[155]
Действие равно противодействию — основной закон механики; и не только механики в собственном смысле слова, исследующей условия движения, падения, вращения, сопротивления математических масс и тел, но и механики душевных движений, в частности той тонкой, деликатной игры психологических тяготений, которая регулирует смены и перемены наших художественных взглядов и вкусов. Примеры — на каждом шагу. Возьмите эпоху 60—70-х годов прошлого века. Общественно-народнические и реалистические тенденции являются в русском искусстве главенствующими. Это — действие. Противодействие — победы индивидуализма по всей линии эстетического фронта, случившиеся на грани XIX и XX веков; выразились они в возникновении «Мира искусства», в первоначальном отчетливо эгоцентрическом уклоне поэтического творчества наших «декадентов» и «символистов», в явлении Скрябина, не только типичного музыкального индивидуалиста, но и страстного апологета индивидуализма (идеология
[156]
Скрябина). Прошли годы, и сама индивидуалистическая реакция успела сделаться «тезисом», требовавшим нового «антитезиса». Стали говорить о преодолении индивидуализма, начали мечтать о «соборности» и в красках, звуках и стихах выражать тягу к новому идеалу. В музыке, между прочим, преодоление индивидуализма намечено (увы, только намечено; преждевременная смерть великого художника не дала ему разрешить до конца грандиозную проблему) тем же Скрябиным, который в самых последних своих, 70-х, опусах очень определенно ищет выхода из солипсического мировоззрения, столь характерного для всего скрябинского творчества, предшествовавшего этим в высшей степени примечательным и показательным последним произведениям почившего мастера.
Но самое значительное и знаменательное «противодействие» — это, конечно, то, которое возникает в противовес самому значительному же и знаменательному «действию» всех искусств, именно их взаимному отталкиванию, взаимной эмансипации, дифференциации и спецификации. Обособление и расхождение отдельных искусств друг от друга, затруднительность перевода «содержания» художественных созданий с того «языка», каким автор их изложил, на язык какого-либо другого искусства, увеличение самодовлеющей ценности музыкальных, графических, поэтических образов — все эти «центробежные» художественно-психологические процессы усиливаются и возрастают независимо от частных «акций» и «реакций» отдельных школ и течений. В подобной же независимости от них возрастают в частоте и силе «центростремительные противодействия», вспыхивают мятежи против автономных искусств во имя объединения их в одно цельное и слитное Искусство.
Вспомните наивные попытки старых флорентинцев начала XVI века возродить античную музыкальную драму, музыкально-драматические опыты Глюка, уже более смелого искателя словесно-звуковых синтезов; далее Вагнера, этого ярого фанатика интегрального Искусства, мечтавшего двойственный союз музыки и стиха обратить во многочленое органическое согласие с привлечением в лоно его. живописи, архитектуры, пластики под верховным главенством «мифотворческой» идеологии. Еще далее идет Скрябин, устремление которого (в самое последнее время его творческой деятельности) к «соборности» шло об руку с влечением к всеобъемлющему синтезу музыки, поэзии, психологии, философии, переливов света (едва ли даже не симфонии запахов), к уничтожению грани между аудиторией и эстрадой, к безбрежным идеалам мистического пантеизма и абсолютного слияния всех элементов внешнего и внутреннего мира в высшем художественно-религиозном плане.
В таком духе, в таком исключительном масштабе дерзаний за-
[157]
думана была «Мистерия» Скрябина. Она осталась неосуществленной. Даже подготовительный к ней этап остался не достигнутым. Судьба вырвала перо нз рук Скрябина как раз в то время, как он работал над «малой» мистерией, над своим «Предварительным действием», долженствовавшим изображать собою первый опыт Скрябина в музыкально-мистериозной области. Но если бы и «малая» и даже большая мистерии были Скрябиным сочинены,— как бы ни поразили они меня теми новыми откровениями музыкальной красоты, которые в них имели быть заключены гениальным композитором,— я остался бы при постоянном своем мнении о невозможности повернуть назад колесо истории. Синтетические искания свойственны лишь крупным, блистательным художественно-творческим натурам. Оттого опыты синтетического искусства являют собою большею частью сплошную коллекцию разноцветных жемчугов и бриллиантов музыкального, живописного, литературного творчества. Они могут быть равноценны и неравноценны. Но они не могут быть слитны, а бывают только аналогичны.
