Историки и устная история (85.36 Kb)[35] Широко используемый ныне термин «устная история» появился относительно недавно, как и магнитофон; и само его возникновение крайне важно для будущего. Но это не означает, что столь же ново и собственно понятие устной истории. На самом деле устная история возникла одновременно с историей как таковой. Она была первой разновидностью истории. И лишь совсем недавно умение обращаться с устными источниками перестало считаться качеством, присущим великому историку. Когда известный французский историк середины XIX в. Жюль Мишле, профессор Эколь Нормаль, Сорбонны и Коллеж де Франс, приступал к своей «Истории Французской революции» (1847-53), он решил, что письменные документы будут лишь одним из многих источников. К его услугам была собственная память: он родился в Париже в 1798 г. — еще и десяти лет не прошло после штурма Бастилии. К тому же десять лет он систематически собирал устные свидетельства за пределами Парижа. Его намерением было уравновесить данные официальных документов политическими суждениями, бытующими в устной традиции: Когда я говорю «устная традиция», я имею в виду национальную традицию, складывающуюся из мнений отдельных людей: то, что говорили и повторяли все — крестьяне, горожане, старики, женщины, даже дети; то, что можно услышать, если как-нибудь вечером заглянуть в деревенскую таверну; то, что можно почерпнуть, если, встретив на дороге праздного путника, затеять с ним разговор о дожде, о времени года, потом о высоких ценах на продукты, потом о временах Императора, а потом о Революции. [36] Мишле определенно умел слушать и «разговорить» информанта. У него также было четкое представление, в чем устные свидетельства более надежны, а в чем менее. Он считается выдающимся ученым для своего времени, но в его методах не было ничего из ряда вон выходящего. Тем не менее всего за сто лет историческая наука настолько отошла от собственных традиционных методов, что профессор Джеймс Вестфолл Томпсон в своей монументальной «Истории исторической науки» прокомментировал приведенный отрывок из Мишле как описание «странного способа сбора исторических данных» [1]. Почему ситуация диаметрально изменилась? На каких этапах устная история утратила свое первоначальное значение? Одна из главных тому причин станет понятной, стоит лишь оценить место устной истории в обществе до возникновения письменности. На этой стадии вся история была устной. Но заучивалось и все остальное: ремесла и навыки, время дня и года, расположение небесных тел, географические понятия, законы, речи, сделки. И сама устная традиция была весьма разнообразна. Ян Вансина в своем классическом труде «Устная традиция: исследование исторической методологии» (1965) [2] выделил в африканской устной традиции пять категорий запоминаемого. Во-первых, это формулы: заучивание формулировок, ритуалов, лозунгов и титулов. Во-вторых, географические названия и имена. Затем официальная и неформальная поэзия — историческая, религиозная или личная. Четвертую категорию составляют рассказы — исторические, дидактические, художественные или личные. И, наконец, пятую — юридические и иные комментарии. Не во всех африканских обществах эти категории встречаются в полном наборе. Официальная поэзия и историческая проза, например, возникают лишь на относительно высоком уровне политической организации общества. Тем не менее в большинстве обществ, как правило, существует значительный спектр устных источников. Социальное значение некоторых разновидностей устной традиции привело также к выработке надежных механизмов для ее передачи из поколения в поколение с минимумом искажений. Так, на практике коллективные свидетельства относительно исполнения ритуалов, разрешения споров, передачи знаний и декламации при вступлении в должность позволяли веками сохранять точные формулировки текстов, иногда устаревших настолько, что их уже никто не понимал. Традиции такого рода напоминают юридические документы или священные книги, а их носители при многих африканских дворах становятся высококвалифицированными специалистами-чиновниками. В Руанде, например, за сохранение разных традиций отвечали генеалоги, хронисты, придворные певцы и абииру. Генеалоги, абакурахвенге, долж- [37] ны были помнить списки королей и королев-матерей; хронисты, абатеекерези, — важнейшие события разных правлений; придворные певцы, абасизи, были хранителями панегириков королям, а абииру — тайн династии. «Без нас имена королей канули бы в небытие, мы — память человечества», — справедливо утверждали «поющие славу»: «Я учу королей истории их предков, чтобы жизни древних могли послужить им примером, ведь мир стар, но будущее вырастает из прошлого» [3]. Важная роль всегда принадлежала также деревенским сказителям, которые чаще, чем придворные специалисты, доносят предания до наших дней. Их аналоги встречаются во многих других культурах; в скандинавской, например, это были скальды, а в индийской — раджпуты. Драматическую встречу с одним из таких западноафриканских сказителей — гриотов описал Алекс Хейли в рассказе о поисках своих предков, позднее изложенном в популярной полубеллетристической книге «Корни» (1976). В его семье существовало предание — явление весьма редкое для черных американцев — о том, как их самого дальнего предка привезли в колонии в качестве раба, с упоминанием некоторых деталей: что его поймали, когда он рубил дрова; что его африканское имя было Кинтай; что он называл гитару «ко», а реку — «Камби Болонго»; что он прибыл в «Наплис» и под английским именем Тоби работал на «масу Уильяма Уоллера». Хейли удалось подтвердить историю своей семьи в Америке архивными данными начиная с объявления в «Мэриленд газетт» за октябрь 1767 г. о «новоприбывших рабах на продажу» с корабля «Лорд Лигонье» и в купчей, заключенной между братьями Джоном и Уильямом Уоллерами на «одного негра-раба по имени Тоби». Но это было уже после кульминационного момента поисков Хейли на другой стороне Атлантики, когда, как сейчас представляется, энтузиазм завел его гораздо дальше, чем позволяли факты. Было установлено, что его предок говорил на языке мандинго, а «Камби Болонго» — это река Гамбия; затем, уже в Гамбии, он узнал, что существует древний семейный клан Кинте. Уже неплохо. Дальнейшие поиски привели к тому, что в крохотной далекой деревушке в глубине страны был найден сказитель этого клана — гриот. В сопровождении переводчиков и музыкантов Алекс Хейли в конце концов добрался и туда. «Издали я увидел этого маленького человечка в шляпе без полей и в светлой накидке, и даже на расстоянии чувствовалось в нем “нечто”». Вокруг Алекса Хейли полукругом собрались люди, чтобы поглазеть на первого заехавшего к ним черного американца. Затем они повернулись к старику.(…). [39] По ряду причин установление Алексом Хейли своей принадлежности к клану Кинте представляется куда более сомнительным, чем он тогда полагал. Его гриот, не прошедший всех ступеней обучения традиционному знанию, не был идеальным носителем традиции, но, как и положено хорошему гриоту, искал в генеалогической картотеке своей памяти нужные слушателям сведения и, возможно, заранее представлял, чего хочет Хейли. В дальнейшем, когда он повторял свой рассказ, возникали разночтения в мелких деталях. Важнее другое — то, что африканские и американские поколения семьи плохо состыкуются, возможно в результате путаницы, часто встречающейся в устной традиции, а датировка представляется весьма слабой, учитывая, что европейские войска находились на данной территории очень долго. Тем не менее легко обнаружить другие примеры достоверности устной традиции в обществах, не имеющих письменности; например, в Древней Греции, где точность описания деталей старинных доспехов и названий заброшенных городов, что сохранялись в устной форме в течение 600 лет, пока не появились первые письменные варианты «Илиады», получила подтверждение в данных античной филологии и археологии. Так или иначе, рассказ Хейли удивительно точно доносит до нас важное значение хранителя устной истории в период, когда документирование событий, в просвещенных обществах еще не сделало публичные исторические откровения излишними. Мы уже не можем, подобно народу суахили, различать «живущих мертвых», чьи имена сохранились в устной традиции, и совершенно забытых. Современный генеалог работает один в тиши архива. Память лишилась властных полномочий, перейдя на обслуживание частных целей. Люди по-прежнему помнят ритуалы, имена, песни, истории, навыки, но теперь «последней инстанцией» и гарантией передачи сведений будущим поколениям является документ. Следовательно, именно традиционно существовавшие в обществе и особенно чтимые устные предания оказались самыми уязвимыми. И наоборот, личные воспоминания и семейные предания, редко переносимые на бумагу, потому что большинство людей не считают их особенно важными для других, стали наиболее распространенным источником устной исторической информации. Другие же устные традиции, например игры, баллады, песни и исторические рассказы, сосредоточиваются сегодня, как правило, лишь в маловлиятельных социальных группах — среди детей, городской бедноты, жителей изолированных деревень. А самой силь- [40] ной коллективной памятью обладают притесняемые группы-изгои. В гэльскоязычных общинах на северо-западе Британии до сих пор, как будто это случилось вчера, помнят «очистки земель» [4] в Шотландии XVIII в., когда мелкие фермеры были изгнаны из своих старых поселений на морское побережье. Во Франции в семьях вандейских роялистов история их сопротивления республиканцам передавалась из уст в уста целых 150 лет. Или, что еще примечательнее, в населенных протестантами долинах Севеннских гор семейные предания и сегодня дают более точное представление, чем документы, о беспрецедентной, а значит, искаженно представленной в официальных донесениях партизанской войне «камизаров» (белорубашечников) в 1702-04 гг., в ходе которой их предки-крестьяне успешно отразили натиск войска Людовика XIV и отстояли свою веру. Таким образом, изменение социального статуса носителей устной традиции четко связано с длительным процессом падения ее престижа и, парадоксальным образом, с ее нынешней радикальностью [5]. В Западной Европе это происходило очень медленно. Первые письменные исторические труды появились около 3 тыс. лет назад. В них фиксировалась существующая устная традиция, относящаяся к далекому прошлому, и постепенно складывалось летописание настоящего. Поскольку в Европе этот этап начался довольно рано, его легче проследить там, где это произошло позднее, — на основе систематического сбора исторических преданий среди простолюдинов древнекитайским придворным историком Сыма Цянем (145 или 135 — ок. 86 до н.