[438]
Имя Прокофьева справедливо называется среди имен 4 - 5 современных крупнейших композиторов мира. Сила его дарования, оригинальность, разнообразие и объем его творчества, высота его мастерства и определенность художественного облика дают для этого достаточное основание.
Первые же произведения совсем юного композитора поразили музыкальный мир своей необычной самостоятельностью. Это был совсем новый язык, высказывавший совсем новые мысли.
Первые же слушатели прокофьевской музыки сразу разделились на два резко враждебных лагеря: восторженных ценителей и негодующих хулителей. Концерт из его произведений обычно вызывал столь же бурные рукоплескания, сколь и пронзительные свистки. Молодого автора это скорее забавляло, чем волновало; он шел спокойно, но решительно по своему пути, мало поддаваясь «веяниям моды» и всяким превратностям судьбы.
Отпечаток мужественности, энергии, сосредоточенности, какой-то интеллектуальной неутомимости при глубочайшей способности к лирике лежит на всей музыке Прокофьева. С первых же шагов он своим творчеством объявил войну позднему («запоздалому») романтизму. Его не коснулись ни чары импрессионизма, ни соблазны Скрябина. Он был всегда одинаково чужд и чувственной изощренности, и потусторонней созерцательности. Голова его работала четко и ясно, — никаких дурманов, никаких самообманов, никакой мистики, никакой теософии! Музыка его очень земная, в хорошем, весьма человечном смысле этого слова, она как бы говорит: жизнь — это прево-
[439]
сходная, умная и прелюбопытная вещь, никуда от нее убегать не надо, сделаем ее еще более интересной!
Некоторые упрекают Прокофьева в излишнем прозаизме: ничего, мол, возвышающего в этой музыке нет. Эти критики забывают, что жизнь поэзии — это непрерывное завоевание прозы: звук, слово, понятие, знак, которые вчера еще были «прозой», могут завтра стать поэзией.
Правда, в музыке Прокофьева чрезвычайно силен элемент некоей самодовлеющей активности, «движения ради движения»; «токкатностью» заполнена добрая четверть всех его произведений. Но сколько изобретательности, сколько выдумки вложено в эти подчас уже очень сухие и деловитые пассажи, и каким прекрасным цементом они оказываются для сколачивания крепкого архитектонического целого!
Прокофьев—"великий мастер формы, и если отдельные куски произведения часто неравноценны и наряду с совершенно гениальными местами попадаются гораздо менее значительные («нейтральные»), то целое всегда оказывается идеально скомпонованным, а тем самым в значительной мере оправдываются и «нейтральные» места.
Поразительны ритмы Прокофьева, мужественные, чеканные, острые и в то же время простые, почти квадратные, прочные, как гранит, несокрушимые, как сталь, — ритмы, неизменно вселяющие в душу слушателя радостные, бодрые мысли и чувства.
Мелодический и гармонический дар Прокофьева необычайно богат и разнообразен. Мало кто из современных авторов умеет дать такую непрерывную, выразительную, насыщенную, ясную по своему эмоциональному содержанию мелодическую линию (достаточно вспомнить «Сказки старой бабушки», мелодии для скрипки с фортепьяно ор. 35, все начало Второго фортепьянного концерта, «Ромео и Джульетту» и т. д. и т. д.).
Гармонический язык Прокофьева, в основе своей диатонический, необычно богат «неожиданностями», резкими диссонансами, внезапными «смещениями», придающими ему своеобразную свежесть и яркость, но иногда также некоторую угловатость и жесткость. Благодаря чрезвычайно логичной и крепкой ладовой структуре, дающей ощущение определенного тонального центра, все его гармонические дерзания не производят впечатления «диссонансов ради диссонансов»: они одинаково непохожи на анархические, беспорядочные звукосочетания «атональных» композиторов, как и на обедненную однообразную ткань «омнитональных» (или «многотональных») сочинителей или схематиков типа Шенберга. Здравая и превосходно организованная психика Прокофьева уберегла его от этих заблуждений.
