завися от милостей греков, взбунтовавшихся против турок, а сидели бы все вместе на широкой кушетке у вас в Стамбуле, грелись у камина, глядели на Босфор, наслаждались бы запахом розовых кустов, растущих в дворцовом саду, предавались бы раздумьям, но только раздумьям, о мире грядущем.
— К чему я клоню? К тому, что при всем уважении к вам, надо сказать, что вы несколько поторопились, мадам.
— Нет, донна Флора, побойтесь Бога, роббиса,[92] как я могу затаить на вас зло? Да и какой в этом прок? Чем это поможет? На кого мне злиться, кроме самого себя? Черт меня подери, как я мог вовремя не дознаться, что у него на душе, — ведь кровь от крови, плоть от плоти… будь я проклят за то, что не уследил, не понял, куда это все заведет. Простофиля я, голова моя — калабаса.[93]
— Потому что не знал, что за каждой явной мыслью была у него подспудная мысль.
— Мысль, порожденная теми безотказными теплом и лаской, которыми вы окружили его в своем доме. Знал ли учитель, когда он отправлялся в свои странствия, что донна Флора укладывает мальчика на его ложе?
— Конечно, совсем ребенок… хотя уже можно сказать и подросток… который все чувствовал и понимал буквально на лету. Ему было позволено то, чего я не удостоился ни разу за всю свою жизнь — лежать в постели учителя.
— Почему нет, мадам? Каждый хотел бы причаститься, понежиться на ложе великих и мудрых, погреться их силой и славой. Ведь и меня ребенком отдали в обучение хахаму… Мой покойный отец… Когда Наполеон был разбит, на Босфоре по ночам грохотали пушки от страха перед врагом, перед русскими. Страшно было и мне, ой, как страшно, я выскакивал из своей комнатки в конце коридора и бежал в спальню хахама, но залезть на кровать я не смел — слишком велико было мое почтение перед ним. Помнит ли учитель, как я совсем еще маленький в ночной рубахе пел у его кровати романс: "Все целуют мезузу,[94] я же целую ланита твои, Эстерика, зеница ока"? Он улыбается, мадам, он узнает мелодию. Да святится имя Твое, Всевышний! Одним речением Он может заново сотворить хахама — целым и невредимым, в одно мгновение — исцелить его. Смотрите, учитель, я вернулся, вернулся ваш пустема,[95] ваш песгадо, он еще споет перед вами…
— Куда?
— Нет, мадам, не выставляйте меня за дверь…
— Не прогоняйте меня. Я не уйду.
— Ни за что.
— Я здесь по праву… Я член семьи… С давних пор…
— Хорошо, я не буду петь.
— Я не пою.
— Да, я покороче, очень коротко. Битахсир,[96] как говорят наши исмаэлиты в Иерусалиме.
— В том-то и дело, донна, за каждой мыслью таится другая мысль, совсем другая. Вот и наш молодец выудил из постели хахама какие-то мысли, которые хахам произвел на свет, но тут же забраковал, мысли из снов — сны рассеялись, а они остались где-то между подушкой и одеялом или в уголке за кроватью, потому что, как же иначе он мог пойти на поводу у той страшной мысли, которая привела его к смерти…
— Но ведь вам все рассказали — этот обозленный на мир сборщик пожертвований, раввин Габриэль Бен-Иехошуа…
— Еще раз?
— Зарезали как ягненка, как черную козочку во тьме ночной…
— Вы дрожите, мадам… У вас на глазах слезы…
— Зачем это вам? Ведь будет только еще больнее.
— Ну что ж, если вы так настаиваете. Он шел в темноте, роббиса, без лампады… Свернул в переулок, где базар Ал-Ламамин, чтобы выйти на Виа-Долороза, а было это в ночь рождения их мессии, будь проклято имя его. Тут на него набросились, а он вместо того, чтобы смириться, — пусть арестуют, пусть судят, — бросился бежать, да еще не к синагоге Страмбулиса или Иоханана Бен-Заккая — там бы он спрятался в шкафу, где свитки, — а по переулку, мимо дома Витала, к большой мечети — это же надо придумать, может, нарочно — чтобы подозрение пало на мусульман, не на евреев. Только там, на площадке, на ступенях мечети, его и зарезали, мадам, зарезали, как ягненка.
— Наши двоюродные братья,[97] у которых всегда нож под полой.
— Поэтому я все время ищу ответ, вопрошаю и молю. Все время, что я пробыл с ним, с того момента, как он поднял меня, когда я, ступив на сушу, целовал Святую землю, с того момента, как он встряхнул меня и сразу спросил о вас, мадам. Он явно был поражен, увидев меня одного…
— Он был уверен, что я привезу вас, или, вернее, что вы привезете меня… Он не знал, что раввин Шабтай в последний момент наложил запрет на вашу поездку. Он стоял на берегу, тоскливо глядя на корабль, спускавший паруса, словно надеясь, что моряки еще извлекут вас на свет из его чрева. Хи-хи…
— Как я мог ему объяснить, донна Флора? Ведь учитель не раскрыл причины. Вы знаете, мадам, почему он так тогда решил?
— Он смотрит на меня, бедняга, он думает… О Господи, исцели его!..
— Как мать? Может быть, мадам, может, потому, что он не успел получить достаточно тепла от своей родной матери, которая так поспешила уйти в лучший мир. Но только ли матерью вы были ему, мадам, может быть, и сестрой…
— Старшей сестрой, которой поверяют секреты и рассказывают о снах, самых-самых сказочных…
— Так и стоял там наш Иосеф, погруженный в тоску, сильно разочарованный. Но вот он уже уверенно огляделся вокруг, поправил высокую черную шляпу, что выдают работникам британского консульства, и обратился к стоявшим поблизости крестьянам, говорил с ними спокойно, с расстановкой, словно с друзьями, и я видел, что язык их исмаэлитский плавно течет с его уст. Почувствовав, что мой приезд — без вас — не очень-то радует его, я в расстройстве хотел опять припасть к мягким и сладким пескам, гладить их, искать утешения, но он крепко взял меня за плечи и но его прикосновению, по его тону я понял, как он изменился…
— По твердости его рук и голоса. Он оторвал меня от яффских песков и командирским тоном сказал: "Будет тебе, отец, путь не близок, лошади застоялись".
— Именно, любезнейшая, именно, донна Флора. Не ишаков, не мулов и не верблюдов, а лошадей раздобыл он для нас и привел с собой из Иерусалима. По лошади на человека. А какая лошадь была приготовлена вам, роббиса! Я вижу ее как сейчас — сплошное изящество и пестрая попона на стройном крупе.
— Специально для вас, и никому не было дозволено оседлать ее — так она и шла без всадника рядом с нами три дня, всю дорогу из Яффы в Иерусалим, на ней был только мой мешок с пряностями, и каждый раз, когда мы смотрели на нее, мы вспоминали вас, мадам, и думали о запрете, который наложил учитель. Мы пытались понять его высокие мотивы и тяжело вздыхали.
— С грустью, но не ропща. Я был еще как во сне, словно покачивался на волнах. Мы только миновали яффский базар, пестрящий красками и полный запахов, спустились по петляющим улицам, выехали в сады и поля, мадам. Вокруг большие цветы и буйные заросли колючек, и вдруг мы почувствовали, что одни в этом мире, отец и сын, среди бескрайних просторов, под палящим солнцем, вынести которое человеку не по силам, ведь само небо так и стелется перед величием этого солнца.
— К вечеру первого дня мы добрались до большого постоялого двора в деревне Азор. Иосеф все время торопил меня, чтобы на рассвете вместе с караваном выйти оттуда в Иерусалим, уж очень спешил он к своему консулу. Учитель, должно быть, помнит эту дорогу…
— Ах да, конечно же, мадам, конечно, донна. Как это я запамятовал? Я же знал, что хахам ехал через Дамаск и на Землю обетованную вступил, перейдя Иордан. Как положено… С парадного хода, а не через заднюю дверь. Но тогда мой господин и учитель не видел Яффы. Как жаль, забористый, надо сказать, город…
— Да… Я хватаюсь за эти воспоминания, как утопающий за соломинку, от каждой такой картины, предстающей перед глазами, сердце сжимается. Так это все начиналось… Отец едет на лошади вслед за сыном по Святой земле, слегка одуревший, сконфуженный, озирается вокруг, видит пустыню, но не только…
— Совершенно верно, мадам. Вы совершенно правы — вдруг поле колосится, цитрусовые, пальмы, канальчик с водой, сад, крестьянский домик, дети у колодца, а потом опять пусто, развалины чего-то очень древнего. К закату мы прибыли на постоялый двор, но он был абсолютно пуст — караван уже вышел в Иерусалим, решив провести ночь в Рамалле. Нам бросили охапки свежего сена в углу большой залы у почерневшей стены.
Я вышел наружу. Передо мной расстилался бескрайний простор прибрежной долины, нигде не было видно ни огонька. В углу двора вьется дымок — это пекут лепешки нам на ужин. Иосеф вышел задать корм лошадям — я наблюдаю за ним украдкой: как он строен, как красиво смотрится возле живой изгороди из кактусов; он надевает мешки с овсом лошадям на морды, гладит их, говорит с ними, обнимает «вашу» лошадь, прижимается к ней щекой, шепчет ей что-то на ухо, словно утешает, что ее госпожа не приехала. Исмаэлит, стоящий неподалеку, обращается к нему, и Иосеф слушает его внимательно, с явным расположением. И я опять чувствую, как изнеженный юноша, который сопровождал вас в походах по магазинам на базаре Капали Чарше, превратился в мужчину, со своими тайнами, которые прячутся в усах, отпущенных за последнее время. Я заметил, что он стал похож на моего отца в молодости, еще до того, как тот стал ворочать большими деньгами. Мне стало вдруг совсем грустно, я даже стал скучать по морю, из которого вышел на сушу всего несколько часов назад, морю, которое, забавляясь, бросало меня но волнам, как щепку. Я думал о покойных родителях, и мне так захотелось прочесть по ним кадциш именно здесь, на Святой земле, помолиться за упокой их души. Я подошел к Иосефу и спросил, не найдется ли в деревне евреев для миньяна, чтобы прочесть кадциш, как положено. Вначале он был так поражен, будто я попросил его достать мне звездочку с неба: "Евреи? Здесь?" Тут я в свою очередь удивился: разве бывают такие места, где нет евреев? Он посмотрел на меня внимательно, и улыбка скользнула по его губам. Я не знаю, учитель, в тот ли момент пришла ему в голову эта ужасная идея или он вынашивал ее раньше, но как бы то ни было, к нему уже вернулась обычная уверенность и он мягко сказал: "Сейчас, отец, сию минуту". Сквозь калитку в этой живой изгороди он вышел наружу и стал заходить в маленькие глинобитные домики и выводить оттуда темные силуэты, которые по его команде стекались во двор. И вот передо мной сгрудились исмаэлиты, смуглые, босоногие, некоторые в помятых фесках, другие повязанные грязными куфиями,[98] ступают мягко, бесшумно, словно они только-только заснули и тут он потревожил их сон, мадам. "Вот, отец, — сказал он, — тебе для миньяна". Оторопев, я спросил: "Как это, сынок?" И в вечерней тиши, как бред безумного, прозвучал его шепот, хахам Хадайя, господин и учитель, донна Флора, любезнейшая: "Это евреи, отец, которые еще не знают, что они евреи"…
— Да, мадам, это его слова: "Это евреи, которые вот-вот поймут, что и они евреи. Это евреи, которые скоро вспомнят, что и они были евреями", — повторял он. И не успел я и слова вымолвить, как он обратился к ним, немного укоризненно, но очень тепло и по-свойски, развернул всех лицом на восток, к черному небу, на котором загоралась звезда за звездой, и начал читать маарив, только не так, как принято у нас, а в другой незнакомой мне манере. Время от времени он становился на колени и бил поклоны, причем, делал это так, чтобы исмаэлиты тоже понимали и кланялись вслед за ним. Я же, мой господин и учитель, я, хахам Хадайя, ваша честь, я тоже попал под влияние… Никак не мог удержаться, да простит меня Бог, слова каддиша сами шли из меня, и я прочел его с начала до конца в этом богомерзком «миньяне» — сначала по отцу и по матери, потом по моей несчастной покойнице-жене и младенцу… Одеяло, мадам… Одеяло сползло…
— Позвольте, донна Флора, позвольте мне… Я сам… я сам… Он весь дрожит, ему неспокойно… Может быть…
— Я сам… я сам…
— "Ту-ту-ту"? Что это значит?
— Что он хочет сказать, мадам, Бога ради?
— Одеяло-то мокрое, мокрое насквозь, донна Флора. Может, развести огонь и высушить его на печке? А я тем временем все ему перестелю…
— Почему "не надо"?
— Зачем слуга? Зачем какой-то грек, когда я здесь, полностью к вашим услугам… Я от всего сердца… Ведь это мой долг и честь для меня… Он же был мне как отец, донна Флора… Я умоляю…
— Нет, он все слышит, он следит за мной глазами… Хахам Шабтай понимает… он знает, в чем дело… За каждой мыслью стоит другая… Нет человека, для которого не наступило бы его время, и нет такой вещи, для которой не нашлось бы места… Он продолжает свое «ту-ту-ту», он что-то хочет сказать, но что? Он взволнован…
— Да-да, я очень-очень коротко, донна Флора. Так, значит, началась для меня Эрец-Исраэль — с этого пути из Яффы в Иерусалим вдогонку за караваном паломников, опережавшим нас на целый день. Три дня мы шли по его следам, ловя его тень, дыша его запахами, ступая по тропе, унавоженной его лошадьми, пригибая к земле стебли, которые едва распрямились, наталкиваясь на только-только догоревшие костры. Два путника и три лошади, считая «вашу», дармоедку, шедшую налегке, без всадника, но иногда в сумерках нам казалось, что на ней вырисовывается силуэт человека, ваш силуэт, мадам. Сын, указующий путь отцу; он говорил мне: смотри, вот жнут в Эммаусе, а вот молотят в Дир-Аюбе, здесь можно спешиться и понюхать сладкий базилик и зеленую герань, попробовать на вкус эту травку, этот лист, быть может, когда-нибудь они пригодятся для каких-нибудь приправ. А вечером, когда мы с наступлением первых сумерек уперлись в каменную изгородь деревни Сарис, он, не говоря мне ни слова, исчез за оливковыми деревьями и вернулся в сопровождении темных фигур — евреев, которые еще не знают, что они евреи, — полусонных крестьян и пастухов, которые только-только легли, а он потревожил их сон и, чтобы они устойчивее стояли на ногах, разделил между ними четверть бишлика. И все это, госпожа, исключительно ради меня, ради того, чтобы отец, прибывший сюда как праздный вояжер, смог удовлетворить свое страстное желание и еще раз затянуть свой каддиш, теперь уже не только за упокой души своих родителей, а по всем предкам из поколения в поколение, чтобы все вплоть до самого-самого праотца знали, что Аврахам Мани прибыл в Эрец-Исраэль и вскоре войдет в Иерусалим.
— Ага… А днем мы нагнали этих русских паломников, которые, почувствовав близость Иерусалима, сорвали с голов меховые шапки и от избытка благоговения решили проделать остаток пути на коленях. Так они и ползли узкой змейкой, извивающейся по тропинке, от раскидистых дубов к молодым дубкам, пока не выбрались к монастырю Креста, утопающему в ярко-красных цветах в своей уютной низине, — и вдруг — Иерусалим: стена, башня, купол, строгие четкие линии, как стих Торы, начертанный на горизонте.
И вот уже я один иду по его узким улочкам вслед за кавасом консульства.
— Потому что Иосеф поспешил первым делом отвести лошадей консулу и рассказать ему, как мы добрались; меня же с багажом послал с кавасом через базар. Тот шел впереди, стуча палкой но плитам мостовой и указывая мне путь. Показал он мне и ступени, по которым я поднялся, дверь же ему передо мной открывать не пришлось — она была открыта. Я замешкался на пороге, а подняв глаза, увидел в зеркале, висевшем напротив входа, типичную фигуру странника, долго находившегося в пути, — всклокоченный, лицо обожжено солнцем, глаз почти не видно на дне бездонных глазниц. И вдруг из комнаты навстречу мне выходит, — Бог мой, хахам Шабтай, кто бы вы думали? — донна Флора в плоти и крови, только моложе лет на тридцать, словно она проделала весь путь по воздуху и прибыла сюда раньше меня. Так вот в чем состоял "бейрутский секрет", вот, наверное, почему племянница-сирота так вскружила голову Иосефу! А я был так утомлен дорогой и солнцем, так ошеломлен встречей с Иерусалимом, с его извилистыми улочками — я сразу почувствовал, что здесь за каждым углом тебя подстерегают зияющие бездны, — что голова у меня пошла кругом и я зашептал: "Донна Флора, неужто это вы? Возможно ли это? Значит, хахам отменил свой запрет…" Хи-хи-хи…
— Настолько потерял голову…
— Но минутку… Пожалуйста…
— Минутку… Мадам… Вы-то сами не в состоянии оценить какое это поразительное сходство. Но именно поэтому, я думаю, вас так тянуло в Бейрут — чтобы увидеть свое отражение и соединить его с моим несчастным сыном, быстро, тайком… А?
