Источники (88.28 Kb)[123] В какой степени можно положиться на устно-исторические источники? Этот вопрос знаком любому специалисту, занимающемуся практическими исследованиями в этой области. Нашей первой задачей в данной главе будет принять его всерьез и выяснить, насколько устные источники выдержат проверку, если подвергнуть их «анализу и оценке точно так же, как это делается с любой другой разновидностью исторических источников». Но, как мы увидим, вопрос этот ставит нас перед ложным выбором. Устные источники действительно могут содержать «надежные» данные, но расценивать их «просто как еще один документ» — значит игнорировать их особую ценность в качестве субъективных, спонтанно высказанных свидетельств [1]. К этому мы еще вернемся. Но давайте сначала воспримем этот вопрос всерьез, со всем скепсисом, что в нем заложен. Начнем с того, что заглянем через плечо «историка за работой», как это описано Артуром Марвиком в его «Природе истории» (1970). Сначала он перечисляет «общепринятую иерархию» источников: письма современников, донесения информантов, показания под присягой; парламентские и газетные отчеты; данные расследований по социальным вопросам; дневники и автобиографии — к последней категории, как правило, следует относиться «с еще большей осторожностью, чем ко всем остальным». Анализируя эти источники, историк Должен в первую очередь удостовериться в подлинности документа — в том, что он не является позднейшей подделкой. Затем возникает главная проблема: [124] Во-первых, каким образом возник этот документ? Кто именно был его автором? То есть следует выяснить не только его имя, но и какую роль он играл в обществе и что он был за человек. С какой целью он составил данный документ? Например, посол в своем донесении… может передать именно ту информацию, которую, как ему известно, хотело бы услышать правительство его страны… Содержит ли налоговая декларация подлинные данные о реальных доходах и нет ли у ее автора стремления скрыть размеры своей собственности?… Или, пользуясь «отчетом по горячим следам с места происшествия» писателя или газетного репортера, «как можно удостовериться, что он вообще покидал свой номер в отеле? Такого рода вопросы — и множество других — должен постоянно задавать себе историк при анализе первоисточников: это часть его базовой квалификации» [2]. Отметим: в приведенном отрывке заранее предполагается, что и автор документа, и историк — мужчины. Еще важнее то, что на большинство вопросов, которые следует задавать себе в отношении документов, не являются ли они фальшивкой, кто был их автором и с какой социальной целью они были созданы, можно гораздо увереннее ответить, если речь идет об устных свидетельствах, особенно полученных в результате полевых исследований самого историка, а не о документах. Но при этом здесь практически нет указаний о том, каким образом можно найти ответ на любой из этих вопросов как относительно идентификации документа, так и о возможных искажениях. О специальной экспертизе упоминается, только если речь идет о средневековых подделках. В прочих случаях в распоряжении историка лишь общие правила оценки источников: проверка внутренней логики самого документа, подтверждение содержащихся в нем сведений из других источников и осторожность в том, что касается потенциальных искажений. На практике эти правила соблюдаются куда реже, чем следовало бы. И здесь специалист по устной истории обладает значительным преимуществом: он может опереться на опыт другой дисциплины. Интервью уже давно используются для социальных исследований, так что социологи провели немало дискуссий о самом методе интервьюирования, о природе связанных с его использованием искажений и о том, как их можно вычленить и свести к минимуму. По сравнению с этим анализ подобных же искажений, присущих любому письменному документу, — явление довольно редкое. «Путеводителей по ловушкам», таящимся на излюбленных «маршрутах» современных историков, почти не существует. Характерным примером являются газеты. Мало кто из историков станет отрицать наличие искажений в сегодняшних репортажах или [125] примет на веру то, что пишет пресса, но при использовании газет для реконструкции прошлого, как правило, проявляется куда меньше осторожности. Это происходит потому, что ученым редко удается вскрыть возможные причины искажений на страницах старых газет. Мы можем узнать, кто были их владельцы, и, возможно, даже выявить социальные или политические причины их тенденциозности, но вынуждены ограничиваться догадками, разделял ли эти тенденциозные взгляды автор — обычно анонимный — конкретной статьи. Таким образом, материалы газет, на которые ссылаются историки, страдают не только от возможной неточности самого их источника, как правило, представляющего собой рассказ очевидца или взятое журналистом интервью. Они еще отбираются, формируются и пропускаются через некий неясный для историка «фильтр» искажений. Например, когда Бонар Лоу в июле 1912 г. произнес свою знаменитую речь на грандиозном митинге консерваторов в Бленхеймском дворце, заявив о своей поддержке вооруженного сопротивления Ольстера системе гомруля для Ирландии, в газетных репортажах имелись некоторые различия в конкретных формулировках его ключевых высказываний. Эти репортерские различия могли быть случайностью, а могли носить и преднамеренный Характер. Не все современные историки пользуются версией, опубликованной в «Тайме» на следующее утро. Не отмечено, однако, и тенденции обращать внимание на наличие разных вариантов речи ни в сборнике «документов», ни в биографии Бонара Лоу [3]. Этот пример больше говорит об обычной практике историков, чем о последствиях самого события, поскольку речь Бонара Лоу имела больший исторический эффект скорее благодаря газетным сообщениям, чем ее непосредственному воздействию на собравшихся в Бленхейме. Еще один пример показывает, что газетные сообщения могут быть не просто неточными, но и систематически вводить в заблуждение. Лоуренс Гудвин пользовался газетами и другими письменными источниками в сочетании с интервью для изучения политической истории одного округа на востоке Техаса, где в 1890-х гг. Демократическая партия, состоявшая сплошь из белых, оттеснила от власти межрасовое популистское движение. Из местных газет Демократической партии совершенно нельзя было понять, как это происходило и, прежде всего, каким образом популисты обеспечивали себе поддержку или кем были большинство их политических лидеров. В ходе работы среди населения Гудвину удалось найти три отдельных устных предания, отражавших разные политические взгляды, которые, в увязке с сообщениями прессы, показали, что контрпереворот демократов основывался на систематической кампании убийств и запугивания. Га- [126] зета не только намеренно замалчивала вопрос о политическом значении того, о чем сообщала; более того, некоторые из описанных ею «событий» вообще не имели места, а публикации о них были частью кампании по запугиванию населения. Например, один политик, о смерти которого сообщила газета, на самом деле сумел ускользнуть от убийц и прожил еще тридцать лет [4]. Но нежелание Гудвина полагаться на газетные источники — редкий случай среди историков, и связан он с любопытной причиной: ранее ученый сам был журналистом. Большинство историков считают, что «приближаются к сути вещей», когда работают с письмами. Конечно, письма имеют то преимущество, что зачастую представляют собой непосредственный акт общения. Но это не избавляет их от проблемы искажений и не гарантирует, что все сказанное в письме — правда или хотя бы отражает подлинные чувства автора. На самом деле письма подвержены социальному влиянию того же свойства, что мы наблюдаем в ходе интервью, но в еще большей степени, поскольку адресаты писем, в отличие от интервьюеров, редко пытаются сохранить нейтральную позицию. И все же историки редко задумываются, в какой степени конкретное письмо было составлено с целью оправдать ожидания предполагаемого адресата, будь то политический противник или союзник, любовница или даже налоговый инспектор. А если так обстоит дело с письмами, то тем более это касается таких первоисточников, как донесения платных информантов или показания под присягой — заявления, сделанные в преддверии возможных судебных слушаний. Еще одной часто используемой категорией источников являются опубликованные автобиографии. Здесь проблемы с достоверностью признаются гораздо чаще. Некоторые из них возникают и с устными биографическими интервью. По мнению А. Дж. П. Тэйлора, «письменные мемуары — это форма устной истории, созданная, чтобы вводить в заблуждение историков»; как источник они «бесполезны, за исключением атмосферы» [5]. Но они лишены некоторых преимуществ интервью, поскольку автора нельзя подвергнуть перекрестному опросу или попросить остановиться поподробнее на особенно интересных моментах. Опубликованная автобиография — это односторонний монолог, по форме, как правило, следующий законам литературного жанра, а по содержанию рассчитанный на вкусы читающей публики. Она лишена конфиденциальности. А если ее можно назвать интимной, то скорее в том смысле, какой вкладывается в это понятие при описании осознанной, основанной на самоконтроле игры актера на сцене или в кино. Трудно ее назвать и публичной исповедью — автобиография редко содержит нечто такое, что, по мнению автора, может его по-на- [127] стоящему дискредитировать. Там, где есть возможность сравнить конфиденциальное интервью с жизнеописанием, рассчитанным на публикацию, прослеживается четкая тенденция в последнем опускать некоторые наиболее интимные детали, забывать, к примеру, о неприятностях, которые доставляли непослушные соседские дети, что могло бы оказаться куда достовернее сладенькой «общей фразы» о том, что «в те времена дети больше уважали старших». И все же, просто потому, что они напечатаны, а не записаны на пленку, историки часто предпочитают ссылаться на опубликованные биографии, а не на интервью. Многие из классических категорий источников, которыми пользуются специалисты по социальной истории, например данные переписей, регистрации рождений, браков, смертей, общественные расследования — вроде проводимых королевскими комиссиями — и социологические опросы, как, скажем, составленные Бутом и Раунтри, сами по себе основаны на современных интервью. Внушительные тома материалов королевских комиссий базируются на методе ненадежном, даже если забыть о закулисных манипуляциях со свидетелями какого-нибудь Фрэнсиса Плейса или Беатрисы Вебб. Использованные в этих материалах интервью проводились в особенно «запугивающей» форме — одинокий информант оказывался лицом к лицу со всем комитетом — точно так же, как вдове, пытающейся получить пособие, приходилось иметь дело с полным составом попечительского совета. Большинство базовых данных социальной статистики также получены в результате общения с людьми, а следовательно, они редко представляют собой просто записи голых фактов. Работая над классическим трудом «Самоубийство», Эмиль Дюркгейм считал возможным относиться к «социальным фактам как к реальным вещам» — непреложной, абсолютной истине. Однако сегодня общеизвестно, что статистика самоубийств, данные которой он использует, зависит скорее от того, в какой степени самоубийство рассматривалось в обществе как нечто позорное и требующее сокрытия, чем от реального количества суицидов [6]. Аналогичным образом мы знаем — из других, ретроспективных интервью, — что в данных регистрации браков конца XIX- начала XX в. в огромной степени недооценивается количество браков среди младших возрастных категорий, на которые требовалось разрешение родителей. Те, кто не рассчитывал на согласие последних, Просто называли регистраторам неправильный возраст. Более поздние цифры показывают, что реальное число ранних браков вдвое превышало данные официальной регистрации. Примерно так же обстояло дело, когда в 1990-х гг. контингент участников Национального ис- [128] следования развития детей, наблюдения за которыми велись начиная с их рождения в 1958 г., был повторно проинтервьюирован в возрасте 33 лет. При анализе их воспоминаний обнаружилось вдвое больше случаев расставания или развода родителей в тот период, когда опрашиваемые были детьми, по сравнению с их прошлыми интервью, что явно указывает на то, как стыдились случившегося их родители в те годы [7]. Другие разделы статистики, как выясняется при ближайшем рассмотрении, столь же подвержены влиянию социальных представлений соответствующего времени. Статистические данные о продуктах питания, скажем о потреблении разных видов рыбы, искажались из-за необходимости продвигать на рынок новые рыбопродукты под старыми названиями: обычным делом была продажа, например, сомика и некоторых других пород под видом филе пикши. В данных о проценте квалифицированных рабочих от общей рабочей силы также обнаруживаются странные несоответствия, которые можно объяснить только различной социальной точкой зрения: в материалах переписей, основанных на заявлениях самого респондента, эти цифры остаются высокими и постепенно увеличиваются, а по сведениям, предоставленным работодателями, наблюдается их взрывной рост. Аналогичные проблемы возникают даже при регистрации материальных фактов, например жилищных условий. Определение «комнаты» при переписи, использовавшееся для выявления перенаселенности, являлось социальной категорией, что предопределяло исключение подсобных помещений и наличие капитальной перегородки, чтобы одну комнату засчитали как две. Но специалисты по социальной истории, возможно из-за того, что они лишь относительно недавно обратились к статистике, чересчур легко попадаются в дюркгеймовскую ловушку, принимая эти данные как «реальные вещи». Это относится даже к исторической демографии. Уж здесь-то, казалось бы, историк может надеяться, что имеет дело с голыми фактами. Но возьмем таблицу с данными «окончательного размера семьи в зависимости от года вступления в брак» с 1860 по 1960 г., без лишних сомнений напечатанную Э. А. Ригли в его книге «Население и история». Она основана на различных подборках ретроспективных интервью с матерями; при этом предполагается, что те помнят точное количество своих детей, за исключением мертворожденных. Но при этом никак не учитывается количество рожденных детей, которые умерли в младенчестве или раннем детстве, а значит, таблица не показывает среднее число детей, которых действительно воспитали родители, т.