э.) или среди знатных семей по приказу японского императора в VIII в.; или воспоминаний о пророках в мусульманском мире IX в.; или ценнейших сведений об истории и культуре ацтеков до испанского завоевания, записанных по воспоминаниям стариков Саагуном [6] и испанскими монахами-францисканцами в Мексике в середине XVI столетия. Но мы знаем, что уже на самой ранней стадии несколько выдающихся европейских историков пытались дать оценку своих источников. Метод Геродота, жившего в V в. до н.э., к примеру, заключался в розыске и расспросе очевидцев. В III в. н.э. Лукиан уже советует будущему историку обращать внимание на мотивы своего информанта, а Геродиан достаточно часто ссылается на свои источники, определяя для читателя порядок их значимости: древние авторитеты, дворцовая информация, письма, заседания сената, другие свидетельства. В начале VIII в. Беда Достопочтенный в предисловии к своей «Церковной истории народа [41] англов» тщательно проводит различие между источниками. В отношении большинства английских провинций ему приходилось полагаться на устные предания, присланные ему другими монахами, но ему удалось поработать и с архивами в Кентербери и даже получить копии писем из папских архивов через одного лондонского священника, побывавшего в Риме. Но больше всего он был уверен в данных о своей родной Нортумбрии, где «я полагаюсь не на одного какого-то автора, а на бесчисленных надежных свидетелей, знающих или помнящих факты, а также на то, что я знаю сам» [7]. Отношение Беды к источникам и его убежденность в том, что больше всего исследователю можно доверять там, где он мог лично собрать устные свидетельства очевидцев, разделялись всеми наиболее критически настроенными историками вплоть до XVIII в. включительно — не говоря уже о множестве современных им не столь дотошных хронистов и агиографов. Ни распространение книгопечатания, ни светский рационализм Возрождения не привели к каким-либо изменениям в сложившемся отношении к источникам. Это не покажется таким уж удивительным, если мы поймем, что типичный ученый скорее слышал чтение, чем сам читал появившиеся печатные книги. А когда правда была особенно важна, ее надо было высказать устно. Папы выносили свои окончательные решения о католической доктрине ex cathedra [8], а суды как в христианском, так и в мусульманском мире, быстро убедившись в том, как легко подделать письменные хартии, настаивали на заслушивании свидетелей, потому что только так их можно было подвергнуть перекрестному допросу. Даже счета ежегодно проверялись вслух или подвергались «аудиту». Надо сказать, на практике известные историки были не столь осторожны, как Беда. Например, Гвиччардини, итальянский ученый XVI в., избегает прямого цитирования документов, полагая, что его собственная принадлежность к описываемому времени является достаточной гарантией правдивости. Кларендонова «История мятежа и гражданских войн в Англии» (1704) написана в той же манере, хотя автор часто ссылается на воспоминания и даже не поленился изучить протоколы палаты общин за те десять лет, когда он не являлся ее членом. Епископ Бернет в «Истории его времени» (1724) не столь категоричен, но и он признает первостепенную важность устных источников, обращаясь с ними весьма аккуратно. Он регулярно ссылается на авторов приводимых историй, а если свидетели не согласны друг с другом — сопоставляет их версии. И напротив, опубликованные источники, по его мнению, [42] имеют меньшую ценность: «Я оставляю все общие рассуждения обычным книгам. Если я когда и ссылаюсь на выдержки из книг, то отчасти затем, чтобы не терялась нить повествования» [9]. Удивительней, пожалуй, другое — то, что мы не видим особых изменений, по крайней мере в подходе к источникам по недавнему периоду, у историков-просветителей XVIII в. Конечно, Вольтер довольно цинично относился к передаваемым из поколения в поколение «абсурдным» мифам устной традиции далекого прошлого, которые были первоначальным «фундаментом истории», высказываясь в том духе, что чем древнее их происхождение, тем меньше их ценность, ведь «они теряют часть достоверности при каждом новом пересказе». Он радовался, что «пророчества, чудеса и видения теперь уходят обратно в область фантазии. История же нуждается в просвещении философией». От современных историков Вольтер требовал «больше деталей, тщательно выверенных фактов». Впрочем, для собственных трудов он собирал как устные, так и документальные свидетельства, но редко ссылался на источники, а его общие замечания позволяют предположить, что он не делал между ними различий. Так, в своей «Истории Карла XII» (1731) он похвалялся, что «не осмелился туда включить ни одного факта, не проконсультировавшись с абсолютно надежными очевидцами». После публикации этого труда он приводил в качестве доказательства его достоверности одобрительное письмо от польского короля, который «сам был очевидцем» некоторых из описываемых событий. Он также оправдывал отсутствие ссылок на источники в своей книге «Век Людовика XIV» (1751) тем, что «события первых лет, известные каждому, требовалось лишь показать в нужном свете, а что касается более поздних событий, то автор говорит о них как очевидец». И наоборот, в «Истории России в царствование Петра Великого» (1759-63) он счел необходимым назвать, по крайней мере в начале книги, «своих поручителей, главный из которых — сам Петр Великий» [10]. В этой работе он пользовался документами, которые русские чиновники отбирали, копировали и посылали ему в Женеву. Удивительно, что Вольтер, придавая особое значение личным свидетельствам, почти не осознавал, что и в личной оценке монархом своего царствования, и в подборке документов, сохраненных и даже отобранных царскими властями, могут быть искажения. Более того, Вольтер-историк имел немало выдающихся почитателей. Джеймс Босуэлл записал ход дискуссии, состоявшейся однажды за завтраком в 1773 г. между Сэмюелом Джонсоном, оставившим работу по систематизации английского языка и прелести Лондона ради опыта прямого соприкосновения с примитивным обществом Шот- [43] ландских островов, и двумя ведущими эдинбургскими просветителями — адвокатом лордом Элибанком и историком-философом Уильямом Робертсоном, ректором университета. Следует отметить, что ранее Джонсон отстаивал значение свидетельств простолюдинов при написании биографий, считая, что «из краткой беседы с одним из слуг человека можно почерпнуть больше знаний о его реальном характере, чем из формального и ученого повествования, начинающегося с его родословной и заканчивающегося его похоронами». Но за уже упомянутым завтраком, когда разговор зашел о последнем крупном восстании шотландских горцев против английского владычества — мятеже 1745 г., Джонсон согласился, что «это была бы отличная тема для исторического труда», но на сомнения Элибанка — «может ли хоть один человек, живущий в наше время, рассказать о нем [мятеже] беспристрастно?» — возразил, сославшись на метод Вольтера при создании «Людовика XIV»: «Говоря с людьми, участвовавшими в нем с обеих сторон, и записывая все услышанное, можно со временем собрать материал для хорошей книги. Подумайте, ведь поначалу вся история была устной». Его решительно поддержал шотландский историк, также знакомый с Вольтером: «Давно настало время собрать эти сведения, как предлагает доктор Джонсон, ведь многие люди, взявшиеся тогда за оружие, уже уходят от нас; к тому же теперь и виги, и якобиты уже могут говорить более сдержанно» [11]. Не случайно этот удивительно ранний призыв к осуществлению устно-исторического проекта прозвучал именно тогда. Начинался период больших перемен в самой природе исторической науки, связанных с двухвековым развитием книгопечатания, — произошел количественный и качественный скачок в области доступных историку ресурсов. Возьмем, например, работу «Новый метод изучения истории: рекомендация более простых и полных указаний по совершенствованию этой науки», опубликованную Лангле дю Френуа, библиотекарем принца Савойского, в 1713 г. и в дальнейшем переведенную на голландский, немецкий и английский языки. Вообще-то, в самом предложенном там методе ничего особенно нового нет — Френуа даже утверждает, что историки, сочетающие «добросовестные исследования с огромным практическим опытом», значительно превосходят тех, «кто запирается в кабинете и там изучает, полагаясь на сделанное другими, те факты, о которых сам не сумел узнать» [12]. Куда примечательней второй том его книги, поскольку он целиком представляет собой библиографию примерно из 10 тыс. названий исторических трудов на основных европейских языках. Сам факт составления такого списка литературы говорит о том, что к тому времени уже