— Мы ничего не знали. Что мы могли знать?
— Никто и оглянуться не успел, как они уже были помолвлены… Даже хахам был поставлен, по сути, перед свершившимся фактом…
— Да, вы похожи до ужаса…
— Да, даже сейчас. Господин и учитель… Слышит ли он меня? Когда я гляжу сейчас на роббису, я вижу Тамар через тридцать лет… Из одного зерна… Те же черты, правильные и миловидные.
— Вначале она немного смутилась, зарделась, но тут же подошла, поцеловала мне руку, и я ее благословил. Она взяла у меня из рук мои вещи, отнесла и поставила, мягко и почтительно, у вашей девичьей кровати, мадам, под большим окном, сверху слегка закругленным, и все свои ночи в Эрец-Исраэль, теплые и холодные, я провел в этой кровати. Она накрыла на стол, подогрела воду, чтобы я мог омыть руки и ноги, и так прислуживала мне до захода солнца. Я заметил, что отсутствие мужа, который задержался у консула и не спешит к жене, хотя не был дома целых семь дней, ее не удивляет и не злит, словно она привыкла, что сначала консул, а она уж потом. Когда я помылся и поел, она пошла за отцом — чтобы он увидел меня уже чистым и сытым. Мы познакомились, и Валеро повел меня в синагогу на маарив. Потом мы разговорились, он оказался очень милым и обходительным человеком, мы беседовали о Иерусалиме, об эпидемиях, здесь свирепствующих. Опустилась ночь, мы зажгли свечи. Только тогда вернулся Иосеф, в темноте с керосиновой лампадой в руках, еще не отдохнув с дороги, которая только сейчас для него закончилась. Он галантно поклонился жене и сидящим рядом с ней, в руках его была уже не котомка, с которой он путешествовал, а папка с бумагами, принесенными из консульства, по рассеянности, в запале он заговорил с нами по-английски, но скоро опомнился. И тут, уважаемый хахам и мадам Флора, я понял, что он одержим некой мыслью, которая важнее для него чем семья, есть у него "идэ фикс",[99] как говорят французы, которая ему дороже чем потомство…
— Его собственное, мадам.
— Конечно…
— Сейчас… Сейчас-сейчас…
— Очень коротко…
— А что он будет есть?
— Так чем же помешает нам эта каша?
— Разумеется…
— Потому что, учитель, может быть, именно слова донны Флоры взволновали ум мальчика, придали ему веру в свои силы. Ваши рассказы о Иерусалиме, мадам, по ночам, когда он лежал подле вас в кровати хахама, заронили в душу ребенка мечты о великих свершениях, он поверил, что мир, если захотеть, можно перекатывать с боку на бок, как яйцо, не повредив скорлупы и не пролив содержимого, и для этого достаточно обрывков тех мыслей, которые невзначай обронил хахам, а он потрудился и поднял. Ибо не прошло и нескольких дней, как мне стало ясно: не только, чтобы сделать мне приятное, будил он феллахов, вытаскивал их, заспанных, на улицу, делил между ними четверть бишлика, чтобы они составили «миньян», пока я читаю каддиш. С того самого момента, как он приехал сюда за Тамар, чтобы увезти ее в Стамбул, а она отказалась, он крепко-накрепко решил для себя, что раз уж ему суждено остаться в Иерусалиме, то все, кого он видит вокруг, должны быть евреями, пусть евреями, еще не знающими, что они евреи, или евреями, позабывшими об этом. Поэтому он и говорил с ними так по-дружески, так сочувственно — больно ему, что у них отбило память, тревожно за них: шутка ли, какое потрясение их ожидает, когда они вспомнят, когда у них откроются глаза, а ведь это не за горами. И он вместе с английским консулом делает все, чтобы подготовить их к этой минуте, чтобы как-то смягчить неизбежный удар.
— Да, моя досточтимая госпожа. Слушаете ли вы меня, мой господин и учитель? Эта мысль свила себе гнездо в сердце моего сына, въелась в кровь, стала "идэ фикс"…
— Трудно сказать, кто шел на поводу у кого, кто задавал тон, потому что ведь консул, как свойственно англичанам, видит в нас, евреях, не живых людей, а героев неких сказаний, сошедших со страниц Ветхого завета и держащих путь на страницы Нового, куда им суждено попасть по окончании дней, и только нужно присматривать за ними, чтобы они не забрели по ошибке в какую-нибудь другую книгу. И поэтому я сразу понял, что мне предстоит защищать и охранять только что заключенный брак, семейное счастье моего единственного сына.
— Конечно. Уже на следующий день поутру явился кавас и принес приглашение на полуденный чай от консула и его жены. Я купил себе новую феску, Тамар почистила и погладила мой пиджак, и мы втроем вышли при всем параде на улицы Иерусалима, где царил в это время суток свет, словно пропущенный сквозь корицу.
— Он живет возле церкви Гроба господня…
— Нет, по улице Муграби. Через двор Бахара и по лестнице Навона. Обойти сзади винный магазин Дженио, со двора Хальфона…
— Нет, не того Хальфона. "Маленького Хальфона", который женат на дочери раввина Ардити.
— Ашкеназы живут пониже, но…
— Мы проходили там, мадам. Это уже не пустырь.
— И за Хурвой. Ашкеназы лезут из всех щелей.
— Пока еще нет, но настроят и там. Что поделать, мадам? Когда вы уезжали, Иерусалим был величественным и священным, но время идет и все меняется, даже города.
— Конечно, покороче, но я должен все-таки рассказать вам все: о его радостях и горестях, о его вкусах и запахах, потому что сейчас я еще в Иерусалиме, важный и желанный гость, гость, который, как все надеются, скоро уедет, а не застрянет надолго. Консул и его жена приняли меня очень радушно, консул даже пытался говорить со мной на иврите…
— Да, мадам, на иврите, возвышенном, как в книгах Пророков. Тем временем заходят и другие гости: престарелый шейх из Кфар-Шиллоах, специально приглашенный, чтобы мне не было скучно; его милейший сын, тоже работающий писарем в консульстве; паломники из Франции; английские леди, попивающие чай, посасывающие наргиле[100] и непрестанно поражающиеся своим собственным словам; немецкий шпион в темном костюме, ведущий под руку крещеного австрийского еврея, и прочие, и прочие, и прочие. Но я, мадам, я, мой господин и учитель, ни на секунду не забывал о миссии, которую сам возложил на себя, и потому, прислушиваясь к словам, ко мне обращенным, и выражая должное восхищение, как приличествует воспитанному гостю, ибо сказано: "Кто почитаем? Тот, кто почитает других", я не сводил глаз с Тамар, мадам, которая явно чувствовала себя не в своей тарелке, выделялась среди всех этих англичанок словно нежный ягненок среди мосластых кобылиц. На нее падал свет, словно пропущенный через прозрачное вино, она рассеянно улыбалась сама себе, задумчиво глядя в пространство. Присмотревшись, я понял, что эта рассеянность идет не от внутренней полноты, а от пустоты, как будто она только еще помолвлена и еще не вступила в брак со всем отсюда вытекающим. И я возблагодарил Всевышнего за то, что Он привел меня в Иерусалим…
— Я имею в виду как женщина…
— Нет, никаких выкидышей… Ничего…
— Ничего. В общем, мадам, о чем тут говорить? С этого «ничего» я и начал свою миссию — выхаживать этот брак, чтобы он принес плод, а не закончился только "идэ фикс", обреченной в конце концов потерпеть фиаско. Ночью, когда мы расходились по домам, помахивая друг другу при прощании, как принято в Иерусалиме, лампадами, которыми каждый освещал себе путь, когда мы шли по узким извилистым улочкам вслед за кавасом, стучащим тростью по плитам, чтобы оповестить всех исчадий ада о нашем приближении, я понял, что мне суждено застрять тут надолго — поселиться в доме молодоженов, затаиться в выделенной мне комнатке, закопаться глубоко под одеялами в отведенной мне кровати и оттуда следить за тем, чтобы брак достиг своей истинной цели. В этом и была причина моего «исчезновения», "диспарисьона",[101] которое так напугало вас. Слышит ли меня мой господин и учитель? О если бы он хоть раз благосклонно кивнул головой!
— Нет, я ни в коем случае не хочу утомлять его, но если я не расскажу ему всего до конца, как он сможет вынести свое молчаливое суждение? В ту же ночь, учитель, я почувствовал сомнения: а хорошо ли это — вот лежу я, затаясь в своей постели, в соседней комнате, дверь приоткрыта, лунный свет выбелил край их одеяла, и оттуда пошел ходить-бродить по зеркалам, а я прислушиваюсь к их вдохам и выдохам, шорохам и лепету снов, смешкам и постанываниям, гадая, как отделить зерна от плевел, что означает то или иное, то есть что не в порядке и что мешает, может быть, чего-то недостает или что-то расходуется впустую, может, есть слабина или они делают что-то не так, какой совет нужно дать, чтобы семя оплодотворилось, взросло и нашло себе путь в Стамбул к тому, кто дороже мне всех на свете, к вам, мой господин и учитель. Поэтому я встал пораньше, с первым криком петуха, которого потом увидел, выйдя на нашу улочку, — он расхаживал перед домом, и в предрассветных сумерках, полный жизненных сил и благоговения перед Иерусалимом, устремился, не очень зная дорогу, к Западной стене, чтобы оплакать там разрушение Храма, прочесть утренние молитвы, припасть губами к ее камням, еще мокрым от росы, и попросить Всевышнего, чтобы он послал мне удачу. Потом я пошел на базар, почти пустой в это время, купил у одного еврея бублики, хаминадос,[102] чабер, вернулся домой, где мои молодые все еще нежелись во сне, сварил им крепкий кофе, поставил на столик рядом с кроватью, разбудил и сказал: "Я вам не только отец, но и обе матери, которые у вас обоих умерли в расцвете лет, поэтому мой долг окружить вас материнской заботой, но вы должны родить мне внука, иначе мне незачем жить". Они оба покраснели, хмыкнули, растерянно посмотрели друг на друга, потом каждый перевернулся на другой бок и натянул на себя свое одеяло. На высокой мечети высоким голосом затянул свою утреннюю молитву муэдзин. Иосеф сосредоточенно вслушивался в его нескончаемые рулады, от которых у меня начала кружиться голова, потом сел на кровать и объявил: "Наши сердца, отец, должны проникнуться этими звуками и начать биться созвучно им, пока забытая правда не выйдет наружу; иначе, что же с нами будет?" Он сбросил одеяло, взял за уши свою "идэ фикс", с которой не расставался всю ночь, встряхнул ее, сунул себе под феску и пошел умываться, чтобы окончательно развеять сон.
— Это я в шутку говорю, донна Флора… Фигурально…
— Нет, больше не буду… Это только, чтобы объяснить, почему я с тех пор из гостя, который вот-вот уедет, превратился в гостя, застрявшего надолго. Я стал понемножечку вить себе гнездо в Иерусалиме, в котором очень скоро свежие весенние ветерки сменились на невыносимый летний зной, который там, мой господин, называют «хамсин», а я в шутку назвал «мэин».[103] Не прошло и нескольких дней, как у меня был уже посох, чтобы постукивать им по мостовой, и керосиновая лампада, чтобы высвечивать себя из темноты, а через неделю меня за мой голос уже заметили в Стамбульской синагоге и приглашали к амвону читать Тору по понедельникам и четвергам. Я ходил на базар и помогал Тамар чистить овощи и рыбу, а спустя еще неделю-другую я стоял уже за прилавком, который арендовал у одного исмаэлита на Сук-ал-Катанин. Я приходил туда после обеда, выставлял мешочки с пряностями, которые привез с собой, а также изюм, миндаль, семечки, и этим немножечко приторговывал. Я стал, можно сказать, уже иерусалимцем и, как все другие жители этого города, привык сновать по переулкам, опасливо озираясь, хотя вроде бы чего бояться, и жить в постоянной тревоге, не ускользнуло ли от меня какое-то предписание свыше. — В вашей кровати, мадам, все время в вашей комнатке. Я повесил там еще одно зеркало, свое, против вашего старого, чтобы оно сообщалось с ним и держало меня в курсе происходящего в доме, оповещало насколько близка та цель, которой я себя посвятил. И хотя моя окладистая борода мелькала во всех зеркалах, молодым я вроде бы пришелся по душе, я не чувствовал себя помехой, а даже, можно сказать, наоборот, я вдохнул жизнь в вялотекущие дни этого дома, погруженного в тихие безмятежные мечты. Достатка большого в нем не было, потому что наградой за службу Иосефа у консула был скорее почет, чем достаток, потому как и сам консул витал где-то в небесах — он вел себя не как консул, а как правитель, и сам уже порядком поиздержался, расточая деньги на самые разные нужды, опекая всех паломников, даже не англичан, не забывая и евреев, в которых он видел ключ к будущему. Каждая гостья могла рассчитывать на щедрый и радушный прием у него в доме, да он еще выделял ей Иосефа — поводить по церквям в Вифлееме, по мечетям в Хевроне, спуститься в долину Кидрон, подняться мимо источника Шиллоах на Масличную гору, чтобы гостья увидела, как английский консул умеет все расставлять по местам. Он умело смешивал разные веры, языки и народы, ставил все это варево в печку — печку пустыни — и готовил то любимое иерусалимское блюдо, которое так разжигало его аппетит.
— Гид, мадам, если угодно, переводчик, посыльный, писец для тайных посланий, иногда он варил кофе и разливал его в маленькие чашечки; приходилось ему и открывать литературные диспуты на заседаниях Иерусалимского литературного общества. Короче говоря, мадам, на все руки и в любой час, но особенно в час ночной, поэтому он зачастую возвращался домой очень поздно, и я едва ли не каждую ночь просыпался, проверял и, убедившись, что его место в кровати пусто, что его еще нет дома, начинал волноваться; у меня буквально заходилось сердце от беспокойства, не убили ли его, не дай Бог. Выходить на вымершие улицы я боялся и вместо этого поднимался на крышу и вглядывался в белесую темень, в жерла переулков, ждал, затаив дыхание, пока из мусульманского или христианского квартала не появится колышущийся язычок пламени, и по тому, как он колыхался, я узнавал, в чьей он руке. Я тут же бежал вниз открыть калитку, мадам, впустить его, как будто это он дорогой гость, прибывший издалека, и я должен угождать ему, удовлетворять его малейшие прихоти. О Боже, как я старался: я снимал с него шляпу, взмокшую от пота и прилипающую ко лбу, помогал разуться, расстегивал ему пояс, освобождал от "идэ фикс", не отпускавшей его ни на минуту, приносил воду помыть руки и ноги, разогревал еду, потому что он бывало целый день жил на одном кофе, и тогда, ублаженный и разомлевший — румянец уже вернулся на его щеки, — он оказывал мне милость: рассказывал о том, что случилось задень, с кем он встречался и кого водил на экскурсии, куда заходил, о чем думает консул и что сказала его жена, что им пишут из Англии и но какому поводу они заявили сегодня протест турецкому губернатору. Я все внимательно выслушивал, задавал вопросы, получал ответы, еще спрашивал, и он опять удовлетворял мое любопытство. Иногда в конце разговора я так, вроде бы шутки ради, тревожил его "идэ фикс", которая тоже лежала, разомлев, между нами. Я спрашивал: "Скажи, сынок, а что с теми евреями, которые еще не знают, что они евреи?" Сначала он вспыхивал, боясь подвоха, насмешки, а потом успокаивался, в глазах с узким прищуром появлялись огоньки и он отвечал: "Погоди, отец. Да, они позабыли, но они вспомнят, обязательно вспомнят". "А если они заупрямятся, — не унимался я, — если не захотят вспомнить сами?" У него уже слипались веки, но он все еще улыбался. "Если заупрямятся? — задумывался он. — Тогда мы подвергнем их испытаниям, и им придется страдать до тех пор, пока они не познают самих себя"…
— Да, страдать… Как будто это дело простое, житейское, принятое повсюду, и нет смысла об этом распространяться. Испытание за испытанием, пока они не поймут, кто они на самом деле. Господин мой, учитель, слышите ли вы меня?