е. «окончательный размер» семьи с точки зрения ее членов. Из-за высо- [129] кой детской смертности средняя численность семьи до 1900 г. была гораздо меньше, чем показано в таблице, и никогда не достигала расчетной цифры так называемого среднего окончательного размера семьи. Другими словами, «окончательный размер семьи» — это абстрактная выдумка демографа, а не социальный или исторический факт. Но историки и социологи со «статистическим» складом ума не обращают на это внимания. Они не осознают, что если отраженная в таблице тенденция и является бесспорной, то сами цифры — а они имеют критически важное значение для исследования численности населения — ни в коем случае. Это просто приблизительные оценки, к тому же в последнее время подвергшиеся существенной ревизии со стороны главы Службы регистрации актов гражданского состояния даже за период до 1914 г. Одним словом, социальная статистика отражает абсолютно достоверные факты не больше, чем газетные репортажи, частные письма или опубликованные биографии. Как и материалы записей интервью, все они отражают, с индивидуальной или совокупной точки зрения, социальные представления о фактах; кроме того, все они подвержены социальному давлению породившей их среды. Эти источники дают нам социальный смыcл фактов, и именно его следует анализировать. Точно такую же осторожность должен проявлять историк, нашедший в архиве некую подборку документов: юридических актов, соглашений, отчетов, трудовых книжек, писем и т.д. Все эти документы, несомненно, попали в руки историка не по воле случая. Как при самом их создании, так и при дальнейшем сохранении преследовались определенные социальные цели. Историки, относящиеся к ним как к невинным находкам вроде предметов, выброшенных волнами на берег, попросту занимаются самообманом. Здесь вновь необходимо прежде всего поразмыслить, каким образом создавался тот или иной источник. Так, например, в официальной информации, содержащейся в архивах школьных или окружных советов, нет упоминаний о том, что Женщины-учителя должны были увольняться после замужества вплоть до 1920-х гг., когда это стало элементом официальной политики; а в документах за более поздний период подобная практика фиксируется постоянно. Однако в индивидуальных жизнеописаниях задокументированы частые случаи требований об увольнении после замужества до 1914 г., как и назначения замужних женщин на учительские должности уже в период действия запрета. Точно так же в официальных докладах членов Комиссии по законодательству о бедных о ходе реализации Схемы миграции рабочей силы в 1830-х гг., как показывают альтернативные источники, существенно завышались цифры о количестве пе- [130] реселенных неимущих и содержались совершенно ложные утверждения о том, что все перемещенные лица нашли работу, — и все это с целью создать впечатление об успешном воплощении схемы [8]. Даже на совсем другом уровне такие, казалось бы, случайно возникшие социальные документы, как фотографии и фильмы, на самом деле являются результатом тщательной разработки. Вплоть до того, что, например, почти все звуковое сопровождение хроники времен Второй мировой войны — подделка. В том, что касается фотографий, в некоторых случаях можно обнаружить, как для «случайного» семейного снимка всех, кто был на фотографии, заставляли переодеваться в парадное платье. И, что не менее важно, социальные образы «респектабельной» или «счастливой» семьи предопределяют характер этих фотографий. Мало того, аналогичное решение принимается о том, какие снимки сохранить в альбоме. Собрания государственных архивов формируются в результате такой же «прополки». У процесса «вычеркивания» и перемешивания воспоминаний ради сегодняшних нужд, в африканской традиции определяемых как форма генеалогического «завоевания», есть свой эквивалент в виде систематической, пусть и не полностью осознанной, «переработки» архивных коллекций, практикуемой в западных странах. Остается лишь отвергнуть как глубоко неверное утверждение Ройдена Харрисона о том, что письменные архивные источники («категория источников, которую историки ценят выше всего») обладают особым превосходством над устными материалами, поскольку представляют собой «вид первоисточника, принимающий форму клочков бумаги, оставленных нам непреднамеренно, неосознанно; создававшихся втайне учреждениями или людьми в процессе их практической деятельности». Сколько бы он ни утверждал обратное, «предпочтение, отдаваемое записанному слову перед устным», — это действительно «проявление некоего суеверного предрассудка» [9]. Подлинное своеобразие устно-исторических источников связано с совсем другими причинами. Первая состоит в том, что они представлены в устной форме. Необходимо помнить, что традиционное интервью один на один — лишь одна из множества разнообразных устных форм. В своей книге «Рассказывая о нашем прошлом» (1993), основанной на опыте собственных полевых исследований в Западной Африке, Элизабет Тонкий показывает, насколько сильно на содержание и форму воспоминаний влияют социальный контекст их воспроизведения, особенно тип представления или жанр, а также ожидания аудитории. Обращаясь к нам с призывом столь же внимательно приглядываться ко всему разнообразию контекстов устного общения на Западе — от [131] историй, рассказываемых в пивной, и воспоминаний об усопшем на похоронах до научных дискуссий, — она указывает на особенно многообещающее новое направление устно-исторической работы. Каков бы ни был ее первоначальный контекст, устная форма записи несет в себе как недостатки, так и преимущества. Чтобы ее прослушать, нужно больше времени, чем для чтения документа, а при необходимости процитировать запись в книге или статье ее нужно сначала расшифровать. С другой стороны, звукозапись представляет собой гораздо более надежное и точное свидетельство об общении с другим человеком, чем запись в письменной форме. В ней содержатся именно те слова, что были произнесены; а вместе с ними и социальные «ключики» — нюансы неуверенности, юмора, притворства и диалект рассказчика. Она передает все отличительные черты устного, а не письменного общения — человечность сопереживания или задиристость, его порой «непричесанный», незавершенный характер. Печатный текст, поскольку он всегда останется таким как есть, нельзя постоянно опровергать; потому-то и сжигаются книги. Но с рассказчиком можно немедленно поспорить; и, в отличие от письменного, устное свидетельство нельзя повторить слово в слово. Сама эта неоднозначность делает устный рассказ куда ближе к человеческой природе. Парадоксальным образом даже при «замораживании» речи на магнитофонной пленке — не говоря уже о передаче ее на бумаге — это качество частично утрачивается. И все же магнитофонная лента дает гораздо лучшую и более полную форму записи, чем нацарапанные заметки или заполненные графы в вопроснике, даже сделанные рукой самого честного интервьюера, и тем более чем официальный протокол заседания. Мы уже видели, как «обработка» официальных документов приобрела настолько общепринятый