сформировалось значительное [44] научное сообщество. Он также демонстрирует уровень развития базовых профессиональных ресурсов историка. Английский ученый, например, мог теперь пользоваться серией трудов по истории графств и отдельных местностей, биографий и биографических сборников, записками путешественников. Печатались подборки церковных записей, рукописных хроник и средневековых официальных документов. В книге епископа Уильяма Николсона «Английская историческая библиотека» уже содержалась критическая библиография. Формировался механизм написания истории «из кабинета»: по крайней мере некоторые историки могли теперь отказаться от полевых исследований, полагаясь на документы и устные источники, опубликованные другими. Тем не менее непосредственным результатом огромного роста числа опубликованных источников, продолжавшегося на протяжении всего XVIII в., стало несомненное обогащение исторической науки. Вольтер мог с полным основанием настаивать, чтобы хороший современный историк уделял «больше внимания обычаям, законам, нравам, торговле, финансам, сельскому хозяйству, населению. С историей происходит то же, что с математикой и физикой. Охват ее чрезвычайно расширился» [13]. Особенно заметно сказалось длительное воздействие перемен на трудах Маколея, чья «История Англии» (1848-55) с коммерческой точки зрения была, вероятно, самой популярной исторической книгой на английском языке в XIX в. Маколея — политика-практика и мастера литературного стиля — можно рассматривать как наследника Гвиччардини и Кларендона. Но, возможно, самые блестящие страницы в его книге — это те, где он с позиции сельского сквайра описывает социальное положение городской и сельской бедноты. В качестве источников он использует материалы тогдашних обследований, стихи и романы, дневники и опубликованные воспоминания. Он также весьма интересно пользуется устной традицией. В историях о грабителях с большой дороги, занимавших «положение аристократов в воровском сообществе», рассказы об их свирепости и дерзости, частых вспышках великодушия и доброты, об их любовных похождениях, чудесных побегах… конечно, содержат немалую примесь вымысла; но это не значит, что их не следует записывать; ведь несомненным и важным является тот факт, что подобным сказкам, правдивым или нет, наши предки внимали с жадностью и верой. Он приводит длинную цитату из гневной уличной баллады, которую называет «яростным и горьким криком труда против капитала», и [45] настаивает на использовании такого рода источников для социальной истории. «Простые люди того времени не имели привычки собираться на публичные дискуссии, или разглагольствовать, или писать петиции в парламент. Ни одна газета не выступала в их поддержку… Очень многое в их истории можно узнать только из баллад» [14]. Как историк многопрофильный, Маколей пользовался не только более широким кругом опубликованных источников, но и применял целый ряд других методов написания истории. Одним из авторитетных приверженцев устной традиции, на которых он ссылался, был сэр Вальтер Скотт. В молодости, до того как стать романистом, Скотт был адвокатом в приграничном районе, и одной из первых его публикаций стали «Песни шотландской границы» (1802) — сборник народных баллад, которые он со своим другом Робертом Шортридом услышал от сельских жителей. Интерес к народному творчеству в нем отчасти пробудил также еще более ранний сборник — «Сокровища древней поэзии», опубликованный в 1765 г. епископом Перси. Но могли ему попасться и другие труды подобного рода. Наибольшей известностью среди них пользовалась «Britannia» (1586) Уильяма Кемдена, содержавшая, помимо стихов, главы о развитии английского языка, о поговорках и именах. Это был один из основополагающих трудов в области исторического исследования языка и фольклора. В качестве примера другого подхода можно назвать радикальную работу популистов из Ньюкасла — Джона Брэнда и Джозефа Ритсона, которые считали изучение народной культуры долгом «друзей человека» и совмещали сбор произведений устного творчества с планами поддержки самовыражения народа, предполагавшими упрощение английского правописания на основе разговорного просторечия [15]. В дальнейшем Скотт внес значительный вклад еще в одну новую форму написания истории — исторический роман. Здесь он также лично собирал большинство необходимых ему устных свидетельств. В Шотландских горах, беседуя со стариками-якобитами, принимавшими участие в восстании 1745 г., Скотт понял самую суть тех событий. В Каллоденской битве погибла целая культура; кланы горцев были рассеяны или уничтожены, настал конец племенного общества и прежнего, принципиально иного образа жизни. Старики, с которыми он говорил, сами были настоящими «историческими документами», и встречи с ними помогли придать его произведениям достоверность, пронизывающую такие ранние романы, как «Уэверли», «Антикварий», «Роб Рой» и «Гай Меннеринг». Одновременно и подшучивая над собой, и желая отдать должное своим источникам, он ставил в качестве эпиграфа к некоторым романам предостерегающие строки Роберта Бёрнса: [46] A chiel”s amang you takin” notes An” faith he”ll prent it [16]. (Меж вами парень делает заметки, И уж поверьте, он их напечатает.) (…). Третьим типом исторического труда, особенно быстро развивавшимся с конца XVII в., стали биографические мемуары, где использование устных источников, естественно, всегда было признанным методом. Растущая популярность мемуаров привела к появлению новых интересных исследовательских направлений. Прежде всего это относится к сборникам биографий, представлявшим целые социальные группы, а не просто выдающихся личностей. Самый знаменитый труд в этом жанре — «Краткие жизнеописания» Джона Обри, хотя и получил известность при жизни автора, но опубликован был лишь двести лет спустя, в 1898 г. Обри, писавший, что с детства «любил беседовать со стариками, как с Живой Историей», был обедневшим сельским дворянином, вынужденным превратить свое хобби в источник средств существования — работал на других в качестве помощника в исследованиях древности [17]. В ходе этой работы он изыскивал время для сбора [47] рассказов и данных великого множества источников, необходимых ему для создания коллективного портрета представителей своего социального круга — интеллигенции XVII в. Менее известным примером подобной работы на местном уровне является книга Ричарда Гофа «Проявления человеческой природы в истории Миддла» (Шропшир, 1833), написанная в 1706 г. и недавно вызвавшая интерес историков. В предисловии к переизданию У. Г. Хоскинс назвал ее уникальной книгой: «Она дает нам картину Англии XVII в. во всех ее восхитительных и разнообразных деталях, и в этом с ней не может даже сравниться ни одна другая из известных мне книг». Гоф начал с описания зданий прихода, но, дойдя до приходской церкви, использовал ее скамьи в качестве «каркаса» для социального исследования и, переходя от одной скамьи к другой, рассуждал о происхождении и роде занятий семей, их занимавших, увлеченно перечислял их взлеты и падения — пьянство, взяточничество или проституцию. Информация эта — не просто иллюстративный материал; с точки зрения современной науки ее ценность заключается в установлении основных демографических фактов и исправлении ошибочных толкований, которые могли быть сделаны на основе более традиционных источников вроде завещаний и приходских книг [18]. (Откровенность, с которой Гоф документирует скандальные подробности, пожалуй, действительно уникальна, а его внимание к людям, а не к институтам является одним из первых примеров ценной и редко встречаемой разновидности местной истории. Более поздним примером того же рода может служить «История и традиции Дарвена и его жителей» — стенографическая запись рассказа старожила, сделанная редактором местной газеты Дж. Г. Шоу и опубликованная в 1889 г. Еще более потрясающим феноменом, несомненно отражающим раннее появление на социально-политической сцене британского рабочего класса, стало значительное распространение в XIX в. чрезвычайно разнообразных автобиографий рабочих: интеллектуальных, политических и личных. У этого явления было несколько источников. Один из них — публикация жизнеописаний в качестве моральных образцов. Религиозные автобиографии пуритан-сектантов середины XVII в. были первыми произведениями такого рода, созданными выходцами из низших классов, а публиковавшиеся сборники «Духовный опыт» содержали, что еще менее характерно для той эпохи, даже свидетельства женщин. В XVIII в. также записывались рассказы об обращении и спасении — у французских гугенотов-камизаров или английских стариков-раскольников и первых методистов; а в 1820-х гг. один Исследователь северного уэслианства не только добился решения [48] Конференции о вменении в обязанность каждого суперинтендента собирать свидетельства первых методистов о рвении и страданиях, но даже поместил на фронтиспис своей книги собственноручный портрет девяностолетнего Ричарда Брэдли — одного из своих «живых оракулов» [19]. Другие биографии середины XIX в. редактировались авторами религиозных памфлетов и издавались с предисловиями священников или под названиями вроде «Путь рабочего в мире». Мораль «секуляризовал» Сэмюел Смайлс, опубликовавший, помимо классической работы «Самопомощь: с примерами характера и поведения» (1859), сборники биографий машинистов, металлургов и инструментальщиков [20]. Приблизительно в том же ряду стоит и замечательная своей полнотой автобиография портного-самоучки Томаса Картера, опубликованная поборником морали и образования Чарлзом Найтом в 1845 г. Совсем иное направление представляли авантюрно-плутовские приключенческие мемуары. В XVIII в. они были обычно связаны с рискованными или любовными похождениями, но могли распространяться и на другие формы «низкого образа жизни»; их слегка напоминали более поздние автобиографии циркачей и браконьеров.