[115]
Восьмая симфония Шостаковича — величавый трагический эпос только что пережитой человечеством страшной поры. Поры прекрасного порыва к миру всего мира на основе справедливейших лозунгов демократии. Поры героических подвигов и мужественного терпения, потребовавшего от людей неимоверного внутреннего напряжения на страдном пути к победе. Но победы, при достижении которых рушатся царства агрессоров и империи огня, стали и железа, не даются без глубоких страданий, и за тяжело-звонкой поступью войны слышатся естественнейшие отзвуки биений миллионов человеческих сердец. Музыка на той высокой стадии симфонизма, на какой она находится у нас, на нашей великой родине, не была бы музыкой чуткого народа, если бы не сумела создать произведения колоссальной напряженности ритмов и мускульных звучаний, произведения наэлектризованных нервов и образов, порожденных слухом восприимчивейшего к трепетам действительности композитора — симфониста нашей современности.
Теперь, на высотах победы и при звонких кликах всесветной радости, было бы величайшей несправедливостью не признать за гением Шостаковича — одного из крупнейших мастеров советской музыки — полного права на выступление с самой смелой по своей справедливости симфонией-песней — разумею форму песни в эпическом ее значении — с песней трагедийного содержания о безграничной выносливости человеческого сердца, не сгибаемого никакими ужасами. Эта симфония о величии непреклонного страдания, как то же проявление мужества, расскажет будущему человечеству о прекрасной честности перед искусством русского композитора: через сто лет с небольшим после выступления гениального Глинки — с предсмертными речитативами крестьянина-героя Сусанина — Шостакович вновь
[116]
напомнил людям именно о страдании большого человеческого сердца, как роднике мужества.
По глубине интуиции и эмоциональной направленности мастерства Восьмая симфония автора «героики Седьмой» долго будет потрясать и изучаться, поражая пластами мощных мятущихся звучаний оркестра, где проявляет себя достигнутая современной музыкой ораторская убедительность, как она заставляет трепетать сердца в звонком слове Маяковского. Но вряд ли меньший трепет вызывают те гениальные догадки о человеческих сердцах, какие слышатся в самых тишайших, почти молчаливых страницах Восьмой симфонии, когда Шостакович словно сам слушает тишину: остаются один-два солирующих инструмента, сопровождаемых робкими биениями поддерживающего оркестра, а порой и без них или с чуть намекаемыми ритмами договаривающих или подталкивающих инструментов. Сколько человеческой значительности в таких моментах терпеливого молчания, наступающего среди изумительных наплывов грозного оркестра и непреклонных ритмов стонущих молотов, среди вихрей интонаций нарастающего ужаса и нервно вздымающихся ракет из инструментальной лаборатории Шостаковича. Вдруг в тишине будто бьется одно лишь сердце и поет просто и трогательно, как глубокий родник, струящийся среди грозных, суровых скал: «а я живу». И кажется, что в этих страницах музыки гениальной по смелости проницательности симфонии сказывается верная, чуткая мысль: война выиграна мудростью великого ума и силами массовых воль, но в победе большой вклад вложен и молчанием выносливейших человеческих сердец, каждое в себе носивших утверждение неумолкавшей жизненности. Думается, в этом заключается существеннейший из смыслов остро волнующей музыки симфонии — симфонии страстных и композиторски пытливых контрастов.
Пять частей симфонии — если охватить их напряженным восприятием — в сущности составляют единый целостный миг музыки гигантского дыхания, вернее, выдыха творчества, накипевших и наболевших мыслей, но насыщенность каждой страницы эмоциональной убедительностью требует неизбежных делений и перерывов. Единство этой симфонической песни несомненно, но ее внутренняя драматургия не получила адекватной осязаемой архитектоники. Отсюда пока непомерные трудности исполнения, а за ними и трудность восприятия, споры о темпах, о динамике, кажущаяся длиннотность и острота слуховых впечатлений. На самом же деле симфония обладает очень четкой конструкцией и замечательной рельефностью ритмо-интонационного рисунка, упругого и — можно сказать — ритмически упрямого, с характерной для музыки Шостаковича остинатностью, то есть упорным вдалбливанием в сознание слушателя тех или иных ритмо-интонационных образований, становящихся цементирующими, связующими тканями.