характер, что даже протоколы министров отражают не столько произошедшее на заседании, сколько то, «как хотел это представить бюрократический аппарат». То же самое происходит и на самой нижней ступеньке административной лестницы — на уровне приходского совета. Джордж Юарт Эванс впервые стал «скептически относиться к официальным документам», когда сам был членом местного совета. «Не то чтобы там были вопиющие неточности… Но с момента, когда запись заседания была таким образом сделана, в действие вступала селективная функция ума, выбрасывающая все, что не служило подкреплению главных принятых решений». В результате появлялся протокол «настолько обтекаемый, что казался записью совсем другого заседания» [10]. Аналогичным образом в заметках интервьюера просматривается тенденция, чтобы их содержание соответствовало гипотезе опроса, чтобы в вопроснике не оставалось [132] «белых пятен». А, к примеру, запись «обмена мнениями» между политиками очищается от «неудобных» пассажей и случайных оговорок. Уникальная же точность звукозаписи в качестве источника уже не требует столь подробных объяснений с тех пор, как Никсон «споткнулся» о такую запись во время Уотергейта, а затем принцесса Диана и Клинтон были «пойманы с поличным» при помощи записанных телефонных разговоров. Ясно, что в этих случаях, поскольку первоначальное сообщение было устным, наиболее точным документом является звукозапись. И наоборот, когда сам оригинал является письменным сообщением, например в виде письма, то его письменный текст остается лучшей записью. Однако, как правило, это различие не столь очевидно, ведь для общения мы прибегаем к обеим формам. Иногда авторитетность той или иной формы определяется моментом «священнодействия»: судья оглашает решение, но смертный приговор подписывается; священник читает проповедь по книге, но международный договор вступает в силу после подписания. Но как быть с письмом, первоначально продиктованным секретарю, затем проверенным на слух, найденным историком в личных бумагах адресата и процитированным студентам на лекции по истории? Или с личными воспоминаниями человека, имевшими широкого читателя в недавней истории, записанными в ходе интервью, расшифрованными и возвращенными с письменными комментариями? Или с совершенно непонятной судебной практикой, когда доказательства отстаиваются с помощью устных свидетельских показаний и дебатов, а письменные документы зачитываются вслух; и в то же время, весьма непоследовательно, при том что сами заседания никогда не записываются на пленку и существуют в письменном изложении клерка, судьи серьезнее относятся к письменным, а не к устным свидетельствам, как будто последние представляют собой лишь риторическую драму, призванную оправдать истины, доверенные бумаге? [11] Несомненно, в каждом из этих случаев «цепочка» передачи информации включает как устные, так и письменные звенья; каждое из них может изменить или дискредитировать оригинал. И ни в одном из них нельзя уверенно сказать, какой документ является оригиналом. Но в отношении некоторых исторических периодов эта уверенность возрастает. Так, даже после Реформации в Европе главным средством общения оставалась устная речь. Люди вообще воспринимали мир на слух — через человеческую речь, звуки, издаваемые животными, и через запахи не в меньшей степени, чем визуально. Для этой эпохи документ, как правило, является второстепенным источ- [133] ником. С распространением грамотности и все большей ролью писем, газет и книг преобладающим средством коммуникации стало написанное или печатное слово. А потому первостепенное значение приобретает документ на бумажном носителе; устное же слово становится второстепенной формой. Сегодня печатное слово, в свою очередь, вытесняется более мощными аудиовизуальными средствами коммуникации через телевидение и кино. Таким образом, визуально-вербальная форма уходит на второй план; а поскольку телефон, в общем, заменил письма, оригиналом в наиболее важных формах общения между людьми — невзирая на Интернет — вновь стала устная речь. Конечно, в рамках каждого из этих этапов имеются различия, связанные с классовой принадлежностью или субъектами коммуникации. Но главный вывод заключается в том, что оригинальный источник может быть иногда устным, иногда нет, и точно так же, после ряда превращений, может выступать в одной и той же или в разной форме; нельзя говорить об общем превосходстве устных или письменных источников — все зависит от контекста. Однако устно-исторические источники отличаются еще и тем, что, как правило, дают ретроспективный обзор более длительного временного отрезка. И дело здесь не в их устном характере. Наоборот, магнитофон позволяет записывать высказывания людей во время или сразу после события, тогда как составление письменного текста почти всегда требует значительного промежутка времени. И большинство письменных источников — будь то газеты, судебные протоколы или интервью, взятые для королевских комиссий, — также имеют ретроспективный характер. Ни современные, ни исторические источники не являются прямым отражением материальных фактов или поведения людей. О фактах и событиях сообщается таким образом, что они приобретают социальный смысл. Можно предположить, что информация, полученная в результате интервью, относящихся к сравнительно недавним событиям или современной ситуации, находится где-то посередине между самим социальным поведением и социальными ожиданиями или Нормами данного периода. Но если интервью охватывают более далекое прошлое, появляется дополнительная возможность искажений, связанных с последующими переменами в области ценностей и норм, способных непроизвольно изменить восприятие. Со временем, можно ожидать, эта опасность только возрастет. Точно так же чем больше прошло времени, тем, очевидно, менее надежной и более избирательной становится сама память. К счастью, для понимания масштаба этих Проблем мы можем обратиться за помощью к литературе по социальной психологии памяти и геронтологии. [134] Общеизвестно, что процесс формирования памяти зависит от процесса восприятия [12]. Для того чтобы что-то запомнить, надо сначала это понять. Мы постигаем все в виде категорий, наблюдая, как информация собирается в единое целое, и это позволяет нам реконструировать ее в дальнейшем или хотя бы приблизительно воспроизвести то, что мы поняли. Как утверждал Ф. К. Бартлетт в своем новаторском труде «Вспоминая» (1932), только благодаря этому базовому процессу упорядочивания человеческий разум преодолел тиранию подчиненности хронологической памяти. Если мы не способны систематизировать наше восприятие, то будем помнить лишь последнее из того, что с нами случилось. Сразу после события нам действительно кажется, что мы помним о нем гораздо больше, чем потом. На очень короткое время наша память приближается к фотографической. Но это продолжается лишь считанные минуты. Тот факт, что первая фаза чрезвычайно коротка, имеет ключевое значение. Затем процесс отбора «организует» память и оставляет в ней долговременный след с помощью биохимического процесса, фиксирующего изменения в сигнальных связях между нервными клетками мозга. Биохимические