(…). [49] Наконец, среди новых форм исторических сочинений к концу XVIII в. появились зачатки независимой социальной истории. На данном этапе еще не существовало профессионального разделения между процессами создания информации, построения социальных теорий и исторического анализа, так что они проходили иногда совместно, иногда по отдельности. В результате невозможно выделить зарождение «устно-исторического» метода в общем развитии деятельности по сбору и использованию устных источников. Два примера из числа первых достижений в этой области связаны с Шотландией. В 1781 г. Джон Миллар опубликовал свое «Происхождение сословных различий», где выдвинул сравнительно-историческую теорию неравенства. Он не только предвосхитил Маркса, связав различные стадии отношений хозяин-слуга с изменениями в организации экономики, но при анализе «места и положения женщин в различные эпохи» дал еще и одно из первых исторических объяснений неравенства полов. В этом новаторском труде по исторической социологии Миллар пользовался широким кругом опубликованных источников, от произведений античных историков до описанных современными европейскими путешественниками социальных устоев на других континентах. Некоторое время спустя был сделан важнейший шаг в систематизации источников — выпущено первое «Статистическое описание Шотландии» (1791-99), свод современной и исторической информации о шотландском обществе, осуществленный с помощью приходских священников и отредактированный Джоном Синклером. На Британских островах исследование подобного масштаба не предпринималось со времен «Книги Страшного суда» [21]. Между тем в Англии Артур Янг, в ходе своих поездок изучавший ситуации «на местах», разработал важный метод социального исследования: в своих докладах о состоянии британского сельского хозяйства, имевших большое общественное влияние, он совмещал собственные наблюдения с интервью, взятыми у других людей. Позднее Уильям Коббетт [22] в своих путевых очерках использовал тот же метод для обоснования зачастую катастрофических социальных последствий экономического прогресса в сельском хозяйстве. Другие, не столь энергичные авторы пошли более коротким путем, в будущем приобретшим ключевое методологическое значение. Создание перво- [50] го вопросника приписывается Дэвиду Дэвису, приходскому священнику из Беркшира, который изучал бюджеты сельских батраков и рассылал печатные тезисы своим потенциальным сотрудникам, которые, как он надеялся, начнут собирать аналогичную информацию в других районах страны. Наконец, в 1790-х гг. для очередного изучения положения бедняков Фредерик Идеи отправил в дорогу одного из первых интервьюеров современного типа — «чрезвычайно надежного и умного человека, более года переезжавшего с места на место специально для получения точной информации согласно набору вопросов, которым я его снабдил» [23]. В XIX в. на фоне усиления дробления и специализации в науке развитие метода полевых исследований, исторического анализа и социальной теории быстрыми темпами пошло вперед. Это относится и к методологии самих полевых исследований. «Исследовательская» поездка, к примеру, стала специализацией антропологов в колониях, а опрос — социологов, работающих с «современными» обществами. Даже в применении метода опросных исследований разные европейские страны обнаружили резкие различия. Во Франции, Бельгии и Германии, а также в Британии опросы сначала были делом независимых филантропов, реформаторов медицины и иногда газет, а затем были взяты на вооружение в исследовательских целях официальными государственными структурами. Но когда во Франции, напуганной революционными событиями 1848 г., было предпринято первое enquete ouvriere (опрос рабочих), данные собирались не напрямую, а через хорошо организованный бюрократический аппарат на местах. В Германии материалы для социальных опросов, начатых в 1870-х гг., также всегда рассылались местным чиновникам, священнослужителям, учителям или землевладельцам, от которых ждали ответа в виде очерков по образцу французских и бельгийских enquetes. В Британии, напротив, был принят метод прямого сбора данных. Эта работа началась на регулярной основе с введением в 1801 г. института переписи населения, проводившейся каждые десять лет по указаниям из центра переписчиками по всей стране, — так возникла традиция общенационального опроса. Публиковались лишь суммарные результаты переписи. Но и проводившиеся парламентом и королевскими комиссиями социальные исследования, материалы которых стали издаваться в виде «Синих книг», также обычно осуществлялись путем интервьюирования, хотя и иного рода. Иногда проводилось исследование на месте, но обычно людей вызывали для опроса в специально созданный для этого комитет. Диалоги и споры между членами комитета и респондентами часто публиковались вместе с официальным до- [51] кладом и представляли собой богатое собрание автобиографических и других устных данных. Их потенциал в качестве источников был сразу же реализован. Дизраэли при описании жизни рабочих в романах «Конингсби» и «Сибилла» использовал материалы «Синих книг». Карл Маркс также считал их весьма полезными.(…). Не менее значительным показателем меняющейся ситуации был тот факт, что Маркс имел возможность выбора. Ведь мы еще не перечислили все новые крупные шаги по формированию массива устных Данных для социальной истории. Помимо правительственных исследований, предпринимались также социальные опросы добровольными организациями. В конце 1830-х гг. в Лондоне, Манчестере и других городах уже существовали Статистические общества, состоявшие в основном из врачей, зажиточных предпринимателей и других представителей интеллектуальных профессий, которые внесли существенный вклад в разработку методов сбора и анализа социальной информации. Они проводили местные исследования условий жизни рабочего класса, впервые применив метод сплошного опроса по стандартной схеме силами нанятых интервьюеров с публикацией результатов в виде ста- [52] тистических таблиц с кратким докладом-предисловием. Но при такой форме терялось большинство непосредственных свидетельств респондентов. Впрочем, возникла и альтернативная модель, представленная исследованиями, проводимыми газетами, — они получили распространение в 1840-х гг., а их кульминацией стал опрос, осуществленный «Морнинг кроникл» под руководством Генри Мэйхью. Это исследование, предпринятое сразу после гигантской эпидемии холеры 1849 г., было названо «первым эмпирическим анализом бедности как таковой» [24]. Целью Мэйхью было продемонстрировать связь между уровнем заработка в промышленности и социальными условиями. Поэтому вместо сплошного опроса он применил метод анализа ситуации в ряде профессий с помощью «стратегической выборки». В каждой профессии он искал наиболее типичных работников на всех профессиональных уровнях, дополняя их свидетельства информацией, полученной от рабочих с необычно высокой зарплатой, с одной стороны, и бедствующих, пробавляющихся случайными заработками — с другой. Информацию он получал как по переписке, так и в виде прямых интервью — и для обоих случаев постепенно разработал детальный список вопросов. Но особенно потрясает сама его методика интервьюирования. Он определенно испытывал уважение к своим информантам, что было крайне редким явлением среди исследователей того времени. В его комментариях проявляется и эмоциональное сочувствие, и готовность выслушать чужую точку зрения. И действительно, изменение его собственной позиций показывает, что Мэйхью искренне был готов принять их аргументацию. Несомненно, такое отношение помогло ему стать своим человеком в рабочих семьях, которые охотно рассказывали интервьюеру о своей жизни и чувствах. Важно отметить, что с этим сочеталось и стремление Мэйхью передать слова респондентов как можно точнее. Он обычно брал интервью в сопровождении стенографа, чтобы все сказанное было немедленно записано, и в своих репортажах довольно значительное место уделял прямому цитированию. В работах Мэйхью как нигде можно услышать речь простых людей середины викторианской эпохи. Именно поэтому их читают до сих пор.