[440]
Как подлинно здоровый человек, Прокофьев отдал положенную дань юмору и сарказму. Таковой и должна была быть реакция этого уравновешенного и очень сильного человека на разные уродливые и болезненные явления предреволюционной России. Чем старше становился Прокофьев, тем реже звучали в его музыке шутка, остроумие, насмешка. Все чаще появлялись созерцательные, углубленные настроения. На смену «Сарказмам» приходят «Вещи в себе», «Мимолетности» сменяются «Мыслями» (ор. 62). Правда, во многих сочинениях этого периода интеллектуальный момент настолько преобладает, что музыка становится почти аэмоциональной и поэтому трудно доступной для неискушенных.
После возвращения на родину творчество Прокофьева расцвело новым пышным цветом, приобрело неслыханные доселе качества. Достаточно назвать оперы «Семен Котко» и «Войну и мир»; балеты «Ромео и Джульетта», «Золушка», «Каменный цветок»; музыку «Александра Невского», последние симфонии, ряд фортепьянных сонат, скрипичную, виолончельную сонаты, чудесный виолончельный концерт, «Здравицу» и т. д. Но это настолько известно, об этом столько говорилось и писалось, пишется и говорится, что я не буду ломиться в открытую дверь...
Мне хочется сказать несколько слов о Прокофьеве-исполнителе и попутно хотя бы слегка затронуть столь волнующую всякого музыканта проблему: композитор-исполнитель. Особенно важна эта проблема для исполнителей.
Когда большой композитор творит свои произведения, он одновременно с музыкой создает ее исполнение. Реальное звучание музыки с его закономерностями, то, что можно назвать ее исполнительским оформлением, совершенно неотделимо от самой музыки, от исполняемого: это, по существу, одно живое органическое целое. Вот почему на протяжении веков среди имен величайших пианистов мы всегда назовем в первую очередь Баха, Моцарта, Скарлатти, Бетховена, Шопена, Листа, Рахманинова, Скрябина, Метнера; из дирижеров — Вагнера, Р. Штрауса, Малера, опять-таки Рахманинова... К именам крупнейших пианистов в наше советское время необходимо прибавить имена Прокофьева и Шостаковича.
Напрасно думают иногда, что композиторы-исполнители лучше других исполняют только свои произведения; факты противоречат этому: трудно представить себе лучшее исполнение опер Моцарта, Вебера, Вагнера, чем слышанное мною в молодости исполнение их Рихардом Штраусом. Если уж крупный композитор занимается исполнительской деятельностью, то он, как правило, достигает в этой области большего, чем только исполнитель. Но были крупные композиторы, которые почти совсем не проявляли себя как исполнители. У них не хватало не столько
[441]
таланта, сколько охоты и времени; почти вся их жизненная энергия уходила в творчество. Точно так же бывают замечательные исполнители, которые не проявляют себя творчески, но потенциально могли бы быть выдающимися композиторами, если бы не отдавали всех своих сил исполнительству; они, фигурально выражаясь, похожи на женщину, которая могла бы быть прекрасной матерью и иметь чудных детей, но отказывается от этого, так как всю свою любовь и все внимание отдает приемышам. В наше время, когда так много композиторов, не умеющих исполнять, и еще больше исполнителей, совершенно не умеющих сочинять, фигура большого композитора-исполнителя, в котором гармонично сочетались бы оба эти дарования, приобретает особую значимость, становится именно в силу этой гармонии значительнейшим явлением нашей музыкальной жизни.
Можно любить то или иное исполнение, предпочитать одного виртуоза другому благодаря особым свойствам их дарований; но всегда надо будет признать, что авторское исполнение, — если автор большой композитор и конгениальный исполнитель,— есть лучшее, единственное, неповторимое в мире исполнительства, так сказать «перл создания», высший критерий исполнения вообще.