исследования мозга позволили не только приступить к вычленению этих процессов, но и, что не менее важно, установить, что человеческая память не хранится в фиксированных ячейках, как в компьютере, а скорее представляет собой динамически активную систему, оперирующую на довольно крупных участках мозга. К сожалению, несмотря на быстрый прогресс в последние годы, наука мало что может сказать нам о процессах, с помощью которых происходит «вызов» памяти, а значит — не способна пока дать ответ на конкретные вопросы относительно процесса припоминания, волнующие обществоведов. Однако в микроструктуре мозга происходит изменение, несомненно, способное противостоять мощному подавлению умственной деятельности наподобие анестезии. Затем, когда материал «найден», происходит нечто вроде обратного процесса «узнавания» другой ситуации, и мозг извлекает материал и до определенной степени воспроизводит его [13]. Процесс «выбрасывания», сопровождающий отбор, также имеет продолжительность во времени. Это, очевидно, представляет собой проблему для устной истории. Но самое радикальное и интенсивное выбрасывание происходит на первоначальной стадии, и оно не минует ни одного свидетеля-современника. Это можно продемонстрировать на основе немногих существующих исследований процесса во времени. Давайте сначала проанализируем искусственный лабораторный эксперимент с картинками, поставленный Далленбахом в 1913 г. (см. ниже). Из-за своего искусственного характера он, как и боль- [135] шинство лабораторных тестов, не является важным показателем надежности социальной памяти. И все же удивительно, что количество ошибок после первых нескольких дней остается более или менее стабильным. Это позволяет предположить, что существует довольно типичная «кривая забывчивости». Сопоставимые результаты позднее были получены норвежскими и американскими учеными, изучавшими модели воспитания детей: в ходе их исследований проводилось повторное интервьюирование матерей через временные промежутки до шести лет, и в результате выяснилось, что память менее всего надежна в воспроизведении прошлых взглядов человека, а лучше всего работает в отношении практических вопросов, например способов кормления (95% правильных ответов через три года). Уже через несколько месяцев сложившаяся в голове матери картина рождения ребенка и его раннего младенчества немного отличается от ее же первоначального описания этих событий. Но с увеличением временного отрезка до шести лет существенного роста неточностей в ее рассказе не происходит. Аналогичным образом в том, что касается преклонного возраста, теперь появилась возможность сравнить информацию, полученную специалистами по устной истории от одного и того же человека через промежутки длиной до двадцати лет, и, хотя акценты в этих рассказах расставляются по-разному, более характерным результатом можно считать высокую степень их соответствия друг другу [14]. Еще большее значение, однако, имеют результаты эксперимента, разработанного с целью проверки — в течение почти пятидесятилетнего периода — способности 392 выпускников американских средних школ вспомнить имена и лица тех, с кем они учились (а в выпуске было по девяносто и более учеников). Сначала им давали по восемь минут, чтобы они без посторонней помощи сами вспомнили имена всех однокашников. Потом их просили отобрать ряд имен из списка других, давая по восемь секунд на каж- Эксперимент Далленбаха с картинками, 1913 г. Пятнадцать студентов изучили картинку, и им были заданы шестьдесят вопросов о ее деталях | Количество дней со времени изучения картинки | 0 | 5 | 15 | 45 | Количество вопросов, на которые был получен ответ (в среднем) | 59 | 57 | 57 | 57 | Количество неправильных ответов (в среднем) | 8 | 10 | 12 | 13 |
Источник: Ian Hunter, Memory, rev. edn. (London, 1964), 175. [136] дое имя; затем за то же время — отобрать их фотографии и, наконец, тоже с ограничением времени, подобрать к фотографиям соответствующие имена и наоборот. Результаты показаны в таблице. Ясно, что по всем расчетам за первые девять месяцев утрачивается такой же объем воспоминаний, что и за последующие тридцать четыре года. Только после этого результаты тестов показывают сколько-нибудь резкое ухудшение памяти среднего человека; и даже это, возможно, связано с замедлением скорости работы мозга в ходе экспериментов, длящихся несколько секунд, а также с воздействием на средний результат «дегенеративных изменений», проявляющихся у некоторых людей старше семидесяти. Не менее важен и другой вывод: в отношении однокашников, которых испытуемые считали друзьями, никакого снижения точности воспоминаний не прослеживается даже через пятьдесят с лишним лет. Чем большую важность то или иное имя и лицо имеют для человека, тем больше вероятность того, что он его вспомнит; тогда как других «очень медленный процесс забывания» постепенно стирает из памяти. Значит, процесс формирования памяти зависит не только от индивидуального восприятия, но и от интереса. Это наиболее вероятное объяснение часто проявляющейся в западных обществах тенденции, когда женщины лучше, чем мужчины, помнят события, связанные с семьей. Воспоминания становятся гораздо точнее, если они соответствуют социальным интересам или потребностям. Как выяснилось, неграмотные жители Свазиленда, о которых можно было предположить, что они обладают особенно хорошей памятью, поскольку не могут делать никаких записей, помнят свои сообщения, адресованные европейцам, не лучше, чем сами европейцы, но стоило попросить Способность вспомнить имена и лица школьных товарищей (%) Время со дня окончания школы | Собственные воспоминания | Узнавание имен | Узнавание фотографий | Точное соответствие имен фотографиям | Точное соответствие фотографий именам | 3 месяца | 52 | 91 | 90 | 89 | 94 | 9 месяцев | 46 | 91 | 88 | 93 | 88 | 14 лет | 28 | 87 | 91 | 83 | 83 | 34 года | 24 | 82 | 90 | 83 | 79 | 47 лет | 21 | 69 | 71 | 56 | 58 |
Источник: Н. Р. Bahrick, P. O. Bahrick, and R. P. Wittlinger, «Fifty Years of Memory fоr Names and Faces», Journal of Experimental Psychology, 104/1 (Mar. 1975), 54-57. [137] их дать точное описание скота, проданного в прошлом году, и назвать вырученную за него цену, и они немедленно дали ответ, тогда как европеец, купивший этот скот и записавший цены на него в свою бухгалтерскую книгу, не смог этого сделать. Аналогичным образом, когда в 1960 г. 80-летнего валлийца попросили назвать имена тех, кто в 1900 г. арендовал 108 сельскохозяйственных наделов в его приходе, а затем сверили полученные ответы с приходским списком избирателей, оказалось, что он ошибся лишь в двух случаях. Надежность памяти частично зависит от того, интересует ли респондента заданный вопрос. Именно отсутствие какого-либо личного интереса ставит под сомнение результаты многих из первых лабораторных экспериментов с памятью, да и некоторых поставленных за пределами лабораторий. Например, Иан Хантер описывает опыт с тайной записью собрания Кембриджского общества психологов. Через две недели всех участников попросили записать все, что они помнят о происходившем на собрании. В среднем им удалось вспомнить меньше одного из десяти конкретных