Поэзия, музыка, живопись, поставленные в условия взаимного равноправия и взаимной координации, не растворяются друг в друге, не соединяются друг с другом, а стоят величинами параллельными. Музыка в опере, самой совершенной, лишь отвечает идеям, характерам, положениям драмы, как своеобразный характер рисунка у гениального литовского художника Чурляниса[1] тоже лишь отвечает принципам музыкальных форм. Исторический путь искусств — путь разъединения их, ... обособления их. И ничто не может изменить этого пути. И так разрыхлилась в иных случаях связь между нашими различными впечатлениями, что, как бы настойчиво мы ни апеллировали к нашей ассоциативной способности,— она отказывается действовать. Что, например, можно сказать о цветозвуковых связях? Они так интересовали Скрябина. Но. . . для него C-dur символизировал красный цвет, а для Римского- Корсакова — белый, для Скрябина A-dur параллелен зеленому, а для Римского-Корсакова — розовому. Автор настоящих строк вовсе «слеп» к звукам и «глух» к цветам. У читателя же этих строк если и существует «цветной слух», то, надо полагать, он опять-таки устроен по-своему и разнится от цвето-слуха Римского-Корсакова и Скрябина. Сказанного достаточно, чтобы поставить крест на всех попытках построения цвето-звуковых художественных синтезов. Ибо случайность и произвол,— а современные наши цвето-звуковые ассоциации случайны и произвольно субъективны в высшей мере — заведомые враги планомерных художественных возможностей и достижений.
Итак, в лучшем случае разные искусства способны отвечать друг другу, но давно разучились они говорить совместно,
[158]
образовать согласный и единый хор, каждый голос которого усиливал бы значение всех прочих, в свою очередь поддерживающих линию, краски и пафос каждого отдельного голоса. И сколь бы ни были героичны и титаничны новые и новые синтетические эксперименты в искусстве, которые будут возникать в нем и после Скрябина, человеческим силам не найти художественного «интеграла». Он в прошлом, в культуре древних народов, для которых религия и знание, песня и любовь, танец, музыка, театр, личности играющих и пляшущих, явления природы — все было одно, слитно, неразделимо, ибо все проектировалось на фоне первобытной нерасчлененности души архаического человека на отдельные ее способности, стороны, впечатления дарования, на разум, чувство, волю. В «пассеизме» [2] — не только «интеграл искусства», но интеграл культуры, всей жизни, быта, обрядов, верований, художественных инстинктов. В «футуризме» же машина, машина и еще раз машина...
Я далек, разумеется, от мысли восхищаться; «механическими» сюжетами футуристских поэм, тем паче механическими неологизмами, а зачастую просто словесными «алогизмами» футуристов. Пути органического развития в каждом искусстве еще очень многочисленны, разнообразны, необозримы. Но есть какая-то правда в футуристской проповеди механичности и машинности. Некий механический момент составляет, думается, очень распространенную, даже неизбежную черту новейшего творчества и его восприятия воображением современного человека. Что опера есть искусный механизм, а не цельный организм,— это сознание ныне свойственно, конечно, не одному мне, но весьма большому кругу интересующихся искусством лиц. Что мелодекламация, каких-нибудь 20—30 лет тому назад почитавшаяся за серьезный художественный жанр, есть голая механика,— об этом сейчас, кажется, и спорить не с кем. Оставаясь в пределах однородного творчества, то есть считаясь только с музыкой или только с живописью, или только с литературой, разве мы можем уклониться от признания явно механического, рационалистически-комбинационного момента в творчестве Стравинского и Прокофьева, в искусстве того же Скрябина, даже в созданиях Римского-Корсакова? Или в живописи Врубеля и Чурляниса? Или в поэзии Бальмонта, Брюсова, Вяч. Иванова, Ф. Сологуба? Элемент явного расчета, элемент рационально-механический ничуть не умаляет достоинства и роли чисто интуитивного момента. Напротив, совместное их присутствие в художественно однородном произведении искусства способно приводить подчас к результатам великолепным. Не то в произведении художественно
[159]