Разумеется, нелепо было бы отрицать или хотя бы пытаться ограничивать автономию всей великой исполнительской «республики» и право каждого ее гражданина на свою индивидуальность, свою свободу, свой голос. Тут не о чем рассуждать, действительность говорит сама за себя. Каюсь, что и я, грешный, несмотря на мое сознательное и инстинктивное преклонение перед автором-исполнителем, однажды получил большее наслаждение от исполнения прокофьевских «Сарказмов» В. Софроницким, чем от авторского исполнения. Так же трудно бывало решить, кто «лучше» играет Первый концерт Прокофьева: автор или С. Рихтер. На это я бы ответил: оба лучше. И все же за автором-исполнителем придется всегда признать право на высшую командную позицию, на законодательную власть в нашей «республике». Ведь каждый, для кого правдивость и истина являются самыми важными в исполнении, наверно не раз ловил себя на том, что, слушая какого-нибудь крупнейшего виртуоза вроде Петри, Казадезюса, Юдиной, несмотря на все восхищение ими, — он вдруг ощущал какое-то расхождение между исполнением и исполняемым, улавливал какую-то явную фальшь, какое-то трудно определимое словами искажение духа автора, чувствовал: «тут что-то не то», не хватает какой-то крупицы правды, а дело-то именно в этой крупице.
Но когда слушаешь авторское исполнение, это впечатление не может возникнуть. Тут все составляет одно целое: содержа-
[442]
ние и форма, мысль, художественный образ и средства его воплощения — все согласованно, все гармонично, все живет неподдельной жизнью живого организма.
Каждому, кто интересуется подобными вопросами, я предложил бы послушать подряд две пластинки Рахманинова: его исполнение b-moll"ной сонаты Шопена и собственного концерта, Второго, Третьего или Четвертого. В обоих случаях играет один и тот же гениальный, неповторимый пианист, с его ошеломляющей техникой, его звуком, его демоническим ритмом, его неслыханной выразительностью. Но для тех, кто кое-что смыслит в так называемых «вопросах стиля», или, проще говоря, правды в искусстве, эти два исполнения окажутся просто двумя разными категориями исполнительского искусства. В одном случае Рахманинов рассказывает о самом себе, в другом — переделывает на свой лад с сокрушительной силой чужую речь, чужие мысли и чувства. Да простится мне, но в его исполнении сонаты Шопена мне чудится помесь бледного бальзаковского юноши 30-х годов с «широкой русской натурой» — почти немыслимая стилистическая антиномия! Как будто по Rue de la Paix (Рю де ля Пэ) вдруг понеслась гоголевская тройка, перед которой все расступается, или вместо тихой Сены возникло внезапно перед вашим ошеломленным взором «Невы державное теченье...»
Есть направление, — и оно родилось в глубочайших пластах русской души и русского народа, — направление, ищущее правды в исполнительском искусстве, той правды, которой отмечено все великое русское искусство (Пушкин, Толстой, Чехов, Глинка, Чайковский, Ермолова, Станиславский...). Есть направление, допускающее неистощимую игру фантазии, доходящую до своеволия, и порой вырождающееся в неприкрашенный индивидуализм, считающий исполняемое произведение только предлогом для высказывания своего я и даже не ставящий себе всерьез задачи быть верным автору. Таким был Ф. Бузони, когда играл чуждых его духу авторов (особенно лирику Шума" на, Шопена). Повторяю: в авторском исполнении яснее всего слышна та правда в искусстве, к которой испытываешь непреодолимую тягу, ибо каждому нормальному человеку свойственно предпочитать настоящее, неподдельное всему фальшивому и поддельному. Под этой художественной правдой следует подразумевать многое: тут и логика прежде всего, тут единство воли, гармония, согласованность, подчинение деталей целому, тут простота и сила, ясность мысли и глубина чувств. И, — будем откровенны,— настоящая любовь и настоящая страсть. Во все века самые незаурядные люди, как и самые обыкновенные пошляки, говорили: «После смерти Шопена
[443]
никто уже никогда не услышит настоящего Шопена»; «после смерти Скрябина никто уже не услышит настоящего Скрябина» и т. д. ad infinitum. К счастью, диалектику жизни никак не втиснуть в эти «мудрые» изречения, и я имел это в виду, когда выше упоминал о Софроницком и Рихтере.