— Ага… Да, так мы проходились насчет его "идэ фикс", и вскоре Иосефа смаривал сон, он засыпал прямо на месте, я поднимал его и вел в кровать, где тихонько лежала его жена, открывавшая те же ясные, необычайной красоты глаза, которыми вы смотрите на меня, мадам…
— Нет, не силой, донна Флора, а очень мягко.
— Только до постели…
— Отцовской рукой, мадам, поддерживающей и направляющей.
— Я хотел быть уверенным…
— Искал свидетельства…
— В зеркале я видел только тень…
— Стучат, мадам… Кто бы это мог быть?
— Уже время? Ну, слава Богу.
— Разве это помешает? Наоборот…
— Я ни за что не сдвинусь с места, мадам. Я умираю, хочу увидеть, как кормят хахама…
— В сторонке, в сторонке…
— Значит, этим его и кормят. Какое оно белое… как снег…
— Я понимаю.
— Протертая кашица… я понимаю…
— Понимаю. Бедный, как он не любил ничего жидкого.
— Да, от безвыходности. Конечно, вы правы, мадам. От безвыходности. Только такая кашица пройдет, как по маслу, насытит желудок и усладит душу. А кто это принес кушанье?
— Милейший молодой человек. Только не лучше ли было бы, если за хахамом ухаживали бы исключительно люди нашей веры?
— Ну что ж, впрочем, этот молодой человек действительно очень мил.
— Боже сохрани, ничего, что может взволновать хахама, только то, что подогреет его аппетит. Может быть, вам помочь? Может быть, я сам сяду здесь и покормлю хахама Шабтая, а вы тем временем отдохнете? Я ведь это только почту за честь…
— Ну хорошо, может, в другой раз…
— Передник? А где он?
— Сейчас-сейчас… Видно, что ему хочется есть…
— Господи, Боже мой, совсем как младенец. Ну просто как младенец…
— Что, мой господин? Что?
— Коротко, очень коротко, донна Флора, куда короче, но с замиранием сердца, потому что несмотря на ясное лето… А лето, ясное и очень жаркое, уже наступило, и уже пошла гулять по Иерусалиму какая-то болезнь, лечить которую еще не научились, а только пытались понять, как она называется. И в то время — сейчас-то я это знаю наверняка — у меня появилось предчувствие неминуемого несчастья, которое принесут эти ночные странствия и грезы наяву этого консула, научившегося говорить на иврите, причем, кто кого ведет за собой, кто у кого идет на поводу, было до сих пор непонятно. Но иногда, когда у меня не хватало терпения ждать его на крыше, я брал с собой керосиновую лампаду и спускался вниз. Я доходил до угла и ждал Иосефа возле зарешеченного окна дома Кальдерона. Светила луна, и я высматривал мигающий огонек его лампады. Откуда он появится? С восточной стороны — вместе со стадом черных коз, которое возвращается почему-то в такой поздний час с пастбища из самой долины Креста, или с западной — в толпе ночных паломников, только что закончивших молитву в церкви Гроба господня… Ведь он только и ждет, чтобы за их спинами незаметно проскользнуть туда, где быть нам строжайшим образом запрещено…
— Конечно, мадам, он бросал им вызов, да еще какой дерзкий. Ведь христиане даже друг к другу относятся подозрительно, одна церковь воюет с другой за каждый клочок Святой земли. А тут еврей сует свой нос в церковь их пророка и пытается пробудить в их памяти то, что они и представить себе не могут! Но и этого ему было мало — иногда он шел оттуда дальше, к воротам Муграби, откуда начиналась лестница к большой мечети, делал круг, чтобы пожелать спокойной ночи двум стоящим там на страже магометанам, прежде чем вернуться домой и дойти наконец до места, которого он опасался больше всего на свете, — до кровати.
— Ну конечно, это я в шутку, донна Флора, конечно, не до такой степени. Но посмотрите, как хорошо ест хахам Шабтай и как внимательно слушает. Мой господин и учитель, может быть, мой рассказ хоть немного скрасит вам вкус этой жидкой кашицы? Хи-хи…
— Нет, мадам, не сама кровать, а идея…
— Я имею в виду…
— Нет, Боже сохрани, очень мягко, тепло и уважительно…
— Ну в общем, того, что она, кровать, олицетворяет, то есть сна. Его душе было трудно смириться с тем, что тело на время отключается… Мадам…
— А вдруг он проснется, а мир уже изменился, вдруг, пока он спал, что-то стряслось без его ведома и участия. Вдруг та "идэ фикс", единственным и верным консулом которой он себя считает, зачахнет, развеется, и он уже будет не в силах ее оживить…
— Такое у него было чувство, мадам: день короток, работы невпроворот. А может, — кто знает, мой господин и учитель, — может, он подсознательно ощущал приближение смерти, подстерегавшей его в Иерусалиме, которому он непрерывно бросал вызов.
— Тамар, донна Флора, помалкивала…
— Она слушала, вдумывалась, выжидала…
— Готова была принять идеи мужа, если они начнут…
— Ночью она спала… В зеркале, которое я повесил, отражалось ваше старое зеркало, а в нем в свою очередь — зеркало, что висело у них возле кровати. Я видел, как наша Тамар лежит тихонько, спокойно. Смотрите, донна Флора, у него течет по подбородку.
— Может, чистую салфетку?
— Как велите, я к вашим услугам. Может, все-таки этот милейший грек сварил слишком жидкую кашу?
— Нет, что вы, я ни во что не вмешиваюсь. Всего одно слово, но и его я готов тут же взять обратно.
— Конечно, мадам, обо всем и, конечно же, покороче. Значит, ваша племянница… Все у нее спорится: она и тесто замесит, и хлеб выпечет, и кушанье приготовит; еда у нее и вкусная и здоровая, разве что порции маленькие, так что мне даже приходилось…
— Махши куса,[104] и калабаса, и шакшука.[105]
— Все по дням…
— В пятницу хамин[106] со всеми хаминадос…
— Иногда с мясом, иногда только с запахом мяса…
— Конечно, сама стирает и убирает. В доме, донна Флора, все блестит, пол — как большое начищенное зеркало. Помогает она и отцу и его молодой жене — каждый день часов в двенадцать она заходит за своим сводным братиком и такой же сестричкой и ведет их к водоему, в Мамилу, где так приятно играть в жаркий полдень, среди надгробий исмаэлитов. Туда приводят и детей Атиасов…
— Атиаса, который женился на младшей дочери Франко…
— Имя сейчас, как назло, вылетело, потом обязательно вспомню. Главное, общая картина, потому что — слушаете ли вы меня еще, мой господин и учитель? — я должен добиться цели, которую поставил перед собой в Иерусалиме: вдохнуть жизнь в этот немощный брак, который, казалось, не вышел из пеленок бейрутской помолвки, заключенной на скорую руку. Я решил, что нечего ей сидеть целыми днями дома. Время от времени я брал ее с собой на Сук-ал-Катанин и сажал за прилавок, уставленный приправами, семечками и орешками; я, разумеется, был всегда рядом. Пусть посмотрят на нее люди, обратят внимание на ее красоту, пройдут дальше и вернутся, может быть, заведут разговор, может, присмотрят приправу-другую. Я хотел, чтобы воздух вокруг нее немного накалился, — может, эта атмосфера подействует на ее молодого мужа, который сломя голову носится с гостями консула то в Вифлеем, то в Хеврон; может быть, он поймет, почему так смотрят на нее люди.
— Нет, Боже упаси, все самым благопристойным образом. Как только на жестянках с розмарином, корицей и чабером начинали играть красноватые лучи заходящего солнца и изюм загорался румянцем, я тут же складывал товар, сворачивал торговлю и отводил ее в синагогу рабби Иоханана Бен-Заккая — пусть посидит на женской половине, послушает, как мы читаем Талмуд, пока не наступит час минхи и не придут мужчины с рынка и увидят ее сидящей среди старух и вдов с улицы Харат-ал-Яхуд. Бывало, в синагогу заходил и Иосеф, вечно чем-то встревоженный, вечно в спешке, "идэ фикс" всегда при нем, торчит из кармана. Он становился рядом со мной, прилежно молился и в то же время пристально осматривал всех: вокруг просто евреи, которые не могут забыть, что они евреи, — им, стало быть, ни о чем не надо вспоминать, стоят себе и молят о чем-то Бога, повторяя старые слова на старый лад… Иногда он поглядывал в сторону женской половины, прищурившись, словно высматривая маленькую фигурку жены где-то на горизонте, потому что, хотя с бейрутской помолвки прошел уже год, она все еще лежала на них тонким слоем меда, прозрачного и золотистого, который нужно слизывать, мягко и терпеливо. И я, хахам Шабтай, принялся за это дело, потихоньку, но, в общем, успешно, мадам…
— Конечно, фигурально, мадам… Не пугайтесь… Чтобы они стали ближе друг другу, роднее… Дело, начатое в Бейруте, святое дело, надо было довести до конца. Вы понимаете меня, хахам Шабтай? И вот ходим мы неразлучной нарой, мадам, сирота-невеста и я, по Иерусалиму, залитому тем летним слепящим и обжигающим светом, искру которого я впервые увидел в ваших глазах, донна Флора, когда вы пожаловали в Салоники, увидел и запомнил навсегда. Ни на минуту не забывая о своей миссии — вдохнуть жизнь в этот брак, — я постепенно начал повсюду водить ее за собой. Заходили мы и во двор консульской миссии, посидеть в тени старых деревьев у колодца, поглядеть, как закладывают фундамент новой церкви, которой уже дали название — Крайст черч — и которая будет построена, чтобы прославить в веках имя Британии. Я видел опять, как накаляется воздух вокруг нее: строители поворачивали головы в нашу сторону — красота имеет такое свойство кружить головы, роняли свои инструменты; случайные прохожие замедляли шаг, некоторые даже возвращались в недоумении, как будто, увидев ее, испытали что-то особое, но не могли понять: потеряли они что-то или обрели. Мы привлекали внимание, и жена консула, собственной персоной, выходила в конце концов пригласить нас на чашку чая, посидеть с ней, покурить наргиле; случалось, она посылала одного из слуг за Иосефом, его извлекали из глубины внутренних служебных помещений, приводили. Вначале он очень смущался, но потом, видя, что все настроены очень благосклонно, все нам вроде бы рады, смирялся с неизбежным и даже проявлял радушие, входя в роль хозяина, принимавшего желанных гостей. Иногда я даже вытягивал его днем из консульства, чтобы он сходил домой, перекусил, прилег в своей прохладной спальне рядом с женой, любовь к которой в нем должны были разжечь взгляды чужих людей. Тут я уж не сторожил на своем посту у зеркал, а уходил из дому, оставляя их одних, но дверь запирал, потому что и у меня к тому времени появилась своя "идэ фикс", пусть маленькая и скромная по сравнению с его идеей, но не менее навязчивая, — хоть умри, но они должны были принести мне потомство. И вот я выходил в жаркий полдень через Львиные ворота, спускался в Кфар-Шиллоах и заходил к шейху. Тут я должен вам сказать, что в этот тихий и безлюдный час дня, когда на улице ни ветерка, когда воздух сух и неподвижен, у человека лучше всего работает нюх, и мне подносили всякие травы и коренья, веточки и цветы, собранные исмаэлитами по велению шейха в Самарии и Иудее, от Мертвого моря до низины вдоль Средиземного моря специально для меня, чтобы я их понюхал и отобрал такую траву, такую колючку, такой побег, который можно использовать для леченья или пустить на приправу…
— Да, мадам, исключительно для того, чтобы я их понюхал, и таким образом я впитал в себя все запахи нашей земли — травинка за травинкой…
— Приправу, которая по запаху и по вкусу могла бы сравниться с теми, которые я привез с собой из Салоник; их запас, между прочим, подходил к концу на исходе этого лета, который, как известно, тяжелее самого лета…
— Да, мадам, подходили к концу. Я поднял цены чуть ли не вдвое, но от этого покупателей стало только вдвое больше; расхватывали все — чабер и базилик, шафран и розмарин, майоран, тмин, мускатный орех и орегано. У магометан начинался месяц великого поста, и они накупали приправ на последнюю трапезу, такую пряную, чтобы ее можно было вспоминать каждый день в течение томительных часов поста, до тех пор, пока не прозвучит пушечный выстрел на закате, возвещающий, что им можно есть. Этот пушечный выстрел, хахам Шабтай Хананья, очень пугал Иосефа, которого я, возвращаясь, заставал еще в постели, но уже одного; он сидел на кровати в сумерках, прямой и застывший, как лезвие ножа, рукоятка которого обернута простынями, словно прошитый насквозь лучами солнца, угасающего где-то над Яффскими воротами; полуденный отдых, на который я обрек его, уже закончился, он даже уже помог жене выбраться через окно в кухне на задний двор Сурняги, откуда она отправилась к отцу, чтобы повести детей в Мамилу. Он же ждал, пока я вернусь, открою дверь и выпущу его на волю…
— Да, мадам, так и ждал, терпеливо завернувшись в простыню, погруженный в свои мысли. Я доставал из-за пазухи душистые травы и коренья и совал их под матрац, чтобы немного заглушить запах семени, витающий над кроватью, кишащей прозрачными бусинками-лилипутами, горемычными братиками и сестричками "литтл Мозеса", которому суждено появиться на свет… бесенятами, порхающими как поднятые ветром пылинки по комнате, дрожащей сейчас от раскатов, что доносятся с горы Сион… Хахам…
— Мадам?
— Боже сохрани, дражайшая роббиса…
— Боже сохрани, донна Флора, никакого неуважения…
— Боже сохрани… Никакого неуважения, мадам, но и ни словом не погрешить против правды…
— Что значит «допек»? Иосефа? Ничего подобного.
— Нет, он на меня вовсе не злился и даже ни в чем не перечил, потому что понял и принял резон моей маленькой скромной "идэ фикс" и даже в знак уважения включил ее в свою большую идею. Теперь обе они трепетали в его душе, рвущейся наружу, в мечеть, за магометанами, собирающимися на молитву, чтобы посмотреть на евреев забывших, которые, с Божьей помощью, скоро превратятся в евреев вспомнивших и вместо того, чтобы поворачиваться, на юг, к далекой Мекке, обратятся к себе самим и почувствуют, как прекрасен тот клочок земли, на котором они стоят, и как чудесно то небо, которое они видят над собой…
— Да, представьте себе, мадам.
— Как это может быть? Выходит, что может.
— Несколько раз. И в мечеть Омара и в Эл-Аксу.
— Конечно, друзья мои, это страшный вызов…
— Выходит, не только христианам, но и им.
— И тем и другим. В этом как раз и заключался, по его мнению, смысл всего, так сказать, миротворческая суть его "идэ фикс", потому что, говорил он, если все найдут свое утраченное подлинное «я», то ссориться больше будет незачем.
— Страха в нем не было, потому что он их всех только жалел. Мысленно он давно уже выбрал те кары, которые он обрушит на их головы за жестоковыйность, давно представил себе, как придется сделать больно им и их детям, давно все это пережил и теперь испытывал к ним лишь жалость. Ему и в голову не приходило, что пока он исходит жалостью к ним, они схватят его и учинят над ним расправу…
— Но как, мадам? Как заставить его выбросить эти мысли?
— Консул? Тут-то и таился корень зла. Со стороны консула он встречал безграничное одобрение, которое давало ему уверенность в том, что весь английский флот — словно его корабли уже плавают между Эл-Бире и Рамаллой — готов в любую минуту служить ему оплотом и защитой…
— Как, донна Флора, как? Ведь времени оставалось все меньше и меньше.