разнородном. Здесь, помимо «механики», участвующей совместно с вдохновением в создании каждого отдельного художественного плана, есть еще специальная механика, имеющая целью установить известное равновесие и соотношение между всеми взаимно соприкасающимися в синтетическом произведении планами. Эта-то специальная механика и режет глаза тем сильнее, чем больше стремится ее замаскировать автор синтетического произведения. Избавиться от этой механики нельзя. Искусства не сливаемы между собою органически, они только сочетаемы механически. Можно прилагать неимоверные, усилия к «эстетико-химическому» соединению разнородных искусств, можно добиться в высшей степени серьезных частных достижений (Вагнер), но основа проблемы синтетизма остается нерешенной,— я готов сказать нерешимой в той плоскости, в которой до сих полагали найти ее основное решение. Но она — как это ни странно — решима и даже в значительной мере уже решена в иной плоскости. Если избавиться от «механики» в синтетических исканиях невозможно, то... признаем ее, поклонимся ей, провозгласим откровенно механический принцип соединения искусств. Не будем обманывать себя и других грезами о невозможном и невыполнимом и объявим начистоту: музыка есть прибавка к драме или текст есть прибавка к музыке (я беру только наиболее частые и частные случаи синтетических исканий). Первый случай приводит нас к драме с музыкой, к понятию о прикладной музыке. Второй случай ведет в область программной музыки. Оба же случая вместе приводят к своего рода чуду: в обоих случаях «механика» как бы исчезает, едва лишь мы определенно признали ее. Как это случается, каковы условия «механического синтеза»,—об этом попробую рассказать в следующий раз.
Программная музыка, отцами которой надо считать Берлиоза и Листа, оказала неисчислимые услуги чистой музыке. Можно сказать, пожалуй, что значительное большинство интереснейших и характернейших приемов в области ритма, гармонии, полифонии свободных форм переняты чистой музыкой от ее программной сестры, которая первоначально изобретала всевозможные новшества в качестве иллюстрационно-звуковых комбинаций для «изображения» разного рода моментов своей литературной основы. Но если здесь, в сфере влияния на чистое искусство, с программной симфонической поэмой может не без успеха поспорить музыкально-драматическое (оперное) творчество многих великих композиторов (Вагнер, Мусоргский), то в отношении самостоятельного художественного значения и цельности художественного воздействия на слушателя все преимущества на стороне первого жанра. Сидя в оперном театре, я непрерывно ощущаю эстетическую чересполосицу; зрительные впечатления перебивают
[160]
слуховые, да и последние неоднородны: и в них словесные элементы борются с музыкальными, то оттесняя их на задний план,— когда сравнительно незначительной музыкальной мыслью сопровождена фраза выдающегося поэтического значения или особой глубины,— то сами оттесняемы в отдаленные уголки сознания,— это случается не только тогда, когда музыка содержательнее слов, но даже тогда, когда они, и слова и музыка, так сказать, эквиталантливы, ибо музыка по природе своей, вообще, суггестивнее [3] словесных образов (равно как и зрительных). И не уйти от этой чересполосицы, потому что на сцене все поднесено вместе, все поставлено в параллельных друг другу плоскостях одного и того же претендующего на «синтетичность» плана. Ничего подобного нет в программной музыке. Программа, как бы ни смотрел на нее сам композитор, есть некий придаток к музыке; хочу — прочитаю, что хотел «изобразить» сочинитель; а могу и не читать, только слушать. Если автор, в погоне за деталями по музыкально-иллюстративной части, так измельчил и растрепал формы композиции, что в ней не уловить чисто музыкальной логики,— виноват композитор. Возможно, что, прочтя программу, я бы осмыслил многие эпизоды именно как звуковую аналогию соответственных слов программы, но композиция, пытающаяся войти в ближайшее «органическое» соприкосновение с текстом, неминуемо терпит существенный ущерб в своем достоинстве. Бесформенность не может быть оправдана никакой программой. Нарушен принцип чистой механичности, чисто внешних отношений музыки к программе. Вместе с тем нарушено непременное условие