Мы имеем несколько записей Сергея Прокофьева (одна из лучших—его Третий концерт для фортепьяно). Я лично слышал его первый раз в 1915 году в Петрограде, впоследствии слышал много раз и в концертной, и в домашней обстановке, и во мне живо впечатление от его незабываемой игры.
Особенности Прокофьева-пианиста настолько обусловлены особенностями Прокофьева-композитора, что почти невозможно говорить о них вне связи с его фортепьянным творчеством. То, что он был единственным и неповторимым исполнителем своих произведений, уже ясно из предыдущего. Игру его характеризуют (увы, сейчас надо писать «характеризовали»!) мужественность, уверенность, несокрушимая воля, железный ритм, огромная сила звука (иногда даже трудно переносимая в небольшом помещении), особенная «эпичность», тщательно избегающая всего слишком утонченного или интимного (чего тоже нет и в его музыке), но при этом удивительное умение полностью донести до слушателя лирику, «поэтичность», грусть, раздумье, какую-то особенную человеческую теплоту, чувство природы — все то, чем так богаты его произведения наряду с совершенно другими проявлениями человеческого духа... Его техническое мастерство было феноменально, непогрешимо, а ведь его фортепьянное творчество ставит перед исполнителем задачу почти «трансцендентной» трудности. Он обладал тем же свойством, что и Владимир Маяковский (кстати, мне кажется, в их натурах было много общего, несмотря на все различия): в домашней обстановке он мог играть совсем иначе, чем в концертной; выходя на эстраду, он надевал фрак не только на тело, но и на свою эмоциональность. Несмотря на свое явное презрение к так называемому «темпераменту» и «чувству», он ими обладал в такой мере, что исполнение его никогда не производило впечатления производственно-деловитого, выхолощенного или нарочито сухого и холодного. Правда, иной раз сдержанность его бывала так велика, что исполнение становилось просто изложением: вот, мол, мой материал, а продумать и прочувствовать можете сами. Но какое это было «изложение», и насколько оно говорило больше уму и сердцу, чем иное «роскошное» исполнение! К тому «чувству», с «кон апель ле кер», о котором некоторые игролюбивые девушки имеют столь преувеличенное представление, он питал нескрываемое отвращение. Поразительна была его пианистическая свобода (следствие уверенности!) в самых рискованных положениях, непринужденность, «игра» в буквальном смысле
[444]
слова, не лишенная некоторого спортивного характера (недаром противники называли его «футбольным пианистом»). Поражала предельная ясность и четкость всей фактуры, основанная на мастерском владении всеми нужными техническими ресурсами. Как умно и быстро умел он довести новое произведение до исполнительского совершенства, доказывает следующий факт: он играл мне у себя дома одно (к сожалению, впоследствии не изданное) оркестровое произведение в процессе его сочинения (он почти заканчивал его). Играл он «кое-как», по-композиторски, грубо, грязно, с варварской педалью, одним словом, без малейшего намека на «исполнение». Через несколько дней он его «показывал» какому-то собранию и играл идеально чисто, совершенно, ясно, выразительно, как пианист-виртуоз. Не могу забыть, как безыскусственно и пленительно звучали у него грустные и лирические места. Из его виртуозных приемов особенно поражали техника скачков, уверенность в попадании «на самые дальние расстояния», удивительно выработанная кисть и стаккато. Некоторые особенности фортепьянного стиля Скарлатти получили в его музыке и исполнении свое предельное, почти гротескное выражение (например, в Пятом концерте). «Шепот, робкое дыханье», полутона можно было лишь очень редко услышать в этом исполнении. Такие построения и звуковые комбинации, как, например, в последней, 20-й «Мимолетности» («irrealmente»), чрезвычайно редки у него. Он всем своим естеством опровергал декларацию Верлена: «Но всех милее полутон, не полный тон, но лишь полтона», столь близкую французским композиторам, именуемым в просторечии «импрессионистами». Определенность и мужественность его натуры не терпели ни полунамеков, ни экивоков.