— Потому что я был уже на грани отчаяния. Его проклятая "идэ фикс" пожирала все другие идеи, попадавшиеся ей на пути, с такой легкостью, словно они всего лишь жидкая кашица, которую вы вливаете сейчас в рот хахама Шабтая. Я был уверен, что только младенец, лежащий в колыбельке, может, причем с первого же дня, противостоять несбыточным идеям своего отца, противопоставить их нереальности свою собственную реальность, реальность своего плача или смеха, загадку своего будущего. Так, донна Флора, так, мой господин и учитель, началась гонка; вопрос был в том, что произойдет раньше: его гибель или рождение ребенка. А на дворе стоял месяц элул,[107] среди ночи вставали читать "Слихот",[108] и откуда-то вдруг подул упоительный ветерок, — может быть, вы помните его, мадам, — который вбирает все запахи: немного теплой затхлости застойной воды возле источника Хизкияху, чуть-чуть суховея с пустырей в армянском квартале, примесь горечи с забытых могил на Масличной горе; и все это будто пропитано запахом ладана, которым кадят в церквях. И только тогда я понял, мой господин и учитель, что настоящая пряность, пряность, которую стоит искать здесь, это не корень и не засушенный лист, не семена и не порошок, а этот ветерок, этот аромат — его не потрогаешь и не увидишь, но ради него стоит открыть баночки со всеми моими приправами, чтобы они пропитались им и стали по-забористее накануне Грозных дней,[109] страшных во всех отношениях, особенно для меня…
— Нет, донна Флора, нет, господин и учитель, я очень следил, чтобы он не пропускал молитв. Консул с женой уехали в Яффу по каким-то консульским делам; по легкой, едва приметной дрожи в воздухе над Иерусалимом чувствовалось, что Судный день уже на пороге, казалось, Сам Верховный Судья, Судья справедливый и милосердный, вернулся из дальних странствий в свой город и потихоньку, не привлекая внимания, поселился в одном из маленьких домиков, чтобы вместе с нами вкусить прелесть святого поста; окончательный приговор уже вынесен, он перед Ним, но Он сам словно боится прочесть его: "Кто в огне, кто в воде; кто в начертанный час, кто безвременно". Для Иосефа наступило вроде бы благоприятное время, даже его "идэ фикс" немного отпустила его, стала, я бы сказал, благодушней. Тамар готовила вкусные кушанья, ее глаза, всегда полуприкрытые летом, воспаленные от пыли, сейчас широко раскрылись, прояснились и стали еще сильнее похожи на ваши, мадам, настолько похожи, что, право, уже не знаешь, где ты — в Иерусалиме или в Стамбуле. Я будил Иосефа до рассвета, и мы шли в синагогу, там выбирали место поближе к хаззану Ицхаку Навону, чтобы первыми подхватить: "Царь небесный, восседающий на троне милосердия… Господь, дарующий прощение…"
— Что вы говорите, донна Флора? Я и не знал…
— Старый Трабулос? Кто не помнит, как он вел службу по пятницам, пел "Приди, невеста" так, что сердце рвалось наружу.
— Неужели?
— О мой сын!..
— Да, конечно, я помню этот таллит, почерневший от времени. Он выглядел так, словно ему тысяча лет и тогда, когда я был совсем еще маленьким. Мне тоже очень хотелось завернуться в него, но я не смел до него и дотронуться.
— Неужели? О сынок, сынок…
— Вы говорите о нем с такой любовью… О Иосеф… за какие грехи?
— Нет, я не расплачусь.
— О мадам, о мой высокочтимый учитель, как сладко и больно представлять себе его, моего мальчика, как он стоял, завернувшись в этот почерневший таллит у камина в вашем доме в Стамбуле и распевал молитвы, подражая непревзойденному Трабулосу…
— Да, эту самую. "Сегодня мир сотворяется вновь…" В Новый год — "Как сыновья или как рабы…"
— Нет, я не буду петь… О мой сын!.. Несчастнейший из людей… И хотя я знал, что все в руках Божьих… но в то же время ведь сказано: "Если не я за себя, то кто за меня?" Поэтому теперь уже я не оставлял его ни на минуту в покое, все время буквально стоял у него над душой. Ведь кто еще выполнит за меня эту миссию?
— Надеяться было не на кого. Ваш любезнейший зять Рафаэль Валеро обременен своими маленькими детьми и Виктория опять на сносях — зачем ему еще младенец, пусть даже внук? И вот, помня изречение великого Хиллела, я ходил за ним по пятам по всем этим улочкам и переулкам, не спускал с него глаз и стал, между прочим, большим знатоком города вашей юности, донна Флора. Даже страшно сказать…
— В том смысле, что я как змея умел вползти в любую дыру и выползти из нее с другой стороны…
— Этому меня научил Иосеф. Ведь в этом городе все связано между собой. Из одного дома часто можно попасть в другой, вовсе не выходя на улицу…
— Что я имею в виду?
— Ну, например… Поднявшись на лестницу у Ардити, можно попасть на крышу к Джинео и через его кухню без труда выйти во двор к греческому патриарху, а оттуда через часовню прямо, стоит только открыть калитку, в гостиную Шалтиэля. Если он дома, можно выпить с ним кофе и с его разрешения проследовать через его апартаменты дальше, но и если Шалтиэля нет дома или он, чего доброго, почивает, то и тогда нет нужды поворачивать назад, а можно тихонечко пройти по коридорчику — в спальню, конечно, заглядывать негоже — и выйти наружу, а там пять ступенек от старого дома, разрушенного еще крестоносцами, будь они прокляты, и можно спуститься на склад овощной лавки месье Бахара. А там нужно только проложить себе путь через горы арбузов и мешков, и вы через боковую дверку вступаете в молельный дом клана Ривлиных — если они молятся, помолитесь с ними, хоть они и ашкеназы, а если изучают Талмуд, можно пройти через их отхожее место, не будь рядом упомянуты, которое они делят с арабским вакфом,[110] — сторож конторы вакфа, даже если вроде бы дремлет, не преминет содрать с вас двадцать пиастров, но за это проведет через огромный зал, где заседают мудрецы Корана, и выпустит на улицу — и вы знаете где? — прямо перед домом ваших родителей, да пребудут они в раю, домом, где прошла ваша юность, мадам…
— Сзади? Как это сзади?
— Но там же все застроили, пустыря уже нет, мадам.
— Ни разу не заблудился, донна Флора. Даже сам удивляюсь. Ведь в Стамбуле — помните, учитель, помните? — мне заблудиться было раз плюнуть, хи-хи. И в бытность ребенком и в более зрелые годы. Помню, пошлют меня, роббиса, скажем, за табаком для хахама Шабтая, или за кофе, или за кунжутом, или за сыром, меня начинало носить по базарам, я блуждал между прилавками с коврами, тканями, пестрыми благоухающими платьями до тех пор, пока терял всякое представление, где я и как мне вернуться домой. Когда спускалась ночь, хахам Шабтай обнаруживал, что табака нет, или нет кофе, или нет сыра, но нет также и Мани. Тогда ему приходилось вставать от священных книг, выходить на улицу, ловить солдата из гвардии султана, давать ему бишлик и просить обыскать всю Галату и вернуть меня, бледного и перепуганного, домой, ха-ха… Он вспомнил, о Боже, он улыбается… О этот странный Стамбул, о этот искореженный-перекореженный Константинополь, он до сих пор не укладывается у меня в мозгу. Иерусалим же, мадам, уложился на удивление быстро, даже слишком… И каждую ночь картина становилась все четче и четче.
— Потому что по ночам, донна Флора, именно по ночам, которые становились длиннее и длиннее, — праздники кончились, можно сказать, все вышли, до одного, и солнце стало садиться пораньше — его "идэ фикс", которая, как мне казалось, в тишрее вроде бы стала увядать, в мархешване подняла голову и заговорила в полную силу, а в маркислеве[111] и вовсе сорвалась с цепи, как болезнь, про которую думали, будто она пошла на убыль, когда она на самом деле только затаилась, чтобы набрать силы. Признаться, я уже боялся за себя…
— Чтобы его "идэ фикс" не прихватила и меня, донна Флора, чтобы я не стал смотреть на мир его глазами, ибо в нем была сила — в его молчании, в его полуприкрытых глазах. Он мог часами без единого слова выслушивать все мои предостережения и упреки, а потом все перечеркнуть одной едва заметной улыбкой, и как ни в чем не бывало, запахнувшись в несуразный бурнус, купленный на базаре в Хевроне, продолжать свои ночные странствия. Чего только я не делал, чтоб положить этому конец, — все напрасно. Допустим, я даже спрячу его керосиновую лампаду, но карманы его всегда полны огарков, он может и с ними выйти в ночь, зажигать один за другим, чтобы турецкие гренадеры без труда видели в темноте его самого и честность его намерений. И так каждую ночь. Я, вернее мы с Тамар, ложились спать, а он, как одержимый, без лампы, презрев все опасности, выбирался из дому и по одному из этих хитрых, но уже проторенных им путей шел по домам и дворам евреев, не выходя на улицу, — нырнет в один дом, проникнет в другой, пройдет насквозь через третий. Но дело в том, что он делал то же самое и в кварталах чужих, которые для него были не чужими, а евреями, еще не знающими, что они евреи, и он бесстрашно входил в их дома, влекомый стремлением найти хоть какой-нибудь признак или свидетельство того, что они начали признавать свое заблуждение. — Кусочек пергамента, мадам, или обрывок ткани, черепок, камень или какую-нибудь религиозную утварь. А когда он отчаивался найти что-либо подобное, то прислушивался к их бормотанию во сне, надеясь услышать слово, за которое он ухватился бы, как за ручку угольного совка, забытого в огне, чтобы вытащить пылающий слиток памяти и остужать его до тех пор, пока он вновь не обретет первоначальную форму белого мягкого золота. Так, хахам Шабтай, так, донна Флора, он заходил в дома "своих евреев", готовящихся ко сну, когда двери еще не закрылись на ночь, так он проходил по коридорам и лестницам, когда обитателей этих домов только размаривал сон, когда они только устраивались на ночь. Из всех углов куковали кукушки с часов, которые им продал немецкий мастер, а они прихлебывали чай перед тем, как лечь в постель. Он заходил, кланялся, говорил с ними любезно, очень учтиво, просто елейно, передавал привет от соседа, спрашивал о здоровье другого, выслушивал, что приключилось с третьим. Они же толком не понимали, кто он и чего хочет, но его обходительность их подкупала и они радушно принимали его. Но глядь, и он уже в спальне, что-то вынюхивает, приподнимает одеяло, дотрагивается рукой до младенцев, переворачивает с боку на бок бесчисленных детей в ночных рубахах; они крепко спят, как положено детям, которые во сне не только отдыхают, но и растут; их глаза все еще подернуты тонкой золотистой поволокой — следствие трахомы, перенесенной летом. И он, мой бедный несчастный сын, думает в этот момент о наказаниях, которые ему придется навлечь на их головы за упрямство, он сразу как-то сникает, к горлу подступают слезы и рука, будто сама собой, шарит по стенам, словно ищет щель откуда хлынет на них поток памяти. Так, мадам, так, хахам, вступила в свои права осень, и зима была уже на носу, дождь неумолимо хлестал по стенам Старого города, и Иерусалим наполнялся паломниками, вползавшими в него на коленях. Прибыв сюда из России, они, в своих меховых тулупах, с рыжими усами и бородами, напоминали огромных шелковичных червей. Они собирались перед церковью Гроба, запрудили и ведущие к ней улочки в ожидании Рождества, процессии, праздника. Они стояли под дождем в лужах грязи и всей душой, во всю мочь ненавидели евреев не только за то, что те распяли их Спасителя, но и за то, что сделали это в далекой Палестине, а не в их родной России…
— Потому что они не могли без боли думать о предстоящем отъезде домой, расставании с так полюбившимся им празднично убранным Гробом, который они, к сожалению, никак не могли взвалить на плечи и уволочь в Россию. Поэтому нет ничего удивительного, мадам, что вместо того, убиенного, они искали другого такого же, стало быть, хорошо бы молодого еврея, и такой не замедлил найтись…
— Он, Иосеф…
— Он сам предлагал себя. Просто давался каждому в руки. Ну фигурально выражаясь… Учитель меня понимает…
— Я же рассказывал… Я не в силах…
— Еще раз? Ведь вы, мадам, не можете слушать об этом без дрожи, без слез…
— Еще раз? Нет, не могу.
— Я ничего не видел… Мне рассказали…
— Я же говорил…
— Зарезан…
— Вы опять дрожите, мадам, а хахам Хадайя перестал есть.
— От одного к другому, по цепи…
— Да, он вклинился в толпу ночью, в разгар из праздника…
— Его "идэ фикс", должно быть, полностью заглушала страх и грызла его, пока не загрызла совсем…
— Ничего удивительного, мадам. Даже магометане боятся приближаться.
— Наверное… Наверное, и они, по его замыслу, должны были переродиться, кто знает?
— Да я не знаю, что думал мой сын на самом деле, а что навязывал себе, думая, что так надо думать… Поскольку он решил, что все пребывающие в Иерусалиме должны быть связаны воедино, то и самый страшный на вид московит-паломник вызывал у него неукротимое любопытство. Он постоянно искал ответ на вопрос, как сблизить, объединить людей, как уничтожить перегородки, неуживчивость, замкнутость.
— Может, сначала у своей сиротки-жены, которую вы присватали ему, мадам, может, и у меня, он нашел эту замкнутость…
— Нет, Боже сохрани, мадам, любил и относился с большим уважением, говорил с ней всегда так вежливо, предупредительно, как будто они все еще только обручены и ему необходимо знать меру, не переборщить. Поэтому он уходил каждый вечер, оставляя ее одну, а постепенно, зная, что я остаюсь с ней, и вовсе утратил всякую меру…
— Ходить вслед за ним? По ночам, мадам?
— Сначала пытался, но ночи становились все холоднее, паломники могли быть довольны — они принесли с собой с родины град и снег. Его "идэ фикс" была все же не настолько сильна, чтобы побороть тот панический страх, который жил во мне. Поэтому я попросил его сослуживца, сына шейха из Кфар-Шиллоах, присматривать за Иосефом, чтобы уберечь его от самого себя. Я же оставался у теплой печки и распевал романсы в честь той крохотульки, которая, как я знал, ко дню зажигания первой ханукальной свечи уже попала в нужное место и сделала нужное дело… И я пел, донна Флора, пел вот так…
— Потому что месячные прекратились…
— Я всегда знал, не спрашивайте как… Я был так счастлив, что пел…
— У меня очень приятный голос, мадам, послушайте, один маленький романс…
— Нет, он будет слушать… Он знает этот романс… Нет, сейчас я не угомонюсь…
— Он любит этот романс, я умоляю вас! Я буду счастлив спеть для него.
— Нет, он смотрит на меня, ему приятно. Я спою… Скоро меня не будет, мадам. "Ведь что ожидает человека? Тлен"…
— Нет, это не я нуждаюсь в отдыхе, а вы, донна Флора… Вы бледны, а самые трудные часы еще впереди…
— Я присмотрю… я присмотрю за ним… Отвечаю головой…
— Я не помешаю. Наоборот, он успокоится, уснет…
— Тихо… пока он не уснет… Вы помните, учитель? Идите, мадам, не волнуйтесь, я только спою… Идите, мадам, не волнуйтесь, мадам.
Все спешат в синагогу,
Я же к тебе устремляюсь,
Эстерика, зеница ока.
Все целуют мезузу,
Я же целую ланиты твои,
Эстерика, зеница ока.
Мать твоя умирала
И перед смертью своей заклинала:
Не бери ее мне в невестки.
Мать твоя умирала,
И сестры твои, умирая, просили:
Не бери ее нам в невестки.
— Что ж, ваша супруга ушла, и мы с вами, мой господин и учитель, остались наконец наедине, как в старые добрые времена. Как прекрасна донна Флора!" Кто найдет жену, что сама добродетель? Она дороже жемчуга, уверенно в ней сердце мужа, и не будет он знать ни в чем недостатка". Но хватит ли ей сил? Как говорили у нас в Салониках, в порту: "Все хорошо, только муж староват". А если он еще и болен? Вначале мне казалось, хахам Шабтай, что я завидую вашему позднему браку, но потом я понял, что на самом деле я только ревновал — вас словно забрали с тех пор у меня и передали ей. Справится ли она? Но рука Господня вернула к вам меня, вашего верного, преданного слугу. Сейчас, когда мы остались наедине, я умоляю вас, господин и учитель, шепните мне слово — что значит это ваше молчание? Я весь внимание.