(…). [60] Мысль о том, что документ — не просто бумага, а часть реальности, превращается здесь в страшноватую готическую иллюзию, в романтический кошмар. И все же это одна из психологических посылок, пронизывающих документально-эмпирическую традицию исторической науки в целом, и не только во Франции. В куда более осторожной, завуалированной форме та же мечта выражена, например, в таком шедевре английской профессиональной науки, как «”Книга Страшного суда” и вне ее» (1897) Ф. У. Мэйтлэнда. «Если мы хотим понять английскую историю, нам следует разобраться в правовой основе «Книги Страшного суда». Мэйтлэнд надеется, что в будущем все ее документы будут систематизированы, отредактированы, проанализированы. Только тогда, пишет он, «медленно, постепенно мысли наших предков, их обычные мысли об обычных вещах, можно будет снова вернуть к жизни…». Мечта ученого заключена даже в самом названии. «Книга Страшного суда» представляется мне не тем, что мы уже знаем, а тем, что еще предстоит узнать. То, что находится за ее пределами, пока скрыто в густой тьме, но единственный путь к нему лежит через норманнские документы» [25]. Именно документальная традиция стала в XIX в. главной дисциплиной в рамках новой профессиональной исторической науки. Она уходит своими корнями и в негативистский скептицизм эпохи Просвещения, и в архивные мечты романтиков. Мы уже встречались с шотландским историком Уильямом Робертсоном, когда тот завтракал с доктором Джонсоном. В своей «Истории правления Карла V» (1769) Робертсон открыто упрекнул Вольтера за отсутствие ссылок на источники. Сам же он предпринял необычайные усилия, чтобы его «История Шотландии» (1759) основывалась на оригинальных документах, и ему удалось привлечь материалы из семи крупных архивов, в том числе Британского музея, хотя «это благородное собрание» еще не открыто для публики… Государственные архивы, а также хранилища частных лиц уже были перерыты… Но многие важные бумаги ускользнули от внимания [других]… Моим долгом было искать эти документы, и я обнаружил, что такое неприятное занятие в то же время весьма полезно… Знакомство с ними позволило мне во многих случаях исправить неточности, допущенные предыдущими историками. Таким образом, на этом этапе архивные изыскания рассматриваются как противная «корректорская», а не творческая работа. Тот же самый негативистский скептицизм побуждает Робертсона с ходу отвергать всю устную традицию ранней шотландской истории как [61] «сказки… невежественных хронистов». Историю Шотландии до X в. вообще не стоит изучать. «Все, что лежит за пределами короткого периода, охваченного достоверными анналами, туманно… это область чистых выдумок и домыслов, и ею следует полностью пренебречь» [26]. Труднее понять, почему этот скептический подход восторжествовал именно в XIX в. Парадоксальным образом тот же романтизм, что вдохнул жизнь в документальный метод, способствовал возникновению интереса к фольклору по всей Европе, возродив заслуженную славу великих произведений устной традиции — саг и эпосов. В Британии фольклорное движение развивалось независимо от профессиональной исторической науки силами местных любителей древности или литераторов, в основном самоучек, выстраивая собственную эволюционную теорию «выживания» на основе дарвиновской. Во Франции, а также в Италии — где интерес к народному творчеству прослеживается уже в XVIII в., в трудах философа и историка Вико, — фольклор стал определенно более признанным научным направлением. Но особенно прочны его позиции были в Скандинавии и Германии, где, как и в Британии, его сбор и публикация иногда осуществлялись и ранее, но на смену первоначальному «антиквариатству» пришла совершенная этнографическая методология с использованием историко-географического подхода для систематического поиска источников и их сравнительного исследования. В таком качестве фольклористика, как мы увидим, внесла непосредственный вклад в развитие современного устно-исторического направления. В то же время не только в Скандинавии, но и в Германии ее постепенно стали рассматривать как важный путь к возрождению утраченного национального духа и культуры. Не менее важно и то, что в области философии истории романтизм привел к широкому признанию значения истории культуры и необходимости понимания иных стандартов мышления, характерных для предыдущих эпох, а в итоге — и понимания других обществ. Это с наибольшей полнотой проявилось в Германии, где самодостаточный Универсалистский рационализм Просвещения с самого начала встретил противодействие, в особенности со стороны Гердера, считавшего, что сама суть истории заключается в ее полноте и разнообразии. Это были уже первые шаги к культурному релятивизму. А в конце XIX в. Вена дала нам современный метод познания личности через психологию, а вместе с ним менее однозначное и более релятивистское отношение к роли личности в истории. К сожалению, германские специалисты по философии истории не проявили к психологии последовательного Интереса. Но возможность нового понимания исторической ценнос- [62] ти индивидуальных жизнеописаний, несомненно, существовала, и по крайней мере один немецкий философ, Вильгельм Дильтей, иногда подходил к нему очень близко, как показывают некоторые из его рассуждений о смысле Истории: Автобиография — это наивысшая и самая поучительная форма, в которой мы сталкиваемся с пониманием жизни. Это видимый феноменальный, неповторимый жизненный путь, составляющий основу для понимания того, что именно породило его в определенных обстоятельствах… Человек, ищущий связующие нити в истории собственной жизни, уже, с разных точек зрения, создал в этой жизни единство, которое теперь облекает в слова… В своей памяти он выделил и акцентировал самые важные, на его взгляд, пережитые им моменты; прочие же он обрек на забвение… Таким образом, первая проблема, относящаяся к пониманию и описанию исторических связей, уже наполовину решена самой жизнью [27]. Как случилось, что такая возможность была упущена? Почему документальный метод сузился настолько, что это вряд ли компенсируется даже триумфом в те же десятилетия его «германской модели»? Этот вопрос требует более полного изучения. Но частично объяснение, несомненно, следует искать в меняющемся социальном положении историка. В XIX в. историк превратился в исследователя-профессионала и, таким образом, приобрел более четкий и осознанный им самим социальный статус, что потребовало от него, как от любого профессионала, специального обучения в той или иной форме. Именно Германия дала первые примеры присуждения докторской степени за исследовательскую работу и систематического преподавания методологии истории. Инициатором профессиональной подготовки историков стал Леопольд фон Ранке после назначения его профессором Берлинского университета в 1825 г. Ранке было тогда уже тридцать — а дожил он до девяноста лет, — и в следующие десятилетия его научный семинар превратился в самый престижный центр подготовки историков в Европе. В чем-то он был человеком старомодным, скорее скептиком, чем романтиком, при всей своей очарованности немецким Средневековьем. Отвергнув романы Скотта как недостоверные с фактической точки зрения, он впервые принял решение в собственной работе избегать любых выдумок и домыслов, жестко придерживаясь фактов. Но в своем первом великом произведении — «Истории латинских и германских народов» (1824), несмотря на знаменитое «разоблачение» Гвиччардини и тезис о том, что в историческом сочинении следует показывать wie es eigentlich gewesen ist (как все [63] происходило на самом деле), он заявил и о своем неприятии науки ради науки; лишь на завершающей стадии работы он обратился к архивам для подтверждения своих гипотез. И хотя его «История папства» (1837) основывалась на более активных изысканиях, Ранке явно не разделял восхищения архивами, присущего его современнику Мишле. Более того, позднее у него выработался режим работы, позволявший избегать прямого контакта с архивами. Помощники-исследователи приносили документы к нему на дом и читали их вслух. Если поступало указание, помощник делал копию документа. Ранке ежедневно работал с 9.30 до 14.00 со своим первым помощником, с 19.00 — со вторым, а в промежутке гулял в парке в сопровождении слуги, обедал и ненадолго ложился спать. Важнее всего был его упорно-дотошный, критический дух. Он лично обучил более сотни выдающихся университетских историков Германии. Хотя участникам его научного семинара позволялось самим выбирать темы, Ранке заставлял их работать со средневековыми документами просто потому, что этими навыками было труднее всего овладеть. Когда же профессиональное обучение стало распространяться — сначала в 1860-х гг. во Франции, а затем по всей Европе и в Америке, — его организация основывалась на методе Ранке. Сорбоннские ученые К.-В. Ланглуа и Шарль Сейнобо начали свой классический учебник «Введение в изучение истории» (1898) с категорического утверждения: «Историк работает с документами. Документы ничем не заменишь: нет документов — нет истории» [28]. Документальный метод не только представлял собой идеальную учебную базу — он давал профессиональному историку еще три важных преимущества. Во-первых, написание монографии, исследование какого-то, пусть маленького, отрезка прошлого, основанное на оригинальных документах и, значит, хотя бы в этом смысле оригинальное, становилось проверкой способностей молодого ученого. Во-вторых, с ним дисциплина приобрела свой особый научный метод, который — в отличие от работы с устными источниками — можно было назвать специализацией, отсутствующей у других. Такая самоидентификация на основе особой методики, например археологических раскопок, социологического исследования или полевой работы антрополога, была вообще характерна для профессионалов XIX в.; она обладала и дополнительной функцией — оценка квалификации становилась делом внутренним, Не подлежащим суду посторонних. В-третьих, росло количество историков, предпочитавших собственный письменный стол обществу как влиятельных богачей, так и простолюдинов, и для них изучение документов стало неоценимым средством защиты от социума. Обособленность позволяла им также претендовать на объективность и бесприст- [64] растность, а потом подводила к убеждению, что изоляция от общества является профессиональным достоинством. Не случайно колыбелью научного профессионализма стала Германия XIX в., где университетские профессора составляли узкую элитарную группу в составе среднего класса, совершенно обособленную от реалий политической и общественной жизни по причине изоляции в провинциальных городках, отсутствия всякого политического влияния и острого, чисто немецкого ощущения статусной иерархии. В Британии эти тенденции в полной мере проявились довольно поздно. Хотя епископ Стаббс превратил конституционные документы чуть ли не в «священное писание», выдающиеся историки конца XIX в. вроде Торольда Роджерса и Дж. Р. Грина не подумали снабдить главные свои труды сносками, и даже «Кембриджская современная история», работа над которой началась в 1902 г. — в качестве «завершающей стадии состояния