органичности музыкального восприятия. Возьмите лучшие образцы программной симфонии: «Садко», «Шехеразаду», «В Средней Азии», «Ночь на Лысой горе», «Прелюды» Листа, «Фантастическую симфонию» Берлиоза, «Дон-Жуана» Штрауса. Литературно-идейный момент сыграл видную роль в психологии Римского-Корсакова, Бородина, Мусоргского как авторов названных произведений. Этот момент определил не только общее настроение каждой пьесы, но и подсказал художникам немало отдельных штрихов мелодических и гармонических, в отношении литературно-музыкальных ассоциаций отвечающих тем или иным частностям «сюжета». Но ни малейших признаков рабства перед сюжетом но замечается. Музыка подчинена своим собственным законам. Вольности структуры ее не превышают пределов допустимого в любой беспрограммной оркестровой фантазии. Но в таком случае программа совсем излишня, возразят мне. Ни механическое, ни органическое начало незачем привлекать к ответу, незачем о них рассуждать, если программную музыку
[161]
рекомендуется принимать в конце концов как чистую. Но в том-то и дело, что к концу концов мы еще не пришли. А конец определяется нашим конечным впечатлением от программной музыки. Я не захочу читать программу или же, прочитав, постараюсь тотчас позабыть и ее и отвечающую ей музыку, если последняя всецело на программу опирается, если слушаемое мною произведение лишено своей собственной жизни, подчиненной законам чисто музыкального мышления, если композитор всерьез принимает текст за «содержание» своей музыки. Наоборот, если соблюдена надлежащая «автономия» музыки от текста, если сочинитель не пытается в звуках дать дословный перевод слов, а ограничивается лишь аналогией общих настроений,— программная музыка обнаруживает какую-то особенную прелесть. Слова — я ведь непременно их прочту, если только прочтение их не будет обязательным для внешнего осмысления звуковых сочетаний и последований, в чисто музыкальном отношении несуразных, беспорядочных — бросают какой-то своеобразный рефлекс на музыку, музыка в свою очередь как-то усиливает обаяние текста, сколь бы ни был он прекрасен сам по себе. В итоге свободных взаимовлияний музыки на текст и обратно возникает множество каких-то трудно определимых ближе — психологических обертонов, значительно раздвигающих рамки художественного восприятия, придающих ему новый «тембр» по сравнению с восприятием чистой музыки. . .
Это явление психологических «обертонов» обнаруживается в еще гораздо сильнейшей мере во втором случае механического сопоставления музыки со словом и действием, когда музыка, отказываясь от претензий изображать собою параллельный драме план (как в опере), открыто становится придатком к ней. Я говорю о драме с музыкой — весьма распространенном ныне типе театральных представлений, где музыка играет заведомо прикладную роль.
Что здесь чистая механика, это несомненно. Некоторый, требующий вмешательства звуковой стихии момент театральной пьесы может быть обыкновенно заполнен музыкой довольно-таки различного характера. Ритм, стиль, темп нередко предопределены самой пьесой, но чисто музыкальная талантливость сочиняющего для театра композитора особой роли не играет. Гениальный мастер может создать музыку, совершенно не подходящую к делу. Полуграмотный музыкант способен иной раз достигнуть идеальных результатов. Музыка сценическая может быть хуже, лучше; может быть очень хорошая и очень плохая. Но — и это в высшей степени поразительный факт — даже плохая музыка, приуроченная к драматическому театру, вступает с представлением в соединение куда более тесное, чем в лучшей опере. В чем же дело? Ведь здесь уж
[162]
нет выбора, как при слушании программной музыки. Я могу ее слушать без помощи программы, и лишь тогда, когда при этом получается законченное, самодовлеющее впечатление, охотно осложняю его программным элементом. А в драме с музыкой и та и другая даются одновременно, налагая на меня обязательство и воспринимать их одновременно, как в опере. Но зато — повторяю — отсутствует их параллелизм. Вместо мнимой соподчиненности драмы и музыки, зависимости одной от другой,—откровенная подчиненность музыки драме. Этого недостаточно, чтобы общее впечатление изменилось коренным образом.