[117]
Нахождение среди массивов большого симфонического оркестра (например, Largo четвертой лаконичной части симфонии, массивы начальных аккордов и массивно же развернутая поступь струнных, насыщенных глубоким ощущением и соком струнности) островов «сольности» (упомянутые моменты оркестровой «тихости») придает всему развитию музыки облик концертирования, чередования драматических контрастов и некоего соревнования на весах звучностей гирь различного веса и содержания. Монолог и диалог с их внутренней экспрессией противостоят (не в виртуозно концертном смысле) движению и сдвигам мощных оркестровых скал, поступи гигантов и тяжело-звонким ритмам молотьбы. Глубоко привлекает своим философичным раздумьем заключительный этап симфонии: Allegretto — кантилена солирующего бас-кларнета переходит в диалог с солирующей скрипкой, с инкрустируемой гармонией засурдиненных валторн. Дальше еще включается диалогирующая виолончель и за ней внезапно малый хор (трио) фаготов, приводящих к утверждению все той же последовательности двух секунд, каждым своим появлением умиротворяющей волнение музыки. Шостакович знает, как вдохнуть жизнь в любой полюбившийся ему интервал и заставить его поведать о чем-то дорогом, интимном. И таких моментов в данной симфонии особенно много, и они особенно пленяют! ..
Глубоко выразительная своим размахом, как мощно взлетевшая арка, первая часть симфонии. Музыка вытянута в гигантскую спираль героических, но страдных волевых усилий и требует напряженного внимания к себе, к своему интенсивнейшему росту. Четкость руководящих тем-идей и нервный трепет, присущий таланту композитора, помогают вовлечению слушателей в эту сложную ткань, но охват ее слухом дается нелегко, как это в свое время происходило с баховскими «движущимися скалами» музыки. Несомненно, впрочем и тут время возьмет свое, и массовое музыкальное сознание перестанет не доверять интонационным лабиринтам инструментальных произведений Шостаковича и извилинам его психики. Во всех прерывностях мировой эволюции музыкального искусства постоянно наличествовал парадокс медленного приятия музыки композиторов, наиболее на свой лад дышавших атмосферой современности, словно бы действительность настроена в только ими подслушанных тональностях и строях.
Шостакович, как это особенно показывает Восьмая симфония, решительно не в состоянии отражать нашу героически напряженную эпоху в монументах спокойного повествования: наэлектризованность, звуковые линии спиралей, накопления вихрей — вот его композиторский язык. Но говорит-то он на нем о присущих всегда человеку тревогах и вопросах, страстях и утверждениях (например, о мужестве героических усилий в экспрессивнейшей поступи второй части симфонии) и, самое
[118]
главное, о тревогах и неизгладимых ощущениях людей нашего времени (безжалостный бег музыки третьей части сечет, словно дождь пулеметного огня), Шостакович упорно ищет отражения энергии нашей эпохи в образах библейских, дантовских и микеланджеловских, пламенем сердец высекаемых. В Восьмой симфонии особенно слышно, как старается он изгнать из своей музыки элементы гротеска, только нервической суеты и беготни, каких-то щипков и «дразнений» интонационной неурядицы и хлесткости. Даже некоторые его прежде излюбленные «выходки» из словаря эстетских «кривых зеркал» преобразуются в новом серьезном повороте в образы трагически жуткие и в мужественное преодоление ужасов прошлого. Когда в музыке возникают страницы светлого спокойствия, в них слышится ценность жизни, завоеванная сердцем, постигшим необходимость и неизбежность роста через борьбу и страдания. Глубина идиллических размышлений пятой части, на постоянстве простейшей интонации секунд вверх-вниз, волнует неизбывнее, чем сложнейшие напластования: это значит, что Шостакович, подобно шекспировскому Просперо в «Буре», обладает теперь такой полнотой вызывающих и укрощающих волнения музыки ресурсов, что может вызывать в самых, казалось бы хладнокровных созвучиях дыхание жизненности. В поисках одухотворенной полифонии современности он освобождает слух от векового рабства предустановленных аккордов, как накатанные снежные глыбы окутывавших и тормозивших мелодическое становление симфонии, ибо жизнедеятельной оказалась та гармония, в которой продолжала бурлить неостывшая лава полифонии.
В развитии творчества Шостаковича это естественный ход его природы мышления, а не стилизация догматов классической поры полифонии: как обычно в каждом искусстве, тут происходит вырубка просек в заросших лесах великих эпох человеческого образного мышления и пробуждение «спящих там красавиц». В современной советской музыке это возрождение полифонии, как содружества рельефно-чеканных идей, означает самостоятельное обращение к заветам европейской музыки эпох, прораставших из недр колоссальных народных движений — вулканов искусства. У Шостаковича растущее мастерство и зрелость творчества всецело совпадает с его все более и более радующим познанием красоты и силы музыки в энергии соревнующихся ритмов и линий, отражающих драму гигантских усилий человечества на пути к осуществлению давней мечты об единении сил и способностей. В этом смысле Восьмая симфония вовсе и не могла и не должна была быть музыкой желанной победы, как достигнутого покоя, и ее великий смысл в микеланджеловском, всегда трепетном отражении постоянно питающей и насыщающей искусство идеи: только дыша вулканическими сдвигами своей современности, настоящий художник предчувствует и создает новый мир образов действительности.
Опубл.: Асафьев Б. О музыке ХХ века. Л.: Музыка, 1982. С. 115-118.