исторического знания» — по инициативе лорда Актона, первоначально планировалась без сносок [29]. Научная элита по-прежнему сохраняла широкие связи — по родственной и карьерной линии — с лондонским высшим светом и миром политики. Так, Беатриса и Сидней Вебб в разгар своей политической деятельности в Комиссии по законодательству о бедных писали главу об общественных движениях для «Кембриджской современной истории»; а Р. С. К. Энсор, автор весьма удачного тома «Оксфордской истории» об Англии в 1870-1914 гг. (1934), большую часть жизни занимался журналистикой, политикой и общественной деятельностью. Знаменитая книга Льюиса Нэмира «Политическая система в начале правления Георга III», пробившая брешь в традиционной «вигской исторической школе», появилась лишь в 1929 г. Наконец, докторская диссертация стала стандартным «пропуском» в профессию историка только с расширением сети университетов после Второй мировой войны. Так что британские историки лишь сравнительно недавно смогли оценить все ее преимущества и недостатки. К тому времени идеальный момент для документального метода уже прошел, тем более что у него всегда были свои критики. Даже Ланглуа и Сейнобо предостерегали от «умственных деформаций», к которым критический метод привел в Германии: там текстуальная критика утонула в незначительных подробностях, отделившись настоящей пропастью не только от культурного процесса в целом, но и от более общих вопросов самой исторической науки. «Некоторые из самых искусных критиков просто превращают свое умение в ремесло, совершенно не задумываясь о целях, средством достижения которых является их искусство». Высказались они и о той легкости, с какой [65] возникает «инстинктивное доверие» к любому документальному свидетельству (характерно, что они указали мемуары как вид документов, заслуживающий «особого недоверия»), и призвали к критическому анализу и сопоставлению источников для установления фактов: «Любая наука строится на сочетании наблюдений: научный факт — это центр, где сходятся несколько разных наблюдений». Р. Дж. Коллингвуд повторил их первый тезис в «Идее истории» (1946), осудив метод подготовки специалистов, «приводящий к выводу, что законной проблемой для исторического исследования является только проблема микроскопическая или та, которую можно рассматривать как группу микроскопических проблем»; в качестве примера он приводит работы Моммзена, который «был способен составить корпус надписей или справочник по римскому конституционному законодательству с почти невероятной точностью… Но его попытка написать историю Рима провалилась, как только дело дошло до его собственных выводов относительно римской истории» [30]. Если подобные замечания были актуальны уже тогда, то еще актуальнее они сегодня, в стремительно меняющемся мире, требующем объяснения собственной нестабильности. Бегство от больших вопросов интерпретации истории в область микроскопических исследований имеет все меньше оправданий. Таким образом, документальной традиции чаще приходится «обороняться» от «натиска» быстро развивающихся общественных наук, претендующих на большую способность к интерпретации и теоретическому обобщению. И что еще важнее, сам фундамент документальной школы начал смещаться, ведь социальные функции документа изменились в двух направлениях. Во-первых, важнейшие контакты между людьми осуществляются теперь не посредством документов (если такое вообще когда-либо было), а в устной форме, в ходе встреч или телефонных разговоров. Во-вторых, архивный документ потерял свою «невинность» (если вообще когда-либо ее имел); теперь все понимают его будущее пропагандистское значение. Этапы этих изменений метко проанализировал А. Дж. П. Тэйлор, виднейший представитель современной «документальной школы» в Англии. Впервые они обозначились при изучении документов по истории дипломатии: Историк-медиевист, глядя свысока на специалиста по современной истории, склонен забывать, что его хваленые источники — это случайный набор документов, которые пережили все бури времени и которые архивист позволяет ему увидеть. Любой источник вызывает подозрения; и нет никаких оснований [66] полагать, что ученый, занимающийся историей дипломатии, настроен менее критически, чем его коллеги. Наши источники — это в первую очередь архивные материалы внешнеполитических ведомств, свидетельствующие об их взаимных контактах; и ученый, полагающийся только на архивы, скорее всего, назовет себя образцовым исследователем… Но внешнюю политику необходимо вырабатывать, а не только осуществлять… Следует принимать во внимание общественное мнение, общество надо «подготавливать»… Внешнеполитический курс нуждается в оправдании до и после его осуществления. Историку никогда не следует забывать, что возникшие в процессе этого материалы создавались в пропагандистских целях, а не ради вклада в «чистую науку»; но с его стороны глупо было бы и отвергать их как никчемные… Это относится и к мемуарным томам, в которых государственные деятели стремятся оправдаться перед соотечественниками или потомками. Память всех политиков избирательна; и это особенно справедливо, если первоначально политик был практикующим историком. Сами дипломатические документы используются как двигатель пропаганды. Здесь первопроходцем стала Великобритания… создав парламентские «Синие книги»; в 1860-х гг. ее примеру последовали Франция и Австрия, а в дальнейшем — Германия и Россия. Особо избранные историки удостаивались доступа в архивы для работы над своими трудами. Вскоре появились более полные публикации архивных документов, осуществляемые самим правительством, чтобы оправдать или дискредитировать своих предшественников. Первым из таких многотомных изданий стала французская серия документальных сборников о характере войны 1870 г., выходившая с 1910 г., но «настоящая битва дипломатических документов» началась в конце Первой мировой войны с публикации в России секретных договоров; затем один за другим стали выходить аналогичные многотомники в Германии, Франции, Британии и Италии [31]. Таким образом, начиная с 1920-х гг. каждый дипломат помнил, что любой созданный им и сохраненный документ может быть в дальнейшем использован против него. Значит, оригинальные документы следовало составлять с максимальной предусмотрительностью; желательно было также проводить периодическую «чистку» досье. Тем временем аналогичный процесс перемен охватил и внутриполитические документы. Политики сохраняли у себя конфиденциальные материалы Кабинента министров, а некоторым даже удалось использовать их в своих мемуарах. Эта тенденция долгое время встречала противодействие, но с сокращением до каких-то тридцати лет срока, когда архивные материалы остаются недоступными для исследователей, стало окончательно ясно, что ни один документ (за исключением разве что [67] архивов полиции и спецслужб) не останется конфиденциальным навсегда. О последствиях этого можно судить по высказыванию бывшего министра Ричарда Кроссмена в беседе с А. Дж. П. Тэйлором: Я обнаружил, прочитав все материалы Кабинета о заседаниях, в которых сам участвовал, что документы зачастую не имеют буквально никакого отношения к тому, что происходило на самом деле. Теперь я знаю, что Бёрк Тренд (секретарь Кабинета) писал протоколы Кабинета, чтобы зафиксировать не то, что действительно происходило на его заседаниях, а то, как происходившее хотел представить бюрократический аппарат, чтобы дать четкую директиву.(…). [68] Обратимся теперь к самому процессу возрождения устной истории, помня об ограничениях, связанных с имеющимися ресурсами. Где его развитие шло особенно интенсивно? Какие различия возникали в интеллектуальных предпосылках использования устных источников и способах спонсирования этой деятельности в разных странах? Уместнее всего будет начать с Северной Америки, где весь этот процесс носил поистине взрывной характер. Предвестники такого движения появились там много лет назад. Вслед за интервью Х. Х. Банкрофта аналогичная работа регулярно проводилась и в отношении других приграничных поселений, а Американское фольклорное общество существует с 1888 г. Еще большее значение имел переход американской социологии от первоначального этапа, отмеченного английским влиянием, к качественно новой стадии — исследованиям чикагских ученых в 1920-х гг., таким, например, как «Золотой Берег и трущобы» (1929) Харви Зорбо, книги, где множество непосредственных наблюдений и интерпретаций городской жизни имеют одну цель — осветить и объяснить ее как можно полнее. В те годы чикагские социологи были чрезвычайно изобретательны в своих методах, использовали прямое интервьюирование, «наблюдение изнутри», документальные изыскания, картографию и статистику. У них выработалось особое пристрастие к жизнеописательному методу для изучения двух видов социальных проблем города. Изучение первого внесло практический вклад в криминологию. В шедеврах Клиффорда Шоу, таких, как «Джекроллер: история малолетнего преступника из первых уст» (1930) или «Братья по преступлению» (1938), были использованы лишь несколько из многих сотен автобиографий, которые он собрал среди подростков в чикагских трущобах. Истоки метода Шоу можно найти не только в жизнеописаниях лондонских преступников, опубликованных Генри Мэйхью, но и в традиционном стремлении добиться от преступника признания на эшафоте или в «исправительном учреждении», как реформаторы ста- [69] ли именовать тюрьму. В Британии Джон Клей, тюремный капеллан в Престоне, призывал заключенных писать или диктовать «короткие рассказы об их жизни, преступлениях, осознании своей вины и раскаянии», считая, что подобные рассказы проиллюстрируют «историю, о которой мы все еще слишком мало знаем, действительное