Но главное, что так покоряло в исполнении Прокофьева, — это, я бы сказал, наглядность композиторского мышления, воплощенная в исполнительском процессе. Как хорошо все согласовано, как все на своем месте, как непосредственно «форма-процесс» доходила до слушателя! В этом чувствовалась такая духовная мощь, такая творческая сила, что противостоять ей было невозможно, и даже противники Прокофьева, упрекавшие его в холодности и грубости, испытывали неизменно ее неотразимость.
Прокофьев, как и Скрябин, исполнял (кроме как в молодости) только свои произведения. Если бы он этого хотел, он несомненно мог бы быть первоклассным исполнителем универсального репертуара. Н. Я. Мясковский с восторгом говорил мне об исполнении Прокофьевым Пятой сонаты Скрябина, композитора глубоко ему чуждого. Наши теоретики пианизма, несомненно, напишут в будущем на основе живых воспоминаний и существующих записей интересные труды о Прокофьеве-пианисте. Я
[445]
не теоретик, а практик-исполнитель и педагог, поэтому умолкаю. Хочу только прибавить, что впечатление от Прокофьева-дирижера было тоже замечательное. Прокофьев-пианист, стоя за дирижерским пультом, он чувствовал себя значительно менее свободным, чем сидя у рояля. И все-таки дирижирование его (своими произведениями) напоминало речь оратора, совершенно лишенного «ораторского искусства», но абсолютно убеждающего силой логики и содержанием своих мыслей...
*
В заключение — несколько мимолетных воспоминаний о встречах с Сергеем Сергеевичем. Впервые я его увидел на музыкальной вечеринке с последующим ужином в доме богатого мецената в Петрограде весной 1915 года. Было много гостей, между ними Александр Зилоти, Ф. М. Блуменфельд и другие музыкальные нотабли. Я уже знал тогда сочинения Прокофьева и много слышал о нем, а потому смотрел на него во все глаза. Он был белокур, гладко причесан, строен и элегантен. До начала музыки он уселся в роскошной библиотеке, смежной с большой гостиной, в которой стояли два прекрасных Бехштейна (один только что купленный), и стал перелистывать журналы, лежавшие на большом круглом столе. Я стоял неподалеку и созерцал его с удовольствием. Но удовольствие мое еще увеличилось, когда я услышал следующий краткий диалог между Прокофьевым и молодым шикарным поручиком, подошедшим к нему с «милой» светской улыбкой:
Офицер: «А ведь, знаете, Сергей Сергеевич, я недавно был на вашем концерте, слушал ваши произведения, и, должен сказать... ни-че-го не понял».
Прокофьев (невозмутимо перелистывая журнал и даже не взглянув на офицера): «Мало ли кому билеты на концерты продают».
На этом разговор, естественно, закончился. Вскоре началась музыка. Хозяин попросил меня сыграть. Я сыграл Вторую сонату Кароля Шимановского. Выбор, вероятно, был неудачен, она, кажется, никому не понравилась. Затем я сыграл еще несколько мелочей, но не помню что. Я встал, мой дядя Феликс Михайлович подвел меня к Зилоти, который спросил, у кого я учился и еще что-то. Затем мы все вместе попросили играть Прокофьева. Он охотно подошел к роялю, поставил на пюпитр ноты — это были только что написанные «Сарказмы» в рукописи. Затем взял несколько аккордов и на вопрос хозяина — ну, как рояль?—ответствовал: может быть, и хорош, но я больше всего люблю играть на старом разбитом Беккере. Затем мы кольцом окружили Прокофьева, чтобы смотреть в ноты. Как раз за его спиной оказался Феликс Михайлович Блуменфельд, и,
[446]
вскинув на нос пенсне, стал через голову Прокофьева смотреть в рукопись. Сергей Сергеевич хотел уже начать играть, но вдруг повернулся к Ф. М. и сказал: «Феликс Михайлович! Вы лучше в стороне станьте, я боюсь — вы меня вдруг кулаком по голове ударите». Все засмеялись, Ф. М. махнул рукой, но все-таки немного посторонился. Сергей Сергеевич сыграл все «Сарказмы». Впечатление было совершенно необычайное. Среди слушателей, а между ними было немало просто светских людей, были восхищенные и были возмущенные. За последовавшим ужином Прокофьев был разговорчив и весело и премило «дерзил» некоторым фешенебельным дамам и господам.