выступлений, да и из запомненного почти половина была приведена неточно. Люди включали в свой ответ высказывания с других собраний или вообще то, что слышали в других местах. Но этот эксперимент свидетельствует не столько об общей ненадежности памяти, сколько о том, что эта группа ученых, связывающих научный прогресс с письменными материалами, собиралась вместе в основном ради социальных «удовольствий»: поспорить, пообщаться, «себя показать» [15]. Как видно из этих примеров, формирование памяти — не только индивидуальный, но и социальный процесс. Важнейший вклад в наше нынешнее понимание памяти внесли и давние, но не утратившие значения работы французского социолога Мориса Хальбвакса, утверждавшего, что индивидуальные воспоминания в немалой степени действуют в рамках коллективной памяти. В том, что касается изучения четко определенных социальных групп, будь то деревни, городские кварталы, группы коллег по работе или большие семьи, здесь открываются весьма плодотворные перспективы для исследования группового сознания, и там, где речь идет о коллективном восприятии, точность воспоминаний — уже не главное. Действительно, как показывает впечатляющий многотомный труд Пьера Нора «Места памяти» (1996-98), можно так переосмыслить весь набор исторических источников, от зданий и названий улиц до обрядов и преданий, что они станут прежде всего показателем коллективной идентичности. С другой стороны, нам сейчас важно предостеречь от любых предположений, что коллективная память не только стимулирует или оказыва- [138] ют влияние на память индивидуальную, но и предопределяет ее. Коллективная память не является отдельным целым, и ее смыслы неизменно передаются индивидами; да и границы большинства групп, а значит, и коллективности их памяти на практике весьма размыты. Важнейшее значение имеет и контекст запоминания: в «групповой» ситуации вроде местного праздника, поминальной службы или посиделок в пивной коллективный аспект памяти выражен куда сильнее, чем в более личных, «домашних» воспоминаниях. Так, Алистер Томсон выяснил, что некоторые из австралийцев-ветеранов Первой мировой войны, которых публично возвеличивали как героев, впервые наиболее полно выразивших австралийскую идею, принимали легенду о преданности, храбрости и самопожертвовании, а у других эти образы вызывали смущение и неловкость: они вспоминали, как часто им приходилось испытывать подавленность и страх. Точно так же в статьях сборника «Мифы, которыми мы живем» показано не только, с какой готовностью социальные группы создают нужные им мифы, но и как даже самые влиятельные и распространенные сюжеты, например о «злой мачехе», порой воспринимаются как образы, подтверждающие собственный опыт, а порой игнорируются, когда индивидуальная память подсказывает альтернативный образ [16].(…). [158] В области истории семьи, например, без устных данных изучение внутрисемейного поведения и отношений представляется вообще невозможным. Это относится и к исследованию забастовок или неформальных местных структур, или «ненормального» поведения вроде штрейкбрехерства, или обычного плутовства вроде кражи топлива, что помогало выживать семьям, не имеющим доходов. Среди экстремальных примеров — история подпольных движений, таких, как тайные еврейские организации на оккупированной нацистами территории в годы Второй мировой войны. Сотрудники Яд Вашема, огромного архива материалов о Холокосте в Иерусалиме, помимо 30 млн. письменных документов о преследовании и истреблении евреев в период фашизма, собрали также более 25 тыс. устных свидетельств. Сбор материалов начался уже в 1944 г., и сразу после окончания войны во многих районах Германии и в других странах были созданы отделы по сбору документов. Несколько таких центров действуют и по сей день. Было собрано немало самых разнообразных материалов по социальной и культурной тематике, частично ради сохранения хоть каких-то сведений о сообществах, история которых в ином случае погибла бы вместе с их членами. Но еще более важна деятельность архива по воссозданию с тщательностью и терпением, необходимыми при сборе улик для суда – а эти материалы проходили регулярную «проверку» на судебных процессах, — историй преследования евреев и их сопротивления. Когда значительная часть материалов, собранных для Нюрнбергского процесса, была в дальнейшем утрачена в России, Яд Вашему удалось реконструировать три четверти недостающих документов. Как один из основателей архива, Болл-Кадури, убедился на собственном опыте работы в Берлине, в официальной документации невозможно найти адекватных данных о деятельности еврейских лидеров и сочувствующих им людей, которые, чтобы их не выследило гестапо, вынуждены были встречаться втайне и общаться исключительно устно. В материалах Яд Вашема действительно удалось сохранить историю, которую, как утверждал тот же Болл-Кадури, нельзя обнаружить в письменных документах: «Was nicht in die archiven stent». Но гораздо чаще устные материалы играют не столь драматичную роль, а выполняют вспомогательные или дополняющие функции, дают новое толкование или восполняют пробелы и проясняют неточности документов. Данные переписей о роде занятий, к примеру, весьма неудовлетворительно освещают вопрос о совместительстве или работе [159] на неполной ставке. С помощью интервью мы обнаруживаем, что торговец совмещал свое дело с владением пивной; рабочий, перебивающийся случайными заработками, в рамках сезонного цикла брался за целый ряд различных занятий; а многие женщины, зарегистрированное в качестве домохозяек, брали работу на дом или трудились на полставки. «Рабочий» — «этот всеобъемлющий термин, который так любили счетчики в ходе переписей, на поверку во многих случаях обозначал вовсе не рабочего, а представителя конкретной профессии — оператора подъемника на верфи или лебедки в порту, колодезного или дренажного мастера на селе, носильщика или шабашника-землекопа». И наоборот, как заметил районный инспектор шахт в 1912 г., «у вас может быть отличный камнетес, работающий на каменоломне три недели или месяц, а остальное время он батрачит на ферме или занят еще на какой-нибудь совершенно другой работе». Одна-единственная графа в переписном листе не может охватить все эти нюансы, даже если сам счетчик и уловил их. А поскольку индивидуальные переписные данные за недавние годы все равно пока недоступны исследователям, использование устных источников позволяет добиться большей точности не только в качественном, но и в количественном смысле: Какую ценность имеют данные, что 30% рабочих некоего завода составляли поляки, если из предыдущих исследований мы знаем: эта географическая единица слишком велика, а обобщенная информация лишается смысла? С другой стороны, ответ информанта, что в одном цехе, скажем по конечной обработке металла, 90% рабочих были поляками, может быть ошибочным на несколько пунктов, даже на 10-15%, но все равно будет куда ближе к истине, чем данные переписи, из которых не почерпнешь никаких подробностей, кроме того, что поляки составляли 30% рабочих завода [17].