— Значит и вправду молчание? Значит он обречен на безмолвие? Неужели, не дай Бог, лопнула струна? Может, пропал голос или не складываются слова? Ну хоть что-нибудь вроде «ту-ту-ту», ведь учитель уже издавал при мне эти звуки. Даже из отдельных разрозненных звуков я смогу составить слова, извлечь смысл, ведь я умею понимать учителя, угадывать его волю. С давних пор… Пусть он не смущается… Неужели это навечно? Неужели вот так, без единого слова, учитель уйдет от нас? Боже мой, кто мог подумать о такой напасти! Я знал, что наступит день и учитель устанет от всех нас, я представлял себе его уход, исчезновение, диспарисьон, как говорят французы, но не это безмолвие. Ведь к его исчезновениям мы привыкли. Он, раввин и председатель суда, как будто отправится в очередной раз куда-нибудь на край света решать дела одной из дальних общин, учить евреев законам Торы. На столе останутся его кисет, его наргиле, перо и чернильница, книга открыта, у входа возле зеркала висит его пальто, а сам он исчез. И я отправляюсь на поиски туда, куда учителя всегда так влекло, — мне ли не знать об этом — в Вавилон, туда, где похоронены его предки. Я представлял себе, хахам Хадайя, как я иду по вашим следам, как сладостны мне эти розыски, как захожу я в час минхи в старинную синагогу из розового камня, как подхожу к еврею, который читает свиток, как спрашиваю его о вас, а он, не отрываясь от чтения, указывает на открытое окно и машет рукой: он был здесь, был и ушел — туда, в поля, в лиловую даль, в негасимом солнечном свете, туда, где райские кущи, желтые и иссушенные, был и ушел… был и ушел… на восток, где бескрайние земли, где руины времен сотворения мира, где небо закрывают исполинские изваяния идолов без голов… дальше на восток… Так я представлял себе… А вместо всего это безмолвие. Ни наставления, ни слова, ни полслова… В этой полутемной комнатушке, в Европе, куда, как клялся учитель, больше не ступит его нога, на постоялом дворе у греков, бунтующих против турок, прикованный к этой постели с колесами… А за окном… Что я вижу за окном? Белокаменный храм их мертвых божков, будь они прокляты. Боже, как тяжело мне видеть ваши глаза, учитель, полные скорби и боли. Ведь я, мой господин и учитель, вернувшись из Эрец-Исраэль, позарез нуждаюсь в вашем совете, который бы все прояснил, в вашем вердикте, как на раввинском суде. Разберитесь во всем, хахам Шабтай, и вынесите свой приговор, здесь и сейчас, умоляю вас. — А может, таким образом мой господин надеется перехитрить смерть? Я помню, когда умер мой отец и меня срочно вызвали в Салоники, я не хотел ехать, не хотел покидать вас, мой господин и учитель. Тогда вы сказали: "Ты должен вернуться к матери и прочитать каддиш по отцу". Я же спросил: "А кто прочтет каддиш по моему учителю, доверит ли он это мне?" Вы не ответили, только погладили меня по голове и улыбнулись своим собственным мыслям. Я понял по вашему молчанию тогда, что мой господин и учитель не верит в собственную смерть, а думает о каком-то другом пути. Это и есть "другой путь"? И все-таки…
— Мне не терпится услышать ваш вердикт, и хотя сказано: "Не суди единолично, потому что единолично судит только Он", я всегда знал, что вы можете судить за двоих, и то, что предстало нашему взору сейчас, есть тому грозное подтверждение: две половины — живая и безжизненная, половина внимающая и половина онемевшая… сейчас правда вышла наружу. Бен Хей-Хей говорил: "По мытарствам воздаяние", у меня же, учитель, всегда "по воздаянию мытарства", но я не жалею ни о воздаяниях, ни о мытарствах, только бы знать, не лишусь ли я места в мире грядущем…
— Я буду говорить шепотом, чтобы наш разговор не дошел до ушей донны Флоры, даже если она прислушивается к нему из соседней комнаты. Я хочу уберечь ее от лишних страданий — хоть она по житейски и очень мудра, но ум ее не в состоянии постичь того, что уже понял мой господин в своем молчании. Вы поняли, я вижу по выражению ваших глаз. Не было там ничего, не могло быть, ибо семя не попало в почву, не стало семенем, не знало, что оно семя, а только мечтало им стать. Это была только тоска по семени, тоска сожженной земли…
— Позвольте я запру дверь — вдруг донна Флора все же надумает вернуться. Когда идет судебное разбирательство, не должно быть никаких помех. Так вы учили меня. Когда к вам в Стамбуле с какой-либо тяжбой приходили евреи, вы всегда закрывали дверь. Так лучше. Я разведу посильнее огонь. Кровать вся мокрая, и одеяло тоже влажное. Зачем вас так пеленают? Давайте немного ослабим. Это ваша здоровая рука или больная? Если я, не дай Бог, сделаю вам больно, подайте мне знак здоровой рукой…
— В действительности дело совсем не такое уж сложное. Обвиняемый уже сам осудил себя и приговорил к самому строгому наказанию. Он только не знает, искупит ли это наказание его грех или только усугубит его. Другими словами, будет ли ему отведено местечко в мире ином, хотя бы маленький пятачок, узкая норка, из которой он удостоится чести видеть, с какими почестями принимают там его господина и учителя и сможет сказать тем, кто его услышит: "И я его знал…"
— Так еще лучше. Я потру вам спину, чтобы кровь разошлась. Помните ли вы, мой господин, как вы просили меня, ребенка, почесать вам спину, указывали, где именно чешется? Слишком плотно закутала вас уважаемая донна Флора… Перестаралась, бедненькая, — она так заботится о вас. Были времена — к чему отрицать, — я считал, что вы взяли ее как бы в залог, чтобы сохранить для меня. Она ведь отвергала всех женихов, отца у нее не было и некому было наставить ее на путь истинный. Я полагал, что учитель намерен постепенно приучить ее к мысли… И чтобы она получше привыкла, я послал к вам сына, но мало-помалу я понял: не для меня держат этот залог. Когда учитель запретил ей ехать со мной в Иерусалим, я еще тешил себя надеждой, что он только опасается слишком быстрой разгадки его замысла, — с ее стороны или с моей. Но когда я увидел, как огорчился мой сын, встретив меня одного в порту Яффы, как он собирал по пути "евреев, которые еще не знают, что они евреи", мне стало все намного яснее. И уж совершенно все разъяснилось, когда мы вошли в его дом и я впервые увидел эту племянницу-сироту, иерусалимскую невесту, привезенную в свое время на помолвку в Бейрут. Представляет ли себе хахам, какое между ними сходство, устрашающее и одновременно влекущее? Ведь она отражение донны Флоры, только моложе на тридцать лет, светлая и прекрасная, как ясное солнышко.
— Может, растереть вам и ноги, и здоровую и больную? Ну для чего понадобилось дражайшей роббисе наматывать на вас все это тряпье? Не достаточно ей, что она кормит вас с ложечки, так нужно еще и спеленать вас, будто вы опять стали грудным младенцем? Может, ей хочется думать, что вы ее дитятко, что это она произвела вас на свет? Хи-хи. Мы же подбросим еще дровишек в печку, расслабим путы и начнем наконец рассказ, единственный, исключительный рассказ о сладостной гибели. Потому что, хотя моему господину уже и открылось, что зачатия не произошло, вряд ли открылось ему, что его и не могло быть, то есть не могло быть ответа, поскольку не возникал вопрос, и приходит время узнать правду, родившуюся раньше этой правды…
— Здесь или здесь? Итак, мы возвращаемся с похорон. Тех двоих, которым положено соблюдать траур, — вдову и отца покойного — усаживают рядышком на подушке, возле печки; мы, как положено, в надорванной одежде и уже без обуви; раввины Франко и Бен-Атар заботливо и деликатно помогают нам вжиться, втянуться в траур, который должен объять нас, согреть и смягчить боль от кровоточащей раны. Они кормят нас сушками и изюмом, дают каждому по яйцу, заставляют, но очень мягко, повторять слово в слово то, что принято говорить в дни траура, и делать то, что принято исполнять. Консул, его жена, все, кто знал Иосефа по работе, стоят кружком и сочувственно молчат, смотрят на наши обычаи и очень сожалеют, что и они не могут надорвать одежду, разуться, сесть на пол и есть яйцо, потому что и они очень скорбят но нашему мальчику, переживают и, может, корят себя за то, что заронили в его сердце идеи, которые оказались ему не по силам. Среди тех, кто пришел и толпится сейчас в маленькой комнате, там у дверей между Карасо и турком-полицейским, я вижу, только подумайте, молодого шейха из Кфар-Шиллоах, который был на похоронах и пришел сюда оплакивать своего товарища, выразить соболезнование, и в душе у него, наверное, тот же вопрос, который, не будучи задан вслух, терзает всех настолько, что они не сводят глаз с женщины в черном, сидящей возле меня у печки и все еще дрожащей всем телом. За несколько часов, прошедших со смерти Иосефа, она словно немного состарилась и стала еще больше похожа на нашу донну Флору… Ах…
— Как будто это возможно, как будто сходство было еще недостаточным и можно его усилить… Ведь я уже говорил господину и учителю, что мы были слишком простодушными и не могли понять, что произошло там в Бейруте, не установив факта этого потрясающего сходства и не приняв меры предосторожности. А тем временем кончился маарив, и я срывающимся от горя голосом выкрикнул свой каддиш. В комнате плакали. Но вот я увидел, как Рафаэль Валеро уже встает, собираясь домой, его жена Ведуче накрывает салфеткой подносы с едой, которую она принесла, и тоже смотрит на дверь. Тамар они оставляют здесь, потому что по иерусалимским обычаям тот, кто в трауре, не покидает дом, в котором он съел яйцо. Дело идет уже к ночи, люди расходятся, один за другим, и даже убийца подходит и очень любезно прощается. У нас оставляют старика Карасо на случай, если нам что-то понадобится, он усаживается между нами, всем телом тянется к печке, кажется, даже ртом хватает тепло. Я вижу, что наша овдовевшая сирота все время пристально смотрит на меня, словно хочет мне рассказать то, что я не смею спросить, а на улице уже ночь, и снежинки с красноватым отливом мягко спускаются на землю в свете восходящей луны. Карасо уснул у самой печки, он, казалось, поглотил все ее тепло, не оставив нам ни капли. И я, мой господин и учитель, разбудил его и послал восвояси — домой, к жене и семейству. Я хорошо знал, что нарушаю заповедь, запрещающую мужчине и женщине, не состоящим в близком родстве, оставаться наедине, но был совершенно спокоен: если бы я убоялся столь малого прегрешения, как бы я смог совершать дальше все остальные…
— По сути, Ханания Шабтай, мне ваше молчание даже на руку, и, наверное, недаром все так сложилось. О, если бы и я мог так онеметь! Объявить: "Я, господа, сказал, все, что имел, отныне разбирайтесь сами". Однако, поскольку никто никогда не ждал моих слов, не внимал тому, что я говорю, то если бы я замолк, никто не обратил бы на это внимания. Но вы, мой господин и учитель, не отвращайте от меня лица своего. Я так нуждаюсь в вашем хотя бы едва заметном знаке: «да» или «нет». Я хочу знать, каков будет ваш приговор. — Итак, учитель, печка очень скоро потухла — уголь, принесенный из консульства, оказался сырым и никак не хотел гореть. Стало очень холодно. Она несколько раз вставала, подходила к шкафу, доставала теплые вещи и куталась. Постепенно она превратилась в огромный бесформенный ком, а согреться все не могла. Когда очередь дошла до хевронского бурнуса Иосефа, продырявленного ножом, я забрал его у нее из рук и дал взамен свой лисий мех. Она взяла его без раздумий и закуталась. Становилось все холоднее и холоднее. Я тоже напяливал на себя одежку за одежкой и в конце концов завернулся и в бурнус с пятнами крови. Мы ходили из комнаты в комнату, между кроватями, два темных кома, отражавшихся в свете луны в зеркалах, причем, по отражению в какой-то момент уже нельзя было сказать, кто из нас кто. А в Иерусалиме закрыты ворота — ни выйти из него, ни войти; за окнами — тишина, словно во всем мире нет кроме нас двоих никого. Мы же заключены в этом единственном на земле доисторическом доме, сидим каждый в своей комнате на своей кровати, смотрим на отражение друг друга в зеркалах. Свеча у меня в руках догорает, и прежде чем она погаснет совсем, я обращаюсь к ней, не в силах больше сдержаться: "Дочь моя, быть может, только ребенок, которого ты носишь под сердцем, послужит мне утешением. Я дождусь пока ты произведешь его на свет, чтобы знать, что я не последний Мани на свете". Но с широкой кровати из ее комнаты из-под лисьего меха раздался голос, четкий и ясный: "Вы — последний, и ждать вам больше нечего, потому что ничего нет и не было и не могло быть. Я такая же, как была. Ведь вы это почувствовали и поняли с первого момента. Мы не пошли дальше помолвки, не преодолели страх и боль. Мой отец тоже ничего не знает. Я по-прежнему девушка". Мое сердце застыло, хахам Шабтай, ее слова напугали меня настолько, что я поскорее погасил свечу, чтоб даже тени ее не видать…
— Ее тень и вправду исчезла, но тень позора, оставленного в этом мире моим покойным сыном, падала на нас обоих, связывая вместе. Сердце рыдало: я все знал, но ничего не мог сделать — я так и не вдохнул жизнь в этот брак, и мой сын, лежащий в земле под снегом на Масличной горе, зарезанный как ягненок, так и не успел стереть тот позор, который он теперь навлечет на себя, обесславив себя в глазах того, кто возьмет сейчас в жены его вдову. И еще, хахам Хадайя, испытал я тогда неизмеримую грусть и одновременно — негодование. Грусть — по сыну, лежащему в чем мать родила в промерзшей земле, негодование — в адрес его любимой донны Флоры, этой всеми обожаемой мадам, которая навлекла на нас такую беду. Мне вспомнились слова Бен Баг-Бага: "Ищи в ней, ищи, ибо в ней все; вникай в нее".
— Сейчас вы открываете рот от удивления. Что ж, наконец мне удалось поразить вас, мне — песгадо, преданной как собаке пустеме, которая с неба звезд не хватает. Но не соблаговолит ли учитель произвести хотя бы свое «ту-ту-ту» — ведь он уже издавал эти звуки сегодня, — может, я лучше пойму ход его мыслей. Я помню вас, мой господин, еще в Салониках, у камина в доме отца, да будет земля ему пухом, помню, как вы честили Наполеона. В моих глазах, глазах ребенка, вы были как старик, вышедший из моря, а все шептали вокруг: это великий мудрец, известный и тем, что живет один, без жены. А потом, поселившись в вашем доме в Стамбуле, я понял, почему вы оставались холостым; я увидел, как вы застенчивы и наивны, и привязался к вам всей душой. А потом умер мой отец, и нам пришлось расстаться. Вы опять пустились в странствия и добрались даже до земли наших праотцов. В Иерусалиме вы увидели донну Флору, она понравилась вам, как нравилась всем, и вы, мой благодетель, подумали обо мне, к тому времени только что овдовевшем. Когда она покинула Эрец-Исраэль и объявилась в Салониках, вы опять-таки подумали обо мне. Но обо мне ли? Или я служил вам только предлогом? Ибо почему, когда мадам отвергла меня, вы женились на ней тайком, в каком-то городке на краю света, поразив и до смерти напугав своих учеников. Вы — невинный, чистый, застенчивый! Какой тайный смысл был в этом? Какая цель? Я сходил с ума в Салониках, пытаясь что-либо понять, переживал, завидовал, а потом не выдержал и в один прекрасный день послал вам в подарок в Стамбул моего мальчика, — может, ему откроется секрет вашей женитьбы, поразительной, изумительной, ослепительной, как солнце на ясном небе. Казалось, что он и вправду сможет проникнуть в этот секрет, поскольку донна Флора, удивительная и пугающая, всячески помогала ему в этом. Сначала она, мой господин и учитель, укладывала его, мальчика-юношу, рядом с собой в постель, а потом в Бейруте помолвила со своей племянницей, иерусалимской сироткой, девушкой-вдовой, тень которой, мой господин, вскоре опять начала вырисовываться в зеркале в свете луны, вышедшей из-за облаков… — А сейчас еще о его "идэ фикс", и о том, с чего она, собственно, началась… Я говорю совсем шепотом, кто знает, не кончилось ли у мадам терпение и не подслушивает ли она сейчас под дверью, — ведь с того момента, когда я появился здесь на постоялом дворе, закралось в ее душу тяжелое подозрение… Так вот, об "идэ фикс", откуда она взялась… Подумайте сами, откуда это упрямство — что ни ночь, потихоньку пробираться к темным исмаэлитам, когда они укладываются в постель, чтобы еще и еще раз взглянуть на этих евреев, у которых отбило память, евреев, которые обязательно вспомнят, что они евреи? Откуда, мой господин и учитель, если не от одиночества, обрушившегося на него, когда он ступил на землю Эрец-Исраэль и пересек пустыню, отделявшую Яффу от Иерусалима, одиночества, еще более усилившегося при виде стен и ворот, в которые заключен этот жестоковыйный город из камня, город, где ждет его сирота, обрученная с ним в Бейруте, отражение столь высокочтимой им мадам? От одиночества он решил искать опору в исмаэлитах, восстановить забытые связи. "В чем же источник этого одиночества? — спрашивал я себя вновь и вновь, мой господин и учитель. — Только ли в той заботе и внимании, которыми он был окружен у вас в Стамбуле?" Ведь все мы знаем, как баловала его мадам. Когда вы уходили утром в иешиву, он шел вслед за мадам по базарам между прилавками с яркими коврами, начищенными медными тарелками, шелковыми благоухающими платьями, развевающимися высоко над мангалами, на которых жарятся молодые барашки, которых все там так любят. Может, забота и внимание и послужили причиной, породившей ужас одиночества, что обрушился на него в Иерусалиме, а может, наоборот, именно забота и внимание были порождены глубоким сомнением в способности к деторождению, сомнением, которое уже зародилось у него? Приветливостью, дружеским расположением, легкостью и даже интимностью обращения он пытался привлечь на свою сторону сонных исмаэлитов, чтобы они помогли породить нечто новое — то, что сам он сделать был не в состоянии. Вы слушаете меня, Шабтай Хананья? Вы должны слушать, потому что скоро меня не будет. "Что ожидает человека? Тлен", — как говорил рабби Левитас из Явне…
— Но почему должно было у него зародиться такое сомнение уже тогда, когда он плелся с караваном по пустынным степям между Яффой и Иерусалимом, когда сквозь листву невысокого дуба увидел стены города с башнями, словно таинственные слова, начертанные каменными письменами давно забытого языка? Почему бы ему не радоваться предстоящей встрече с невестой, которая за несколько месяцев до этого, ничего не зная-не ведая, приехала с родственниками на семейное торжество в Бейрут и там попала в тенеты горячей тетушкиной любви? Что мешало ему, если не грызущий страх причинить боль отражению своей истинной дамы сердца, сыгравшей в его жизни роль то ли матери, то ли старшей сестры? Ведь для него уже стали такими родными и она сама и ее запах, который он вдыхал, лежа в вашей широкой кровати, хахам Хадайя, хоть была эта женщина для него запретна по всем законам.