После внезапной смерти Макса Регера редакция известного журнала «Аполлон» устроила в своем комфортабельном помещении музыкальные поминки по умершем знаменитом композиторе. Исполнялись только его произведения. Были всякие «сливки» общества, между ними и Сергей Сергеевич. О. Н. Бутомо-Названова прекрасно исполнила песни Регера, аккомпанировал с увлечением взъерошенный В. Г. Каратыгин, Павел Коханский (изумительный скрипач!) и я сыграли fis-moll"ную скрипичную сонату, а затем с виолончелистом Штримме-ром его е-moll"ное трио. В промежутке я сыграл несколько фортепьянных мелочей. Публика была взволнована и благодарна; очевидно, было много поклонников Регера. Из краткого разговора с Прокофьевым я вынес впечатление, что он чрезвычайно уважает Регера, но не находит в нем достаточной остроты и новизны. Мы же с Коханским были очень воодушевлены, так как с большой охотой и любовью играли Регера, и весело возвращались домой в белую ночь, проводив предварительно двух очень музыкальных девиц, из которых одна была ныне известная профессор Н. И. Голубовская.
Затем я видел еще Прокофьева у его приятеля, издателя музыкального журнала «Мелос», П. П. Сувчинского. К сожалению, он сам ничего не играл и только слушал музыку. Запомнилось, что он говорил К. Шимановскому что-то очень одобрительное о Стравинском, после чего зашел разговор о Дягилеве. Тут он сказал, что заключил с Дягилевым договор на сочинение балета, и с милым озорством вынул из кармана сюртука чек, подписанный Дягилевым, очевидно в доказательство того, что он не врет. Это нас очень развеселило. Вообще Прокофьев был очарователен, обаятелен и страшно интересен вместе со своими милыми дерзостями, озорством (отдаленно напоминавшим поведение молодого Маяковского), за которым, однако, так явственно чувствовались вся серьезность, глубина и мощь гигантского дарования.
В то же время приблизительно я слышал в Павловске Второй концерт Прокофьева в его исполнении. Многого я тогда еще
[447]
не понял, но впечатление было бромное. Хотелось слушать еще и еще. Впоследствии я его выучил, но почему-то никогда не играл публично.
Вновь увидел я и услышал Прокофьева только после его возвращения из-за границы. Всем нам памятно, как вся публика, как один человек, встала при первом его появлении на эстраде Большого зала консерватории и приветствовала его стоя, а он кланялся и кланялся, сгибаясь пополам под прямым углом, точно перочинный ножик. Играл он блистательно свой Третий концерт. Он выступал тогда и в Академии художеств на Остоженке, и в других залах. Гораздо позже, когда он уже почти перестал концертировать, я ехал как-то с ним в машине и сказал ему, как мы все, музыканты, хотели бы, чтобы он опять дал концерт из своих фортепьянных сочинений. На это он резонно ответил: «Да, но ведь это стоит полсонаты».—Возразить было нечего.
Встречал я его довольно часто и всегда восхищался его организованностью и дисциплиной «в быту». Он мог назначить кому-нибудь свидание у себя ровно в 12 часов и 8 минут, и бывал очень недоволен, когда данное лицо не соблюдало в точности условия. Работоспособность его всем известна — она была умопомрачительна. Количество произведений, написанных им после возвращения, огромно, дух родины, весь смысл и строй советской жизни придали его творчеству новый, неслыханный размах. Но об этом все знают, и нечего повторяться. Мы никогда не забудем этого большого, большущего человека и не перестанем оплакивать его смерть — в самом разгаре творчества, на заре новых планов и начинаний.
Рахманинов говорил о себе: во мне 85% музыканта и только 15% человека. Прокофьев мог бы, пожалуй, сказать: во мне 90% музыканта и 10% человека. Но мы добавим: эти 10% человека ценнее, значительнее, важнее, «человечнее», чем у иного все 100%.
1954
Опубл.: С.С.Прокофьев. Материалы. Документы. Воспоминания. М., 1961.
материал размещен 21.03.06