(…). [162] Несомненно, устные источники позволяют реконструировать конкретное событие. Но это, скорее всего, будет более трудной задачей, и непонимание общей тенденции может привести к серьезным просчетам. В своей работе о том, как Генри Форд создал «народный» автомобиль, Алан Невинс широко использовал устные источники для обогащения данных, полученных на основе документов компании. Как ветеран устной истории, Невинс отмечает, что «ничьим воспоминаниям о событиях прошлого нельзя доверять». Но он умел эффективно использовать источники. К примеру, использовал их для описания методов работы самого Форда на заводе — тот, скажем, не любил сидеть в офисе и отвечать на письма — или для определения роли разных людей в коллективном проектировании знаменитой «модели Т». Но в том, что касается датировки пуска движущегося сборочного конвейера, как он выяснил, одни фордовские рабочие путали первую «настоящую попытку», предпринятую в 1912 г., с «эпизодическими экспери- [163] ментами с тросовой тягой» четырехлетней давности, другие же правильно указывали, что постоянный движущийся конвейер появился значительно позже [18]. Такое смешение в памяти двух отдельных событий — явление весьма распространенное. В некоторых случаях задача историка состоит в том, чтобы попытаться отделить их друг от друга, осторожно продолжая опрос, но в ином контексте сама эта реорганизация памяти является ценным указанием на то, каким образом формируется человеческое сознание. Так, когда Сандро Портелли интервьюировал Данте Бартолини, ветерана рабочего движения из промышленного городка Терни к северу от Рима, тот рассказал ему, как в 1943 г. рабочие взломали ворота оружейного завода, захватили все оружие и бежали в горы, чтобы присоединиться к партизанам. Многие из рабочих действительно участвовали в партизанском движении и даже создали освобожденную зону, но налета на завод в 1943 г. не было; он произошел только в 1949 г., после ареста лидера итальянской компартии Тольятти, и Бартолини действительно в нем участвовал. Для него движение Сопротивления и послевоенная борьба рабочих были главами одной истории, которые он красноречиво объединил в своем символическом рассказе. По тем же причинам почти половина сталелитейщиков, у которых Портелли брал интервью, рассказывая о послевоенных забастовках, «перемещали» убийство одного рабочего полицейскими из 1949-го в 1953 г.; и обстоятельства этого убийства они связывали не с демонстрацией за мир, а с трехдневными баррикадными и уличными столкновениями вслед за увольнением 2700 человек с металлургического завода. На самом деле за эти три дня 1953 г. никто не погиб. Но, как утверждает Портелли, факты в этом эпизоде — не самое интересное. «Гибель Луиджи Трастулли значила бы меньше для историка, если бы ее запомнили «правильно». В конце концов, смерть рабочего от рук полицейских в послевоенной Италии была не таким уж редким явлением… Смысл ей придает то, как она выглядит в воспоминаниях людей». Через тридцать, сорок лет, перейдя в разряд «долгосрочной» памяти, гибель Трастулли по-прежнему вызывает отклик в воображении людей. «Факты, которые люди помнят (или забывают), сами по себе являются тем материалом, из которого делается история». Сама субъективность устных источников, которая многими расценивается как их слабое место, может придать им и уникальную ценность. Ведь «субъективность является предметом исторической науки не меньше, Чем очевидные «факты». То, в чем убежден информант, является фактом (то есть фактом является то, что он в это верит) не меньше, чем то, что «действительно» произошло» [19].(…). [164] Слухи живут долго, только если люди находят в них смысл. С этой точки зрения, по словам Портелли, не существует «лживых» устных источников. После того как мы проверили их фактическую достоверность по всем признанным критериям историко-филологической критики, относящимся к любому документу, особенность устной истории заключается в том, что «неверные» утверждения психологически все же «верны» и что эти предыдущие ошибки иногда говорят нам больше, чем фактически точные описания… Достоверность устных источников — это достоверность иного порядка… Значение устных свидетельств зачастую связано не с их соответствием фактам, а с отклонением от них, когда в игру вступают воображение, символика, страсть [20].(…). [165] Одним словом, история — это не только события, структуры или образцы поведения, но и то, как они переживаются и фиксируются в воображении. И одна часть истории, т.е. то, как люди воображают случившееся, и то, что, по их убеждению, могло произойти — воображаемое ими альтернативное прошлое, превратившееся в альтернативное настоящее, — возможно, не менее важна, чем то, что действительно произошло. Именно этому посвящены статьи сборника «Мифы, которыми мы живем». Они показывают, как разнообразные мифы и образы способны влиять на человеческий опыт в самых разных контекстах. Так, мужчинами — потомками адмирала Бинга, расстрелянного в 1754 г. по обвинению в трусости, — и двести лет спустя, судя по всему, движет стремление всегда проявлять безоглядную отвагу; иммигрантки-пуэрториканки в Нью-Йорке черпают силы в идеализированных образах своих матерей и бабушек; а маленькие итальянцы, [166] участвующие в школьной забастовке, уже через несколько часов после начала конфликта начинают выдумывать истории о героических ребятах, прыгающих с верхних этажей, или о зловредном директоре, который поставил все обогреватели у себя в кабинете [21]. Да и в более широком масштабе формирование коллективной памяти может придать ей характер самостоятельной силы в истории, о чем столь красноречиво и трагично свидетельствуют и эпическая борьба шахтеров, и постоянное преследование евреев, и упорство буров или трехсотлетняя религиозная рознь в Северной Ирландии. Формирование коллективной и индивидуальной памяти о прошлом и передача ее другим — это активный социальный процесс, требующий как умения, так и искусства, способности учиться у других и силы воображения. В его рамках рассказы используются прежде всего для характеристики сообществ и индивидов, а также для передачи их взглядов. Старый ольстерец Хью Нолан удачно выразил это так: «Ну, понимаете ли, так оно обстоит, что все хорошие истории и хорошие романы — все они выдуманы… Но пусть они и выдумка, в них есть предупреждение. Да и информация в них тоже есть». Как заметил Джон Бергер, функция историй о прошлом и настоящем, пересказываемых внутри небольшого сообщества, «всех этих сплетен, которые на самом деле представляют собой непосредственную, устную, ежедневную историю», заключается в определении характера самого сообщества и его членов. «Автопортрет каждой деревни создается… из слов, сказанных и запомненных: из мнений, историй, рассказов очевидцев, легенд, замечаний и слухов. И этот портрет «пишется» постоянно, работа над ним никогда не прекращается» [22]. Возможности индивидуальной автобиографии не столь богаты. Она охватывает конечный временной отрезок и основывается на том, что пережил и узнал один человек, а ядром ее является непосредственный опыт. Но в рассказах о собственной жизни люди сплошь и рядом используют истории, дающие представление о ценностях; они отражают символическую правду, а не факты, связанные с описываемым