Музыка внедрилась в драму, стала ее составной частью. На сцене играют и поют тоща, когда это вызывается ходом действия. Игра и пение — такие же «поступки» действующих лиц, как их жесты, ходьба, объятия и поцелуи, ссоры и слезы и т. п. Прекращена система quasi-перевода звуков в движения, слов в мелодию, колебаний эмоции в разные ритмические фигуры. Нет двух плоскостей восприятия, музыкальной и драматической, а есть только одна плоскость —- театральное действие. И то, что она одна, что нет больше мучительной раздвоенности художественного чувства, это-то и придает драме с музыкой ту драгоценную цельность, которой так недостает опере. Мало того, что драма с музыкой цельнее музыкальной драмы. В драме с музыкой, как и в программной музыке, звуковая и действенно-литературная стихии бросают поэтические отсветы одна на другую. Вспомним музыку покойного Саца[4] к «Синей птице», «Трех сестер», некоторые постановки в театре Комиссаржевской. Ведь это поистине поразительно: довольно оставить попытки насильственного сочетания музыки и драмы законным браком оперного параллелизма, чтобы они восчувствовали друг к другу самую нежную привязанность в условиях свободного сожительства, да такую, что и не разлучить их. Попробуйте отдельно от сцены сыграть какую-нибудь страничку Саца, этого поразительного виртуоза прикладного музыкального искусства. Ничего нет. Пустое место. Два-три беглых штриха. Какая же это музыка? А «Синяя птица» без музыки? Совсем не та пьеса. А вместе — волшебный спектакль. Пустячные темки откуда ни возьмись загораются огнем вдохновения и озаряют всю игру актеров, все слова бельгийского поэта. И все, что делается на сцене, преображается через музыку в образы вдесятеро сладостнее и трогательнее против своей «нормальной» литературной трогательности. И сама музыка через сцену претворяется в какое- то колдовство, в какую-то магию.
Правда, чтобы эта магия осуществилась в полной мере, надо, чтобы перед нами представляли пьесу именно с музыкой Саца, удивительно метко учитывавшего оригинальные законы
[163]
музыкально-театральной перспективы, удивительно верно и чутко схватывавшего совершенно специальные условия звуковой декоративности.
Но Сац Сацем, а принцип принципом. Сац великолепно конкретизировал принципы прикладной музыки в ее отношении к театру. Но самый принцип независим от его приложения. На место старых эстетических формул равновесия, органичности, синтетичности пора выставить настоятельно диктуемую практикой формулу механического сочетания разнородных искусств на основе превращения одного из них в заведомо прикладной элемент по отношению к другому. Так лучше, прямее, честнее, а главное — художественно цельнее. Программная музыка, а еще более драма с музыкой имеют будущее куда более блистательное, чем отживающая форма оперы. Чистая механика приводит к иллюзии “почти что подлинной «органичности» синтеза. Погоня за последним ведет к мертвому механизму музыкальной драмы. Можно ли колебаться в симпатиях?
Опубл.: Каратыгин В. Избранные статьи. Л.: Музыка, 1965. С. 155-163.
[1]Чюрлёнис Микалоис (Николай Константинович) (1875—1911) — литовск. композитор и художник. О взаимосвязи музыки и живописи в творчестве Чюрлёниса Каратыгин писал в статье «Художественное утро, посвященное памяти Н. К. Чюрляниса», «Речь», 17 апреля 1912 г.
[2] От фр. passe — прошлое.
[3] От лат. suggestio — внушение.
[4] Сац Илья Александрович (1875—1912) — композитор, автор музыки к ряду спектаклей театра В. Ф. Комиссаржевской, Малого театра и МХАТа («Синяя птица» М. Метерлинка и др.), с 1906 г. руководитель муз. части и дирижер МХАТа.