— И тогда, мой господин и учитель, только тогда, когда я все еще сидел закутанный во все одежки на кровати в ледяной комнате, всматриваясь в небольшое зеркало перед собой, пытаясь вновь дотянутся взглядом до ее тени, которую отбрасывал в мягком ночном свете ком, покрытый лисьим мехом, только тогда я почувствовал, что от скорби по сыну и от жалости к нему мой рассудок вот-вот помутится. Я тоже мечтал о смерти. Потому что мы, умышленно или без умысла, толкнули его на путь, где его подстерегали неразрешимые проблемы, из-за чего ему и пришлось произвести на свет свою "идэ фикс", чтобы она послужила ему утешением в его одиночестве. В тот момент я почувствовал всю глубину его одиночества, оно сдавило меня, и я решил, что я должен искупить его. Но я знал, что не буду достоин этого, пока сам не умру и не буду лежать вместе с ним, в чем мать родила, под снегом в земле, пока и мне не перережут горло. Тогда, хахам Хадайя, я стал срывать с себя одежду за одеждой, и вот я уже стою в промерзшей комнате, в запертом доисторическом доме, против зеркала, что смотрит прямо в другое зеркало, стою и вызываю в памяти ту ночь, когда я изверг его из себя, и пытаюсь вернуть его обратно — в себя. Он переворачивается там в земле на Масличной горе среди старых могил, лишается плоти и крови, костенеет, распадается, он возвращается, втягивается в меня — семя, как снежинка, влекомая ветром в темноте. Я вбираю его, и мы вновь становимся единым целым, я — это он, он — это я. И тогда, по праву бейрутской помолвки и иерусалимского освящения брака, я встаю и вхожу в комнату напротив, опрокидываю меховой ком, разворачиваю и овладеваю его невестой, чтобы родить себе внука. Возрождаюсь и умираю. Возрождаюсь и умираю. Хахам Шабтай, вы слышите меня?
— Таким образом и я, можно сказать фигурально, по дуге, протянувшейся от края до края Малой Азии, побывал в вашей кровати, учитель, кровати, на которую не смел забраться ребенком, даже тогда, когда в ночной рубашке бежал к вам по длинному коридору, напуганный пальбой пушек на Босфоре. Теперь же, в Иерусалиме, я лежал в вашей кровати, с вашей донной Флорой, только на тридцать лет младше, в городе, где она родилась, в доме, где прошло ее детство, в кровати ее родителей, и до меня издалека доносился запах вашего едкого табака. Я расточал ласки и получал ласки в ответ, чтобы усладить ту великую и святую обязанность, которую я исполнял, совершая великий грех. Утром, когда старый Карасо постучал в дверь, чтобы повести меня в Среднюю синагогу прочесть каддиш, он никак не мог представить себе, что за ночь отец, потерявший сына, превратился ценой грехопадения в деда.
— Мы расстегнем эту пуговицу, освободим эту петлю, расслабим этот ремень, и тогда прекратится урчание в вашем больном животе, по которому проходит сейчас рисовая кашица, приготовленная красавчиком-греком, и она скоро попадет в то место, где ее уже ждут. Я слышу шарканье ног под дверью — это, наверное, евреи, которые толпятся на постоялом дворе, перепугались, что я вытяну из вас самое последнее слово и им ничего не достанется; они завидуют моему давнему знакомству с вами и вот-вот потребуют права сунуть нос и в это. Но я ведь пришел к вам не просто лясы точить, я ведь явился на суд. Возвращаясь из синагоги, я был уверен, что Тамар уже и след простыл, что она скрылась от меня у своего отца. Но к своему изумлению я застал ее дома в платке, который нужно носить но обычаям траура, она разжигала сырые угли и готовила мне завтрак. Она словно стала намного статнее, поступь легче, глаза — яснее, мутности от летних воспалений как ни бывало. Застеленные кровати выглядели на редкость благопристойно, полы надраены, зеркала, как положено, завешаны простынями. Я позавтракал, снял обувь и сел читать псалмы в углу, отведенном мне на дни траура. Она подошла в войлочных тапочках и села поблизости. Она смотрела мне прямо в глаза, не как великая грешница и не как жертва, а как строгий пытливый судья, который должен вынести заключение о том, достоин ли я настоящей любви.
— Я сказал «любви», мой господин и учитель, и хотя ваши глаза, хахам Шабтай Хананья, закрыты и дыханье беззвучно, массируя ваше тело, я чувствую, как оно напряглось, — значит вы слушаете меня. Пожалуйста, я умоляю, не лишайте меня своего внимания, потому что я до сих пор не знаю, чем считать мне эту любовь, пустившую ростки той зимой, — смягчающим обстоятельством или, наоборот, отягощающим. Ведь я не просил Тамар ни о какой любви, и если бы утром того же дня она встала бы и ушла к отцу, я и слова бы не сказал, — но она осталась. Обитатели Иерусалима были так напуганы снегом, в больших количествах принесенным паломниками из России, что почти не казали носа на улицы. Правда, старик Карасо исправно приходил каждое утро и водил меня в синагогу — Среднюю или рабби Иоханана Бен-Заккая, а во второй половине дня заходили Валеро с женой, Алкалай, кто-либо из семейства Абайо и еще кто-нибудь, чтобы составить миньян. Они приносили какие-то угощения и с благоговейным ужасом говорили о снеге. По вечерам заглядывали консул с женой поговорить со мной о сыне и о его тяжелой доле, иногда они приводили с собой и убийцу. Потом Иерусалим погружался в ночь, и все, повздыхав на прощание, зажигали свои керосиновые лампады и расходились по домам. Я же отсылал Кара-со и погружался в свою любовь. Когда кончился семидневный траур, мы, как положено, пошли на кладбище. День выдался ясный, все просто сверкало, людей было много: родственники, раввины, его сослуживцы, друзья-исмаэлиты. На верхушке холмика на его могиле я увидел сероватое пятнышко нерастаявшего до сих пор снега — как сгусток семени, который наперекор силам природы был извержен мертвецом и пробился на поверхность земли. Душа рвалась наружу, и я был больше не в силах сдерживать ее — я упал без памяти между надгробьями, как бы извещая, что и я жажду сойти в могилу. Что вы скажете на это, учитель?
— Хоть вы, мой господин и учитель, упорно храните молчание и испытующе смотрите на меня своими прищуренными глазами, поймите, ха-хам Шабтай, что я просто не мог умереть тогда — я пролежал несколько дней в жару, и эта невеста-сиротка-вдова денно и нощно ухаживала за мной, не теряя присутствия духа, со сноровкой и безграничным терпением, ни за что не соглашаясь, чтобы меня отдали в больницу в руки маленьких итальянских монахинь. Что ни день заглядывал консул, он приносил всякие лакомства с базара, заходил ко мне в комнату и осведомлялся о моем здоровье на своем бедном, но очень возвышенном иврите, рокочущем на английский лад, от чего я пугался и еще глубже погружался в жар, однако Тамар, слава Богу, не разрешала ему задерживаться подолгу. На тридцатый день после смерти сына, хахам Хадайя, я встал, еще очень слабый, и, опираясь на палку, доковылял до кладбища, чтобы освятить надгробный камень, который был к тому времени уже поставлен. И во время поминальной молитвы, глядя на желтоватые стены понурого города, которые словно ежились от промозглого зимнего ветра, я почувствовал уверенность, что мне удалось отвратить позор. Иными словами, если в доме, где был объявлен траур, закрылись двое, то по истечении траурных дней оттуда вышли трое.
— А можно сказать и так: не исчезнут Мани с лица земли.
— Тамар носила ребенка, а время в Иерусалиме тянется долго. Город боролся с зимними ветрами, которые обрушивались на него и со стороны моря, и со стороны пустыни. Иерусалимцы же уповали на наступление лета, хотя еще и не знали, какую эпидемию оно на этот раз принесет с собой. Все жалели, что Иосефу не доведется увидеть сына, но тут же спешили отдать ему должное — слава Богу, что он все-таки оставил после себя потомство. Поэтому никто не удивлялся, видя нас все время вместе: все знали, что нас объединяет общая цель — родить ребенка, и предвестником этого был кругленький аппетитный животик, который мы носили перед собой на радость всем окружающим. И первым из них был консул, который проявлял самый горячий интерес к этому чудному животику и даже назначил уже ему небольшое пособие от консульства — один золотой наполеондор, который выплачивался по первым числам каждого месяца и служил нам неплохим подспорьем, хотя я все еще приторговывал приправами, привезенными из Салоник, которые не теряли своего особого вкуса и запаха, даже когда я раз за разом подмешивал к ним местные травы. Я продавал их обычно до минхи, иногда на Сук-ал-Ламамин, иногда на Сук-ал-Матарин. Тамар сидела подле меня, одетая во все черное, когда она поднимала свои светлые огромные глаза, людям, пробегавшим по улочке, казалось, что из темноты блеснули два огонька неожиданно вспыхнувших лампад, и многие возвращались проверить в чем дело. Хотя я уговаривал ее, мой господин и учитель, оставаться дома, чтобы толчея и шум, не дай Бог, не повредили плоду, она ни за что не отходила от меня ни на шаг, тонкая и стройная, с животиком, движущимся впереди и обдуваемым ветерком; и ни следа усталости, недомогания, даже глазные болячки ее оставили, словно плод, который она носила под сердцем, отваживал их. Я даже в шутку называл его "доктор Мани" и сетовал, что он не может хотя бы немного времени провести в моей утробе, чтобы разогнать мои хвори. А когда настало лето и даже старые оливковые деревья по дороге в Вифлеем выпустили почки, мне в голову пришла мысль, от которой я потом уже не мог избавиться: вот сейчас эта сиротка, невеста, совсем молодая вдова, отражение своей прославленной тети, вроде бы на самом деле привязалась ко мне, полюбила без оглядки вопреки здравому смыслу, и таким образом, наверное, сама не сознавая, возмещает мне то, чего я был лишен, когда мне не ответили взаимностью в Салониках много лет назад.
— Нет, вы уж слушайте, мой господин и учитель, не засыпайте. Я разотру маслом ваше онемевшее тело, разомну ваши больные кости, поте му что, хоть я и не сомневаюсь в самых лучших (побуждениях донны Флоры и всей ее братии нашей и даже не нашей веры, но у меня такое впечатление, что здесь, на постоялом дворе, все опасаются, как бы вы, мой господин, не распались в; прах у них на руках, и потому обернули вас во все эти тряпки и стянули так, что еще немного и вы, не дай Бог, задохнетесь. Мы же, мой господин и учитель, все теперь снимем, до последней тряпицы. Ведь только такой ваш верный ученик, знакомый с вами столько лет и знающий это крепкое тело испокон веков, не побоится даже, может быть, причинить вам боль, ради того, чтобы излечить вас от недуга. Так… и еще так… и еще. Вы же, хахам Хадайя, лежите тихо и слушайте рассказ о том, как гость, заглянувший ненадолго, превратился в гостя засидевшегося, а из засидевшегося — в любимого и желанного, да еще совсем своего на улочках Иерусалима, который строится, хахам Хадайя, пусть не всегда нашими руками, но всегда, с Божьей помощью, нам на пользу. Любовь сиротки-вдовы порой поражала меня, а порой и пугала. "Чем это все кончится? Ведь я скоро умру, деточка, — говорил я ей каждый вечер, когда мы ужинали вдвоем — на столе была редька, помидоры и лепешки, которые обмакивают в оливковое масло, а за окном садилось солнце и, наводя тоску, кричал муэдзин. — Я поеду к хахаму Хадайе в Стамбул и испрошу у него разрешения наложить на себя руки, как Шаул Бен-Киш.[112] Она слушала молча, глядя на меня широко открытыми светлыми глазами, в которых стояли слезы; ее руки слегка поглаживали живот, словно она хотела успокоить нерожденного еще Мани, чтобы тот не пугался слов деда, который зачал его, перепрыгнув через поколение, а сейчас угрожает умереть, не дождавшись его появления на свет. Она вставала и шла во двор мыть посуду у колодца, потом возвращалась и не сводила с меня глаз, словно я уже готовлю веревку, потом расстилала постели, снимала нагар со свечей и садилась вышивать красными нитками рубаху и такаику для маленького Мани, то и дело посматривая в зеркало, висевшее у нее над кроватью, и глядевшее в то, что против моей кровати; она хотела знать, что я там замышляю. Итак, мой господин и учитель, от зеркала к зеркалу передавалась ее любовь ко мне и страх за меня, которые сжимали меня так, что перехватывало горло. Я вставал, гасил свечу и поднимался на крышу — проститься с последним дневным ветерком, уносящимся к Мертвому морю поверх домов, между которыми мелькают огоньки лампад. Вернувшись, я заставал ее сидящей на кровати. Она еще пыталась сдержаться, но в какой-то момент разражалась горькими рыданиями. Я должен был успокаивать ее, клясться еще и еще, что не покину ее до рождения ребенка. И хотя она, мой господин и учитель, твердо уверена, что нас неразрывно связывает последняя на свете истина, откуда ей знать, что за этой истиной скрывается еще одна, истиннее той…
— Вот уже кто-то сердито стучит в дверь, меня хотят вывести отсюда, но я ни за что не выйду, пока не услышу свой приговор, ясный и четкий. Рабби Ишмаэль, как вы учили меня, хахам Ха-дайя, говорил: "Избегающий суда избегает вражды", а рабби Элазар ха-Каппар говорил: "Рожденным предстоит умереть, умершим — воскреснуть, живым — предстать перед судом". А посему, подбросим угля в печку, поднимем занавески, чтобы видеть, как небо спускается к храму их идолов, будь они прокляты, и доскажем до конца этот рассказ, последний, единственный, исключительный, рассказ о сладостной гибели, повторяющейся из поколения в поколение.