социальное и моральное положение наших соотечественников-бедняков». В 1840-х гг. Клей, выступая в поддержку системы одиночного заключения, аргументировал собственное мнение публикацией некоторых из собранных рассказов в своих докладах о состоянии тюрем. Уже в 1900-х гг. в Америке судья Бен Линдси из Денвера использовал «живые» рассказы-признания как средство работы с подростками в своем образцовом суде для малолетних преступников, а доктор Уильям Хили, основатель Института молодежных исследований, позднее возглавленного Шоу, и автор идеи научно-практических конференций психиатров, пользовался параллельным методом «рассказа из первых уст» как в терапевтических целях, так и желая понять точку зрения самих преступников. Огромное значение такого «автобиографического» подхода в социальной работе и терапии сегодня настолько общепризнанно, что воспринимается как аксиома, но тогда это было совершенно новым явлением. Аналогичным образом и книги Шоу, где личные биографии со всей тщательностью помещались в контекст исследования семейной обстановки и социальных условий, настолько убедительно показывали, что преступность является не просто следствием патологии характера, но и реакцией на социальную обездоленность, что в конце концов стали восприниматься как нечто чрезмерное — все и так уже было понятно [32]. Второй предмет для исследований — долгосрочные социальные изменения — более тесно связан с устной историей, потому что предполагает работу среди взрослых информантов, от которых, помимо устных интервью, требуется еще написание автобиографий, ведение Дневников или предоставление ученым личных писем. Так, У. Томас и Ф. Знанецкий в своем грандиозном новаторском исследовании на тему иммиграции «Польский крестьянин в Европе и Америке» (1918-20) посвятили целый том жизнеописанию иммигранта — специально написанной автобиографии, служащей связующим звеном между исследованием социальной дезорганизации в Польше и причин эмиграции, с одной стороны, и характеристикой польского землячества в Чикаго — с другой. Знанецкий работал как в Польше, так и в Америке. В польской социологии он стал основателем влиятельной «гуманистической традиции», предполагающей систематическое Использование публичных конкурсов для сбора письменных «мемуа- [70] ров» по конкретным темам. Этот метод получил дальнейшее развитие в трудах ученых-радикалов, обращавших таким образом внимание на бедственное положение польских крестьян и безработных в 1930-х гг. (именно они стали вдохновителями публикации в Британии аналогичной книги «Мемуары безработных», материал для которой собирался в 1933 г. путем радиообращений) [33]. В послевоенной Польше конкурсы мемуаров превратились в удивительно живую форму народной культуры. Интерес к этому методу прослеживается в ранней работе Джона Долларда «Критерии жизнеописания» (1935). Но его прямую связь с более современной автобиографической социологией обнаружить весьма нелегко. Работа поляков малоизвестна на Западе, а Чикагская школа, несмотря на столь многообещающее начало, пала жертвой профессионализации в социологии, когда укрылась от живых впечатлений окружающей городской жизни в надежном убежище докторских диссертаций, основанных на статистическом анализе и абстрактном теоретизировании.(…). [83] Одним словом, устная история развивалась там, где в рамках самой исторической науки сохранилась традиция полевых исследований, например в политической и местной истории или истории рабочего движения, или там, где историки установили контакт с другими дисциплинами, практикующими такие исследования, — с социологией, антропологией, диалектологией и фольклористикой. География научных центров устной истории отражает также и возможности по финансированию полевых исследований — отсюда их высокая концентрация в Северной Америке и Северо-Западной Европе. Этим же объясняется ключевая роль в большинстве стран государственной поддержки — прежде всего в собирании фольклора, но также и по линии борьбы с безработицей, создания архивов на радио или исследовательских советов по общественным наукам. В США, напротив, хотя и реализуется ряд крупных государственных проектов но они в основном касаются вооруженных сил и участников войны. В результате там преобладает частное финансирование, и значительный его объем идет на поддержку прекрасных исследовательских проектов, но, вообще говоря, существует риск, что слишком большое внимание будет уделяться интервьюированию таких людей, которые, скорее всего, оставят после себя и письменные архивы, т.е. представителей общенациональных и местных элит. Известны даже устно-исторические проекты в отношении самих спонсорских фондов. Таким образом, характер финансирования — вероятно, вместе с определяющими его политическими взглядами — также является ключевым фактором неравномерности развития устной истории в разных странах.(…). [84] И все же рано или поздно враждебность по отношению к устной истории в ее нынешних формах, скорее всего, сойдет на нет и профессиональные историки вновь признают ценность устных материалов как одного из многих видов исторических источников. Изменение в средствах коммуникации, лишившее документы на бумажных носителях их центральной роли, сделает это неизбежным. Оппозиция же [85] устной истории при ближайшем рассмотрении определяется скорее эмоциями, чем принципами. На принципы ссылаются, но эти ссылки противоречивы, и корни противоречия следует искать в двух крайностях, связанных с профессией историка. Прежде всего, и в обществоведении, и в истории существуют исследовательские школы, придерживающиеся убеждения, что к истине можно прийти, только применяя количественную методику. В социологии львиную долю финансирования получают статистические исследовательские группы, которые на практике лишь в минимальной степени взаимодействуют с учеными-одиночками, проводящими углубленные исследования. Статистики настолько самодостаточны, что не испытывают потребности выйти за рамки своих количественных схем, ну разве только чтобы порассуждать о достоверности полученных ими цифр; в мире же, где главным символом технического прогресса является компьютер, им, пожалуй, легче всего игнорировать зачастую неудобные вопросы, которые возникают в ходе качественных автобиографических исследований — не говоря уже о постмодернизме — и могут подорвать их уверенность в собственных методах. Среди историков — прежде всего специалистов по экономической истории и демографии — также есть школы, хотя и не обладающие особым финансовым благополучием, но тоже считающие, что не следует принимать во внимание любые качественные свидетельства, если они не поддаются статистическому анализу. Истоки таких взглядов можно обнаружить в 1920-х и, когда экономическая история проходила период становления в качестве самостоятельной дисциплины, а социальная отказывалась от импрессионистского изящества Дж. М. Тревельяна в пользу более жестких стандартов Жоржа Лефевра с его лозунгом Il faut compter («Надо считать!»). Сторонники более современного варианта количественной методики под знаменем «клиометрии» [34] утверждали, что это единственный путь к подлинно научной истории. Но столь масштабные притязания сами по себе породили разочарование. Без посторонней помощи статистическая история годится для разгадки прошлого не больше, чем социология способна дать ответ на все проблемы современного общества. Лучшие специалисты по экономической истории и демографии, конечно, всегда это признавали: например, представители школы «Анналов» во Франции или К. Х. Коннелл в Британии, который в своем выдающемся исследовании демографических изменений в структуре ирландской семьи по- [86] сле «великого голода» использовал устные предания, собранные Ирландской фольклорной комиссией, в качестве одного из ключевых источников. С 1970-х гг. среди самих социологов произошли отторжение преобладающей статистической методологии в научных исследованиях и возврат к непосредственному биографическому интервьюированию, что сближает социологию с устной историей. Прежние установки неопозитивистской статистической школы, судя по всему, обречены. Так, нетрудно заметить, что анализ, проведенный Майклом Андерсоном в работе «Структура семьи в Ланкашире XIX в.», искажается его приверженностью жесткой «экономистской» модели семьи, не позволяющей, даже в условиях городка с полукатолическим населением в то самое десятилетие, когда развернулись волнения чартистов, принять во внимание ни политические, ни религиозные, ни психологические факторы. А дерзкая акробатика специалистов по экономической истории вроде Р. У. Фогеля, фабрикующего данные при невозможности их найти и претендующего на полное переосмысление всего феномена рабства с помощью набора таблиц, теперь представляется примером, демонстрирующим скорее ловушки, в которые может завести этот метод, чем сильные его стороны. Трудно поверить, что экономическая история и демография, которые благодаря своей близости к общественным наукам куда лучше приспособлены для овладения методом интервьюирования, чем большинство других отраслей исторической науки, и среди представителей которых уже имеется немало видных сторонников устной истории, надолго останутся препятствиями на ее пути [35]. Всемирная «старая гвардия» профессиональных историков на первый взгляд представляется куда более грозным противником. Но на практике ситуация не столь однозначна. Традиционный историк, отчасти благодаря настороженному отношению к теории и стремлению строить интерпретацию на основе отдельных, собранных где только можно данных, по сути, является эклектиком, «сорокой-воровкой». Если он с подозрением относится к устным источникам, то прежде всего потому, что до недавних пор и до