— Надо торопиться, времени осталось совсем мало, стук все громче и громче, вот-вот донна Флора и ее люди ворвутся сюда, все сметая на своем пути. Настал час, хахам Хадайя, когда пусть коротко, битахсир, этот последний рассказ будет досказан. В этом рассказе присутствует убийца — ведь я о нем уже упоминал — маленький убийца или, если хотите, мой господин и учитель, шохет,[113] который сначала тщательно проверяет, что у него под ножом, и лишь потом умервщляет. После той ночи я часто встречал его: то в переулках, то возле колодца, то на базарной площади. Когда наши взгляды встречались, в его глазах сверкала мгновенная искра, он молча кивал, отводил взгляд и я видел, как его пробирает дрожь. Я сам искал этих встреч, был рад увидеть его где только придется — в Кфар-Шиллоах, в тени оливковых деревьев на выезде из Иерусалима, а иногда потребность была столь велика, что ноги сами вели меня вечером в английское консульство, где собиралось их литературное общество и какая-нибудь благородная леди расточала похвалы вышедшему где-то за тридевять земель роману о высокой любви, который никто не читал и никогда не прочтет. Я шел туда лишь затем, чтобы еще раз, молча, без слов, заглянуть в глаза тому, кто, как безмолвная тень, стоял в дверях, кто носил на себе отпечаток того, что еще совсем недавно было моим сыном, единственным и любимым, а сейчас похоронено и превращается в тлен. Потому что в ту проклятую ночь, ночь снега и крови, у кого могло хватить сил, хахам Хадайя, гоняться за ним по улочкам, чтобы остановить его, вроде бы идущего на приступ, а на самом деле, как выясняется задним числом, отступающего; его, стремящегося бросить вызов, а на самом деле бегущего от наказания и боли, которые, как ему чудилось, нависли над ним, занесены над его кроватью, как нож, секущий безжалостно и неумолимо. И вот для того, чтобы остановить его, сошлись в эту ночь шохет с шохетом в свете факелов русских паломников, толпящихся на площади перед гробом их пророка, исходящих благочестием и громко галдящих; встретились двое — напуганный до смерти отец и исмаэлит, сын шейха, усатый и благородный; встретились, чтобы остановить его "идэ фикс", которая в своем безумии вот-вот переродится, обратится против самой себя, и вместо того, чтобы выявлять евреев, которые забыли, что они евреи, он сам превратится в исмаэлита, станет первым экземпляром, примером и образцом, соблазном для упрямцев. Он затесался в толпу паломников, самозабвенно топчущихся в грязи и снегу, затесался украдкой, стараясь особо не попадаться на глаза, чтобы разгулявшиеся сыны Эдома не распознали его и не позвали турецких солдат, дежуривших вокруг площади. И, стоя в толпе, он уже тогда изо всех сил пытался — я чувствовал это на расстоянии — забыть всех нас, хахам Шабтай: Салоники, Стамбул, меня и вас; будто он родился на этих плитах, появился на свет из этих колодцев, из них выкарабкался на базарную площадь — новоявленный исмаэлит, обнаруживший, что он по сути еврей, у которого отбило память; еврей, который что-то вот-вот, наверное, вспомнит. Только что? — Да, недаром у учителя перехватило дыхание, недаром он закрывает глаза, предчувствуя и предвидя страшный конец рассказа. С таким же страхом, но и с безграничной любовью, притаившись, думали мы — убийца и я, — как извлечь его из ликующей толпы и вернуть домой, на супружеское ложе. Но когда мы подошли к нему и отобрали лампаду, после чего ему вроде бы ничего не оставалось, как идти за нами, он ни с того ни с сего ударился в панику и бросился бежать. Увидев его бегущего и нас догоняющих, толпа устремилась за нами. Он бежал по длинной безлюдной улице Тарик Баб-ал-Силсиле, и полы его бурнуса развевались на ветру; с того момента он стал представляться мне большой черной птицей, птицей диковинной, которую необходимо стреножить пока она не стала хлопать крыльями у нас над головами. Он бежал и бежал, и поскольку Иерусалим был в снегу, то ему казалось, что все в этом городе едино, все неразрывно связано, и вместо того, чтобы повернуть к себе, в еврейский квартал, и по петляющим переулкам добраться то ли до Средней синагоги, то ли до синагоги Иоханана Бен-Заккая, он выбрал прямо противоположное направление. Он добежал до ворот Баб-ал-Силсиле, подергал их, понял, что они заперты и, не долго думая, как будто надеясь, что снег прикроет его, свернул налево. Он бежал легко, словно плывя по воздуху, уверенно и беззаботно и вскоре был уже у вторых ворот — Баб-ал-Матра. Площадь перед мечетью Омара была пуста, снег убелил ее вполне жизнерадостной сединой. Он вбежал на площадь, и не успело еще стихнуть эхо его первых шагов, как он оказался в объятиях двух сторожей-магометан, которые тоже, подобно мне, приняли его, должно быть, за черную птицу, обрушившуюся на них с небес. Они, наверное, тоже боялись, что она вот-вот взлетит вновь, иначе почему же они тут же стреножили его, связали длинными кушаками и распластали на ступенях между колонн, где в мягком снегу все четче отпечатывались контуры его дрожащего тела.
— Мой господин и учитель. Хахам Шабтай… Господин и учитель… Ваша честь… Хахам Хадайя… Мой господин и учитель… Шабтай Хананья. Хананья Шабтай… Господин и учитель… Неужели?
— Люди стали прибывать, и его обступили со всех сторон. Слух пронесся от ворот до ворот, через всю широкую безлюдную площадь, от золотого купола до серебряного. Из-за колонн появлялись все новые и новые охранники с заспанными лицами; они подходили поближе, наклонялись, вглядывались ему в глаза, чтобы увидеть в них картины тех мук, которые он хотел обрушить на их головы, а сейчас готов принять их на себя и даже умоляет об этом, чтобы показать, как он пробуждается и постигает свою истинную сущность. Хотя охранники понимают, что душа, оболочка которой распростерта перед ними на снегу, — душа больная, тем не менее они, как свойственно людям невежественным, не верят ее страданиям; им кажется, что она наслаждается собой и картинами, которые она себе рисует, и они тоже хотят насладиться ее утехами: они начинают издеваться над ним, катают по снегу, мелькает нож, переходящий из рук в руки. Я же, мой господин и учитель, еще не вошел в ворота, я смотрел издалека, слышал колокольчики какого-то заблудшего стада, обреченно ожидая, пока свершится то, что должно свершиться этой ночью, и на востоке забрезжит рассвет. Тогда я приближусь к нему, средоточию ужаса и скорби, как шохет, сделавший свое дело, ибо я был уверен, что семя свое он уже заронил…
— Вас не слышно, мой господин и учитель. Вас совсем не слышно. Неужели вас уже нет?!
— Подождите, я тоже хочу вместе с вами, ха-хам Хананья… Только ответьте… Ради Бога, дайте ответ…
— Кивните…
— Я же умею понимать вас без слов… Пожалуйста…
— Наложить на себя руки? Да… Нет…
ПОСТСКРИПТУМ
Аврахам Мани не получил ответа на свой вопрос. Не удалось ему и истолковать в ту или иную сторону какое-либо случайное движение раввина Хадайи, потому что, как бы он ни был увлечен своей исповедью, он не мог не заметить то, что было так явно: начиная с какого-то момента раввин Шабтай Хадайя, приговора которого Мани ждал, уже не мог вынести его — он отошел в мир иной. Когда именно отлетела душа раввина, Аврахам Мани не мог сказать, хотя на протяжении многих лет, прошедших после этого, восстанавливал в памяти тот разговор, пытался проследить его шаг за шагом и даже воспроизводил в лицах, исполняя и свою роль и роль учителя, — все для того, чтобы определить точный момент кончины, но в какую минуту наступила смерть, ему установить так и не удалось. При этом он хорошо помнил все свои отчаянные, самые невероятные, но настойчивые попытки возвратить учителя к жизни, попытки, предпринимаемые под непрекращающийся гневный стук в дверь, которая была в конце концов выломана.
Когда на всех парах примчался местный врач и смерть была установлена официально, среди евреев, собравшихся на постоялом дворе, поднялся сдержанный ропот. Хотя на близость и неминуемость смерти указывало многое, те, кто ухаживал за раввином, и в первую очередь донна Флора, положили на уход за больным уже сорок дней и почему-то настроились, что так будет длиться долгие годы. Пальцем, конечно, указывали в сторону Аврахама Мани — кто говорил прямо, кто лишь многозначительно посматривал, намекая на то, что его назойливость, бурные излияния, слезы наверняка взволновали престарелого раввина и приблизили час его смерти. Но эти обвинения, казалось, вовсе не тревожили Аврахама Мани, он был погружен в собственные безрадостные мысли, главное — ему не давал покоя вопрос, наложить ли на себя руки и не будет ли он лишен за это места в мире ином.
На похоронах и в дни траура Аврахам Мани был несомненно центральной фигурой. Не являясь родственником усопшего, он тем не менее надорвал на себе одежду и у могилы прочел каддиш — громким голосом и с большой торжественностью. В дни траура он сидел на подушке возле донны Флоры, как близкий родственник, и принимал соболезнования, в частности, от высокопоставленных чиновников и священнослужителей и от турецких влиятельных лиц, специально по этому случаю приехавших из Салоник и Стамбула. Поскольку он был единственным человеком, знавшим покойного со времен войны Наполеона в России, то задавал тон в разговорах, рассказывая разные истории и забавные случаи из жизни хахама.
По прошествии месяца со дня смерти раввина Хадайи, когда донна Флора начала складывать вещи, Аврахам Мани хотел сделать ей предложение — чтобы "выполнить истинную волю хахама" — так он хотел представить это ей — или чтобы смыть наконец с себя пятно давней обиды, когда она отказала ему. Однако в конце концов он даже не осмелился сделать ей малейший намек, поскольку донна Флора держалась от него на расстоянии и проявляла холодность, остужавшую его пыл. Опасаясь, что Аврахам Мани последует за ней в Стамбул, она решила изменить направление и из Афин отправилась в Иерусалим, повидать племянницу и ее ребенка, о котором так трогательно рассказывал ей Аврахам Мани.
В Эрец-Исраэль вслед за ней Аврахам Мани не поехал, поскольку боялся, что его альковный секрет выйдет наружу и он попадет в Иерусалиме в крайне неприятное положение. Хотя его совсем не тянуло домой, он вернулся в Салоники, где жили его дочь, зять и двое внуков. Вопрос о том, должен ли он наложить на себя руки, не давал; ему покоя, и он обдумывал разные способы самоубийства. Он продолжал соблюдать траур, часто ходил в синагоги, где все могли видеть, что он скорбит по покойнику. Он испытывал внутреннюю потребность подниматься на амвон, когда открывали шкаф со свитками Торы по субботам или после чтения глав из книг Пророков, хлопать рукой по молитвеннику, давая команду молящимся встать, уговаривать хаззанов прочитать по хахаму Хадайе полную заупокойную молитву, которая читается только по самым заслуженным людям и начинается словами: "Но где премудрость обретается и где место разума? Блажен человек, который снискал мудрость, и тот, кто приобрел разум. Как много у Тебя благ, которые Ты хранишь для боящихся Тебя и которые Ты приготовил уповающим на Тебя…"
Но и эти проникновенные молитвы не приносили ему успокоения и не помогали избавиться от непрерывно донимающего его вопроса: должен ли он наложить на себя руки в наказание за совершенный грех или это лишь усугубит его вину. Все это не давало ему сидеть на одном месте, и он пустился в странствия, стремясь повторить путь, который проделал в свое время его учитель, и пытаясь "исчезнуть путем, который не привел к этому исчезновению". В 1853 году он добрался до Дамаска и оттуда отправил небольшое письмецо своему сыну-внуку, которому исполнилось к тому времени пять лет. В письме были стихи, сочиненные им самим, и разные тонкие намеки. Но и в Дамаске Аврахам Мани не задержался надолго. После Крымской кампании в том же 1853 году он отправился дальше, в Ирак и оказался примерно в тех краях, где родились его отец и дед. Последние сведения о нем, дошедшие до его дочери и зятя, поступили из маленького городка, который в древности был портом, но вследствие эрозии оказался в наше время далеко от моря. Аврахам Мани исполнял там обязанности раввина и хаззана. По-видимому, он умер все же собственной смертью то ли в 1860 году, отмеченном рождением Герцля, то ли в 1861-м, когда вспыхнула гражданская война в США. Было ему соответственно шестьдесят один год или шестьдесят два года.
Флора Молхо-Хадайя. Донна Флора была сражена смертью мужа. Ведь несмотря на то, что хахама разбил паралич и они застряли на каком-то постоялом дворе в Афинах, где терпели множество неудобств, она, у которой никогда не было детей, испытывала некое удовольствие, ухаживая за мужем, столь мудрым и столь беспомощным, превратившимся, по меткому выражению Аврахама Мани, в "престарелого младенца". Ворвавшись вместе со слугой-греком в комнату больного — после того, как они сломали дверь, — и застав Мани совершающим какой-то странный танец вокруг тела хахама, она не смогла сдержаться: огласила комнату криком, разрыдалась и набросилась с горькими упреками на Мани. Но сразу же взяла себя в руки и была как всегда сдержанна и величава на протяжении всех дней траура. Донна Флора соблюдала все правила приличия и по отношению к Мани и старалась ничем его не обидеть, боясь оскорбить таким образом память покойного. Но после окончания церемонии на кладбище по истечении месяца со дня смерти хахама она решила не иметь больше никаких дел с Аврахамом Мани, передумала возвращаться в Стамбул и отправилась в Эрец-Исраэль повидать племянницу и особенно ее маленького сына.
В Иерусалим, город, где она родилась, донна Флора приехала весной 1849 года после восемнадцатилетнего отсутствия и была встречена всеми своими знакомыми с почтением и любовью. Она остановилась в бывшем родительском доме и спала в своей бывшей детской. Маленький Моше называл ее "другая бабушка". Английский консул с супругой, которые недавно торжественно открыли новую церковь Крайст черч, сразу оценили по достоинству благородную донну, "тетю Иосефа", испытывали по отношению к ней особую симпатию и несмотря на то, что английского она практически не знала, даже пригласили на заседание Иерусалимского литературного общества, где обсуждалась в тот раз незадолго до этого вышедшая книга "Дэвид Копперфильд".
Тамар, разумеется, не раскрыла ей, кто настоящий отец ребенка, и донна Флора чувствовала себя в Эрец-Исраэль и в своем родном Иерусалиме вполне счастливо. С друзьями она обсуждала возможность перевезти из Афин останки хахама Хадайи и торжественно захоронить их на Масличной горе. Но во время Крымской кампании из Дамаска пришло письмо от Аврахама Мани, содержащее стихотворение его собственного сочинения. Стих был посвящен внуку и содержал туманные намеки на возможность возвращения Мани в Иерусалим. Тамар это письмо напугало и взволновало до глубины души. После долгих колебаний и тяжелых бессонных ночей она, не в силах больше носить этот секрет в себе, рассказала обо всем любимой тете. Донна Флора пришла вначале в ужас, а потом вроде бы примирилась с новой реальностью. Но постепенно она стала испытывать какое-то странное чувство непреодолимого отвращения ко всему окружающему, включая Иерусалим и Эрец-Исраэль. В конце 1855 года, уже явившись свидетельницей землетрясения в Иерусалиме и стычек между греками и армянами в церкви Гроба господня, донна Флора покинула Эрец-Исраэль. Она переселилась в Александрию, где жили ее племянники по линии отца Яакова Молхо. Оттуда она не вернулась. Прожив последние годы в состоянии глубокой меланхолии, она скончалась в 1863 году в возрасте шестидесяти трех лет.
Раввин Шабтай Хананья Хадая. Трудно сказать, в какой момент он испустил дух и действительно ли Авраам Мани говорил битый час с мертвецом. Но была ли его смерть нежданной? Действительно, греческий врач, срочно вызванный на первый консилиум, состоявшийся ещё осенью на постоялом дворе (после того, как раввин был высажен с судна), сказал донне Флоре, что он знает лично в квартале Фалака, что у Акрополя, несколько древних стариков, многие годы не сказавших ни слова; однако можно представить, что этот прогноз превзошёл ее оптимизм. Вместе с этим нет смысла отвергать предположение, что Авраам Мани, войдя в комнату, глубоко взволновал раввина и приблизил его кончину. Был ли он жив, когда его ученик, "милый песгадо", задал свой последний вопрос? И пытался ли отыскать в меркнущей своей памяти слова Галахи, говорящие о "сознательном самоубийстве"? И вновь, несмотря на волнение, была ли его смерть неотвратимой или могла придти позднее? Нет ответа на эти вопросы. Ясно лишь, что хахам Хадая был чрезвычайно испуган, когда донна Флора вышла из комнаты, а Авраам Мани, заперев дверь, начал свой нескончаемый монолог, раздевая его и развязывая его бинты. А посему, не удивительно, что евреи, выломав в конце концов запертую дверь и найдя Авраама Мани, поющего и танцующего перед обнаженным собеседником, как бы желая оживить его, весьма рассердились, хотя и не сомневались в его добрых намерениях.[114]
РОДОСЛОВНАЯ СЕМЬИ МАНИ
Элияху Мани 1749-1807
Иосеф Мани 1776-1820
Аврахам Мани 1799-1861
Иосеф Мани 1826-1848
Моше Мани 1848-1899
Иосеф Мани 1887-1941
Эфраим Мани 1914-1944
Габриэль Мани 1938-
Эфраим Мани 1958-
Рони Мани 1983-
Примечания
1
Киббуцница, то есть жительница киббуца (букв. собрание, группа, ивр.) — коллективного поселения, преимущественно сельского типа, с равным распределением труда и обеспечением материальных нужд его жителей.
2
Хахам (букв. мудрец, ивр.) — титул раввина, знатока еврейского учения, в основном в восточных общинах.
3
Нахал — специальные части Армии Обороны Израиля, где, получая военную подготовку, молодежь одновременно занимается сельским трудом, осваивая новые земли.
4
Шестидневная война — война Израиля против армий Египта, Иордании и Сирии в июне 1967 г.
5
Война в Ливане — начавшаяся 6 июня 1982 г. операция по разгрому баз террористов на юге Ливана, названная "Мир Галилее". Израильские войска действовали в Ливане до июня 1985 г.
6
Война Судного дня (6-24 октября 1973 г.) началась внезапным нападением Египта и Сирии в Судный день (Йом-Кипур, ивр.) — день поста, покаяния и отпущения грехов, согласно еврейской традиции.
7
Синайская кампания — военная операция против египетской армии (октябрь-ноябрь 1956 г.), направленная на прорыв блокады Тиранского пролива, единственного выхода Израиля в Красное море.
8
Хагар (Агарь) — в Библии: служанка Сарры, родившая Аврахаму (Аврааму) сына Ишмаэля (Исмаила) и изгнанная впоследствии вместе с сыном в пустыню.
9
Шлошим (букв. тридцать, ивр.) — здесь: день поминовения умершего, который, по традиции, принято отмечать на тридцатый день после похорон чтением молитв у могилы покойного.
10
Сефардами (сфарадим, ивр.) называют евреев — выходцев из стран Востока, Испании, Португалии, Северной Африки (Сфарад — это Испания на иврите). Выходцев из стран Западной и Восточной Европы называют ашкеназами (ашкеназим, ивр.; Ашкеназ — это древнееврейское название Германии). У «восточных» и «западных» евреев существуют различия в обычаях, традициях, а также в порядке молитв.
11
Согласно религиозной традиции, ближайшие родственники покойного должны соблюдать траур: не стричь волос, сидеть в надорванной одежде, без обуви на полу или на низкой скамейке и т. п.
12
Хамсин (букв. пятьдесят, арабск.) — ветер-суховей из пустыни; считается, что хамсин бывает около пятидесяти дней в году.
13
Эмек-Рефаим (Долина Великанов, ивр.) — долина к югу от Иерусалима, упоминаемая в Библии (Иисус Навин, 15:8; 18:16). По преданию, великаны населяли страну Израиля (Эрец-Исраэль) во времена Аврахама (Бытие, 14:5; 15:20). В настоящее время Эмек-Рефаим — название одного из южных кварталов Иерусалима. (неверно: Эмек-Рефаим в переводе с иврита — Долина мертвых или долина призраков (примечание М.Блау))
14
Хумус — турецкий горох, блюда из которого чрезвычайно популярны на Востоке.
15
"Маббат" ("Взгляд", ивр.) — ежевечерняя телевизионная программа новостей.
16
Миньян (букв. счет, ивр.) — кворум из десяти взрослых мужчин, необходимый для совершения публичного богослужения.
17
Каддиш (освящение, ивр.) — славословие Богу. Ближайший родственник умершего должен читать по нему каддиш в течение года. Делать это можно только во время общественной молитвы, в присутствии миньяна.
18
Даты по еврейскому календарю обозначаются буквами еврейского алфавита.
19
"Больница" (англ.).
20
"Хадаса" — крупный медицинский центр, расположенный на территории Еврейского университета, недалеко от "Августы-Виктории".
21
"Хадаса", «Хадаса», еврейская больница" (англ.).
22
"В Иерусалим" (англ.).
23
Вади — русло пересохшей реки, потока (арабск.).
24
Августа-Виктория — супруга германского кайзера Вильгельма II. Она построила здание, где ныне расположена арабская больница, в 1898–1910 гг.
25
Стена плача — часть уцелевшей после разрушения Иерусалимского храма (70 г.) стены, окружавшей Храмовую гору. По традиции, установившейся еще в V в., евреи молятся у этой стены, оплакивая падение Храма — духовного центра еврейского народа на протяжении почти тысячи лет его истории.
26
Еврейский общественный транспорт почти во всех городах Израиля в субботу не работает.
27
Обрезание (брит-мила, ивр.) — согласно Библии, символ завета (союза) еврейского народа с Богом. По еврейскому религиозному закону, обрезание совершается на восьмой день после рождения ребенка.
28
Опа, ома — дедушка, бабушка по-немецки, в уменьшительно-ласкательной форме.
29
Оберст — полковник (нем.).
30
Здесь и далее в этом диалоге цитаты из «Одиссеи» в пер. В. Жуковского.
31
"Руки вверх!" (искаж. англ.).
32
Артур Джон Эванс (1851–1941) — английский археолог. Открыл и исследовал минойскую культуру на Крите.
33
Иоган Петер Эккерман (1792–1854) — личный секретарь И. В. Гете, автор мемуаров "Разговоры с Гете…"
34
"Берлиц" — известная немецкая школа обучения иностранным языкам.
35
Алеф — первая буква ивритского алфавита. Так как в иврите гласные на письме обозначаются только в учебных текстах, «алеф» и данном случае может указывать, что после «м» в фамилии «Мани» следует "а".
36
"Бедекер" — серия известных путеводителей по разным странам, названных по имени издателя Карла Бедекера (1801–1859).
37
На самом деле, древний Бет-Эль был, по-видимому, расположен рядом с арабской деревней Бейтин, к северо-востоку от Рамаллы.
38
Абайя — традиционная верхняя одежда арабов в виде широкого плаща.
39
Моше (Моисей) — величайший из еврейских пророков. Он возглавил исход евреев из Египта (XIII в. до н. э.).
40
Теодор (Биньямин Зеев) Герцль (1860–1904) — журналист, писатель и общественный деятель, провозвестник еврейского государства, создатель Всемирной сионистской организации (ВСО).
41
Сионистский конгресс — высший орган ВСО. Первый сионистский конгресс состоялся 29–31 августа 1897 г. в Базеле. Герцль участвовал в первых шести конгрессах. С 1951 г. все конгрессы проходят в Иерусалиме (раз в четыре года).
42
Фэн де секл — конец века (фр.)
43
Бар-мицва (букв. сын заповеди, ивр.) — возраст совершеннолетия у мальчиков, согласно еврейской традиции (13 лет). С этого возраста они обязаны исполнять все религиозные предписания — заповеди (мицвот).
44
По еврейской традиции, суббота (шаббат) — день, посвященный Богу, день молитв, духовного самосовершенствования, отдыха. Религиозные евреи по субботам и праздникам не работают, не зажигают огня, не пользуются транспортом и т. п.
45
Осенью (в сентябре-октябре) начинаются главные еврейские праздники — Рош-ха-Шана (Новый год) и Йом-Киппур (Судный день). В эти дни в синагогах принято читать особые молитвы в предрассветные часы и трубить в бараний рог — шофар.
46
Суккот — праздник в память скитаний евреев по пустыне после исхода из Египта. Библия предписывает строить шалаши (суккот) и проводить в них семь из восьми дней праздника.
47
Согласно Библии, в Хевроне, в пещере Махпела похоронены праотцы еврейского народа Аврахам (Авраам), Ицхак (Исаак) и Яаков (Иаков).
48
"Юнион Джек" — шутливое название английского флага.
49
Мухтар — староста арабской деревни.
50
Декларация Бальфура — декларация о доброжелательном отношении Великобритании к сионистским устремлениям евреев, направленная на имя лорда Л. У. Ротшильда А. Д. Бальфуром, английским министром иностранных дел, 2 ноября 1917 г. Включена в текст мандата Великобритании на Палестину, утвержденного Лигой Наций в 1922 г.
51
Таллит — прямоугольная накидка с кистями по краям, которую религиозные евреи надевают во время утренней молитвы (ивр.).
52
Талмуд (букв. учение, ивр.) — свод учения еврейских мудрецов. Существуют две версии Талмуда — Иерусалимский (завершен в IV в.) и Вавилонский (завершен в V в.).
53
Тора (Учение, ивр.) — Пятикнижие Моисея, первые пять книг Библии (Бытие, Исход, Левит, Числа, Второзаконие).
54
Йом-Киппур — см. прим.6.
55
Хедер (букв. комната, ивр.) — еврейская традиционная начальная школа.
56
Иешива (букв. заседание, ивр.) — высшее еврейское религиозное учебное заведение, где изучают главным образом Талмуд.
57
Эрец-Исраэль — страна Израиля, земля Израиля (ивр.).
58
См. прим.44.
59
Кашрут (букв. пригодность, ивр.) — религиозные законы о разрешенной и запрещенной евреям пище. В частности, предписывается отделять мясное от молочного, а свинина вообще запрещена для употребления в пищу. Поэтому замечание Эфраима Шапиро звучит иронически.
60
Первые три сионистских конгресса происходили в концертном зале «Штадт-казино» в Базеле.
61
Магна харта (полностью: магна харта либертатум, лат.) — Великая хартия вольностей, грамота, по которой английский король Иоанн Безземельный в 1215 г. вынужден был признать ограничения королевской власти в пользу феодальных баронов.
62
Предложение было неполным в бумажном варианте, перевод отсутствующего фрагмента — Марка Блау.
63
Осенью 1898 г. Т.Герцль встретился в Эрец-Исраэль с кайзером Германии Вильгельмом II, который совершал поездку по Османской империи. Герцль пытался заручиться поддержкой кайзера в деле получения чартера — признанного международным сообществом права — на поселение евреев в Эрец-Исраэль. Однако встреча оказалась безрезультатной.
64
Макс Нордау (1849–1923) — еврейский философ, писатель, публицист, сподвижник Т.Герцля, один из основателей ВСО.
65
Согласно законам кашрута, евреям запрещено употреблять в пищу устрицы, креветки, омары и пр.
66
См. прим.45.
67
Согласно Библии, арабы являются потомками Ишмаэля (Исмаила) — сына Аврахама (Авраама) от служанки. Хагар (Агарь).
68
Ладино (латино, спаньолит) — еврейский язык на основе кастильского наречия. Распространен среди евреев Болгарии, Испании, Португалии, Турции, а также среди выходцев из этих стран в Эрец-Исраэль.
69
Амен — так отвечает на благословения и некоторые молитвы тот, кто их слышит. Смысл этого слова, происходящего от ивритского глагола «лехаамйн» — «верить», меняется в зависимости от характера молитвословия: истинно, верно, да будет так.
70
Талес — то же, что и таллит (см. прим.51); так произносится это слово евреями европейского происхождения.
71
Хавдала (букв. разделение, отделение, ивр.) — обряд, завершающий субботний или праздничный день.
72
Завершающая трапеза — вечером, перед постом Судного дня, который длится сутки.
73
Кантор — лицо, ведущее общественное богослужение в синагоге.
74
Маарив (букв. вечерняя, ивр.) — одна из трех обязательных ежедневных молитв, согласно еврейской традиции.
75
Хаззан (ивр.) — то же, что и кантор (см. прим.72).
76
Ханукка (букв. освящение, ивр.) — праздник в честь победы евреев над греко-сирийскими завоевателями в 164 г. до н. э. В течение восьми дней праздника зажигают свечи в особом светильнике, прибавляя по одной каждый день.
77
Шабтай Цви (1625–1676) — турецкий еврей (родился в Измире), живший в Палестине. В 1665 г. объявил себя мессией (царем-освободителем еврейского народа). Десятки тысяч евреев пошли за лжемессией. Однако Шабтай Цви, поставленный турками перед выбором: перемена веры или смерть предпочел ислам.
78
Марраны — евреи Испании и Португалии, которые крестились под давлением церкви, но втайне остались верными иудаизму и соблюдали еврейские обряды и обычаи.
79
Великий Синедрион, созданный Наполеоном Бонапартом в 1807 г. как орган самоуправления евреев Франции, получил свое название по аналогии с Синедрионом (Санхедрином) — советом еврейских законоучителей и старейшин, действовавшим в Эрец-Исраэль в I в. до н. э. — V в. н. э.
80
Песгадо — надоеда (ладино).
81
Согласно традиции, для церемонии бракосочетания необходим миньян.
82
Речь Аврахама Мани насыщена явными и скрытыми цитатами из Священного писания, Талмуда и более поздней раввинистической литературы.
83
Число 18 в буквенном выражении составляет слово «хай» — «жив» на иврите, и поэтому считается счастливым.
84
Книга Берешит (В начале, ивр.) — первая книга Торы, в русской традиции — Бытие.
85
Книга Шмот (Имена, ивр.) — вторая книга Торы, в русской традиции — Исход. В Книге Шмот повествуется об исходе евреев из Египта под предводительством пророка Моше (Моисея).
86
Сыны Эдома — так в Библии назван один из враждебных евреям народов; в еврейской традиции — римляне, а затем христиане.
87
"Маленький Моисей" (англ.)
88
Такайка — маленькая ермолка (ладино).
89
Халукка (букв. раздача, дележ, ивр.) — организованная система материальной помощи общин диаспоры малоимущим евреям, поселившимся в Эрец-Исраэль из религиозных побуждений
90
Минха (букв. дар, приношение, ивр.) — вторая из трех ежедневных обязательных молитв, согласно еврейской традиции.
91
Симхат-Тора (букв. радость Торы, ивр.) — праздник, знаменующий завершение годичного цикла чтения Торы в синагогах и начало следующего; отмечается в сентябре — октябре.
92
Роббиса — супруга раввина (ладино).
93
Калабаса — тыква.
94
Мезуза (букв. дверной косяк, ивр.) — пергаментный свиток с двумя отрывками из Торы, который заповедано прикреплять к косякам дверей еврейского дома. Во многих общинах распространен обычай целовать мезузу, входя в дом и выходя из дома.
95
Пустёма — бестолочь (ладино).
96
Битахсир — вкратце (арабск.).
97
То есть арабы, которые являются, согласно Библии, потомками Ишмаэля (Исмаила) — см. прим.66.
98
Куфия — арабский головной платок.
99
Навязчивая идея (фр.).
100
Наргиле — восточный курительный прибор (перс.).
101
Диспарисьон — исчезновение (фр.).
102
Хаминадос — здесь: сваренные вкрутую яйца, которые добавляют в хамин (см. прим.105); вообще: разные добавки к хамину (ладино).
103
Мэин — сто (арабск.).
104
Махши куса — фаршированные мясом кабачки (ладино).
105
Шакшука — яичница с помидорами (арабск.).
106
Хамин — традиционное еврейское субботнее блюдо, которое готовят в пятницу и в течение субботнего дня выдерживают в горячей печи.
107
Элул — двенадцатый месяц еврейского календаря; соответствует сентябрю — октябрю.
108
"Слихот" — покаянные молитвы, которые принято читать в синагогах в преддверии Рош-ха-Шана и Иом-Киппура.
109
Грозные дни (ямим нораим, ивр.) — десять дней между праздниками Рош-ха-Шана и Иом-Киппур. Согласно традиции, в Рош-ха-Шана выносится приговор всему живому на Земле, а в Иом-Киппур этот приговор «подписывается» и "скрепляется печатью". В течение Грозных дней небеса еще открыты для покаяния, и приговор можно изменить.
110
Вакф — арабский религиозный совет.
111
Названия месяцев по еврейскому календарю, соответствует примерно октябрю — январю.
112
Шаул (Саул) — первый еврейский царь, правивший примерно в 1095–1055 г. до н. э. Будучи раненным в бою, покончил жизнь самоубийством (см. I Царств, 31:3)
113
Шохет (резник, ивр.) — специалист по убою скота и птицы в соответствии с законами иудаизма.
114
Этот абзац отсутствовал в скане. Перевод sem14 под редакцией Марка Блау.
Использованы материалы: http://www.likebook.ru/books/download/88853/