такой степени, что сейчас это просто кажется невероятным, они были либо скрыты от него, либо не осознавались им как самостоятельный источник. В главу «Историк за работой» своей книги «Природа истории», опубликованной в 1970 г., Артур Марвик включил весьма широкий анализ исторических источников начиная с общепризнанной иерархии первичных и вторичных письменных свидетельств и кончая статистикой, картами, зданиями, ландшафтами, художественной литературой, искусством, обычаями и «народным бытием» в соответствующий пери- [87] од. Он даже утверждал, что «история, основанная на не-документальных источниках, как, скажем, история какой-нибудь африканской народности, возможно, более отрывочна, менее удовлетворительна, чем история, написанная на основе документов; но она все равно остается историей». И все же в его анализе ни разу не упоминаются устные источники как таковые. Сегодня вряд ли приведенный пассаж был бы возможен без учета метода интервьюирования и устной традиции [36]. Теперь существование такого вида потенциальных источников осознают уже многие, а осознание само по себе означает некоторую степень признания. Кроме того, в результате осуществления устно-исторических проектов создается все больше архивов, которыми студенты-исследователи пользуются и которые цитируют в своих дипломных работах, часто при благосклонном отношении научных руководителей. Так что в глазах нового поколения устные материалы вновь стали признанной категорией источников. А поскольку на них можно ссылаться в дипломной работе, студенты, в принципе, готовы, если дело того стоит, заняться сбором таких материалов в ходе непосредственных полевых исследований. Фактически оппозиция устным источникам в большей степени основана на эмоциях, чем на принципах. Старшее поколение историков, занимающее руководящие кресла и держащее в руках нити финансирования, инстинктивно опасается внедрения нового метода. Оно будет означать, что они уже не владеют всеми навыками профессии. Отсюда и пренебрежительные замечания о молодых людях, болтающихся по улицам с магнитофонами, и попытки ради оправдания собственного скептицизма «схватиться за соломинку» — обычно воспоминания (что следует отметить особо) о том, как их самих или кого-то другого когда-то подвела память. За всем этим кроется страх — и не только пожилых историков — перед социальным опытом интервьюирования, перед необходимостью покинуть кабинет и говорить с Простыми людьми. Но время умерит эти эмоции: старшее поколение сменят молодые, и все большее число исследователей лично познает Позитивный социальный и интеллектуальный опыт устной истории. Происходящее сейчас открытие историками устной истории, скорее всего, уже необратимо. И это не только открытие, но и воз-Рождение. Оно дает исторической науке будущее, уже не зависящее от культурной ценности документа на бумаге. Оно также возвращает историков к древнейшим навыкам их профессии.
[1] Michelet, Histoire de la Revolution Française (Paris, 1847), ii. 530: «la tradition orale»; James Westfall Thompson, History of Historical Writing (London, 1942), ii. 241. [2] Переиздана под названием «Устная традиция как история» (Oral Tradition as History. London, 1986) с изложением той же точки зрения, но в более осторожной форме. См. также автобиграфическую книгу: Jan Vansina, Living with Africa (Madison, Wis., 1994). Свою первую запись Вансина сделал в Конго в 1953 г. — это были слова поэта-историка из племени бушонгов: «Мы носим наши газеты в голове» (р. 17). Об устной традиции и истории см. также: David Henige, Oral Historiography (London, 1982); Joseph С Miller (ed.), The African Past Speaks: Essays on Oral Tradition and History (Folkestone, 1980). [3] D. T. Niane (ed), Sundiata: An Epic of Old Mali (London, 1965), 1. [4] Захват общинных пастбищ крупными землевладельцами. [5] О влиянии грамотности см.: Walter Ong, Orality and Literacy (London, 1982); Ruth Finnegan, Literacy and Orality: Studies in the Technology of Communication (Oxford, 1988). Критику устных и печатных источников, созданных на протяжении трех веков по одной и той же тематике — противостоянию гугенотов французскому государству в Севеннах, — см.: Philippe Joutard, La Legende des Camisards: Une sensibilite au passe (Paris, 1977). [6] Бернардино де Саагун (1499-1590), испанский этнограф, языковед и миссионер. [7] Transl. L. Shirley-Price (London, 1955), 34. Об испанских монахах в Мексике см.: Georges Baudot, Utopie ethistoire au Mexiave (Paris, 1977). [9] Bishop Burnet, History of His Own Time (London, 1724), 89. [10] Voltaire, Works, trans. W. F. Fleming (New York, 1927), v. 62, xi. 9; xviii. 6, 8, 15; Westfall Thompson, Historical Writing, ii. 67. Альтернативная точка зрения, касающаяся скорее устной народной традиции, чем устных источников, которым так доверял Вольтер, состоит в том, что широкое использование устных источников антикварием Джоном Лиландом в 1540-х гг. уже в XVII в. сменилось растущим скептицизмом, даже насмешливым отношением к устным преданиям, «исходящим из уст мужланов», отчасти в результате усиления классовых различий: D. R. Woolf, «The Common Voice: History, Folklore and Oral Tradition in Early Modern England», Past and Present, 120 (1988), 26-52. [11] Samuel Johnson, The Rambler (13 Oct. 1750); James Boswell, Journalofa Tour to the Hebrides with Samuel Johnson (London, 1785), 425-6. [12] Trans. R. Rawlinson (London, 1728), 276-8. [13] Westfall Thompson, Historical Writing, ii. 67. [14] Macaulay, History of England (London, 1848-55), i. 382-4, 418. [15] David Vincent, «The Decline of Oral Tradition in Popular Culture», in R. D. Storch (ed.), Popular Culture and Custom in Nineteenth-Century England (London, 1982), 20-47; информация, полученная автором лично от Мэрилин Батлер. [16] George Ewart Evans, From Mouths of Men (London, 1976), 179; Sir Walter Scott, Tales of My Landlord (Edinburgh, 1816). [17] Oliver Lawson Dick (ed.), Aubrey”s Brief Lives (London, 1949), p. xxix. [18] Richard Gough, Human Nature Displayed in the History of Myddle (London, 1968), 1 (Hoskins); David G. Hey, An English Rural Community: Myddle under the Tudors and Stuarts (Leicester, 1974). [19] James Everett, Wesleyan Methodism in Manchester and its Vicinity (Manchester, 1827), 1; в 1772-84 гг. лондонский баптистский пастор Джосайя Томпсон записывал свидетельства о ранних раскольнических конгрегациях — сейчас они находятся в лондонской Библиотеке д-ра Уильямса (информация получена от Джона Уолша); в 1730-х гг. Антуан Кур аналогичную работу проводил среди французских протестантов. [20] The Working Man”s Way in the World, Being the Autobiography of a Journeyman Printer (London, 1853); а также: Eleanor Eden (ed.), The Autobiography of a Working Man (London, 1862) — она особенно выделяется своим живым, почти разговорным языком. Серия «Как я стал социалистом», выходившая в 1890-х гг., может дает пример речевой характеристики «с обратным знаком». Полные списки, содержащие до тысячи авторов XIX в., см.: John Burnett, David Vincent, and David Mayall (eds.), The Autobiography of the Working Class: An Annotated Critical Bibliography, i-hi (1750-1945; London, 1985-7). Об автобиографии в Англии см.: David Vincent, Bread, Knowledge and Freedom: A Study of Nineteenth-Century Working-Class Autobiography (London, 1981); Laura Marcus, Autobiographical Discourses (Manchester, 1994); о более ранних религиозных автобиографиях см.: Owen С. Watkins, The Puritan Experience: Studies in Spiritual Autobiography (New York, 1972). [21] Свод материалов всеобщей поземельной переписи (1086). [22] Британский политик-радикал и журналист. [23] The State of the Poor (London, 1797), p. ii. О развитии обзорных исследований в Европе и Америке начиная с 1830-х гг. см.: Martin Bulmer and Kevin Bales (eds.), The Social Survey in Historical Perspective (Cambridge, 1991). [24] Eileen Yeo, «Mayhew as a Social Investigator», in E. P. Thompson and E. Yeo (eds.), The Unknown Mayhew (London, 1971), 54-63; Henry Mayhew, London Labour and the London Poor (London, 1851). [25] F. W Maitland, Domesday Book and Beyond (1897), pp. v, 3, 520. [26] William Robertson, History of Scotland (1759), pp. iv-vi, 1, 5, 11. Такую же осторожность в своей работе проявляли Дэвид Юм и Эдвард Гиббон. [27] Meaning in History, ed. H. P. Rickman (London, 1961), 85-6. [28] Langlois and Seignobos, Introduction to the Study of History, trans. G. G. Berry (1898), 17. [29] Письмо Актона участникам проекта см.: Fritz Stern, The Varieties of History (NewYork, 1956), 247. [30] Langlois and Seignobos, Introduction, 129, 134, 155, 175, 196; R. G. Collingwood, The Idea of History (London, 1946), 131. [31] The Struggle for Mastery of Europe, 1848-1918 ((Moid, 1954), 569-72. [32] Walter Lowe Clay, The Prison Chaplain: A Memoir of the Rev. John Clay (Cambridge, 1861). Особенно убедительный анализ чикагской «биографической» социологии см.: James Bennett, Oral History and Delinquency: The Rhetoric of Criminology (Chicago, 1982), and Philip Abrams, Historical Sociology (London, 1982), ch. 9. [33] H. L. Beales and R. S. Lambert, Memoirs of the Unemployed (London, 1934). [34] От Клио – имени одной из девяти муз в греческой мифологии, покровительницы истории. [35] Более умеренную, но все же непримиримую критику устной истории с этих позиций можно обнаружить в статье Луизы Тилли (Louise Tilly) и последующей дискуссии о «народной и обществоведческой истории». См.: International Journal of Oral History, 6/1 (1985), 5-46. [36] Arthur Marwick, The Nature of History (London, 1970), 142; и действительно, с тех пор он изменил свою позицию, но лишь с большой неохотой (1981 edn., p. 141).
(2.1 печатных листов в этом тексте) |