случаем, и это в них самое важное. Включение в рассказ прошлых представлений — это защита, благодаря которой они с меньшей вероятностью будут представлять собой недавний пересказ, а значит, они являются особенно важным источником информации о ценностях прошлого. Это остается в силе и в тех случаях, когда — что довольно часто встречается в коллективных устных преданиях, а порой и в автобиографических рассказах отдельных людей — повествование основывается не только на непосредственном опыте, но и на древних историях и легендах. Одно из первых интервью в моей жизни я взял у Вилли Робертсона, жителя Шетландских островов, [167] 1886 года рождения. Я спросил, как часто люди вступали в контакт с лэрдами (помещиками), — целью вопроса было выяснить уровень их классового сознания. Он пересказал мне в качестве правдивой истории, назвав имя конкретного лэрда, «похоронную» народную сказку, весьма популярную в Шотландии: Был такой Гиффорд из Басты. Он был одним из собственников в округе — лэрдом. И перед смертью он наказал, чтобы на его похоронах были только люди его сословия — лэрды. Вот, так эти люди приезжали на похороны издалека, а добраться туда можно было только верхом. Ну, мне в старое время довелось побывать на похоронах, где тебе предлагали напитки: виски — стакан виски давали — или бокал вина. Так вот, этих лэрдов, что собрались на похороны Гиффорда, тоже угощали: выпивкой, а может, еще чем. А им надо было отнести останки на кладбище — оно было в милях четырех-пяти. Ну, по дороге они все время останавливались передохнуть и выпивали еще. Потом один отстал, за ним еще двое, и наконец только двое остались — они лежали рядом с гробом. Напились до бесчувствия. Мимо шел старик-арендатор: он увидел останки мистера Гиффорда в гробу, а рядом этих двоих. Он сходил к себе домой и принес толстую веревку; приподнял гроб с одного конца и обвязал веревкой, а затем отволок к могиле и сам похоронил. А ведь таких, как он, даже на похороны не пустили. И он похоронил лэрда. Вилли Робертсон ошибался, считая эту историю правдивой в буквальном смысле, но это не влияет на символическое значение его ответа. Похороны в островных общинах арендаторов и рыбаков всегда считались демонстрацией равенства всех перед Богом, и на долгом пути к кладбищу все мужчины по очереди несли гроб. В некоторых деревнях даже существовал обычай нести его попарно: один в паре — богач, другой — бедняк. Но, рассказывая свою историю, он основывается не только на народных преданиях, но и на собственных политических и религиозных взглядах. Вилли Робертсон был старшиной пресвитерианского прихода, твердым приверженцем трезвости. Работал он сапожником и был социалистом — членом СДФ, которого распропагандировали агитаторы, приплывавшие на север из Восточной Англии на рыбацких лодках для лова сельди. Так что его рассказ — это еще и парафраз истории о добром самаритянине, к тому же с привкусом марксистской идеи о классовом сознании. Хотя в обычных жизнеописаниях такие сложные метафоры встречаются редко, этот пример указывает на необходимость понимания различных ситуаций и обычаев, определяющих не только то, каким образом мы рассказываем истории, повествуя о нашем прошлом, но и [168] характер любого общения между людьми. Так же как в книге потребности аргументации, формы и объема заставляют включать одни детали и опускать другие, в обычном рассказе символический смысл и фактические подробности принимают определенную форму. «Любое высказывание всегда относится к литературному жанру», — утверждает Вансина; следует изучать «сначала форму и структуру повествования, поскольку они влияют на то, каким образом выражено его содержание». В том, что касается устных источников, эти литературные формы исследуются в основном антропологами и фольклористами, занимающимися устным литературным творчеством, а не историками. В устной «литературе» различается несколько основных жанров, прежде всего это групповая легенда, индивидуальный анекдот, семейная сага и народная сказка. Так, существует международный классификационный перечень из нескольких сотен сказок, что позволяет архивистам по всему миру определять, что за сказка у них хранится, чем имеющаяся в их распоряжении версия отличается от базовой и что повлияло на эти отличия. Вансина способен не только отделить хорошо известные стереотипы, так называемые «наполнители» и «формулировки», от фрагментов повествования, несущих смысловую нагрузку, но и сделать обоснованный вывод на основе систематического анализа, например, повествований из целого региона, о том, что «все случаи миграции в верховьях Нила вызваны ссорами между братьями из-за незначительного повода». Большинство европейских специалистов по устной истории в своей работе не могут опереться на такой же «совокупный опыт». Индивидуальный анекдот и история семьи также поддаются аналогичному формальному анализу, о чем свидетельствует недавно вышедший сборник «Жанр и нарратив», но в этом направлении еще многое предстоит сделать [23]. Более глубокого изучения требует и вопрос о том, каким именно образом заучивается та или иная история. Во французских деревнях, например, отец с матерью или дед с бабушкой приводят детей на кладбище и там рассказывают им историю семьи. Свадебная фотография на стене, встреча ветеранов войны или коллег по работе — все это механизмы восстановления памяти. Но в разных социальных группах и местностях эти механизмы существенно варьируются. Для протестантского меньшинства в предгорьях Дрома во Французских Альпах, в отличие от его соседей-католиков, память о прошлом — не просто привычный ритм жизни и работы, это долгая трагическая история, история борьбы и преследований, подполья, исхода и сопротивления. Здесь детям показывают лесные поляны, где тайно собирались протестанты, и перекладины, на которых вешали мучеников. «Протестант не имел права рож- [169] даться, жениться и даже умереть» [24]. Репрессии XVII-XVIII вв. оставили такой глубокий след, что и воспоминания о менее далеком прошлом формируются в том же духе: в восстании 1851 г. подчеркиваются не демонстрации и столкновения, а его подавление; подобным же образом там запечатлелась в памяти и Вторая мировая война. В исследовании различных процессов передачи воспоминаний дальше всех продвинулись специалисты по антропологии и истории Африки — для них устные источники имеют особенно важное значение. Следует проводить четкое разграничение между персональной устной историей (рассказы очевидцев), которая довольно легко поддается анализу, и устной традицией, передаваемой из уст в уста будущим поколениям. Характер последнего процесса может отличаться даже в очень близких в культурном отношении обществах. В Северной Гане Джек Гуди обнаружил резкий контраст между одним централизованным племенным обществом, где относительно единообразный, короткий миф передается официальными «сказителями», и другим обществом, децентрализованным, где пересказ коллективного мифа («Багра») намеренно происходит на местном уровне и носит творческий характер, так что он постоянно меняется и разные версии, бытующие в разных группах, имеют между собой удивительно мало общего. Другие африканисты пытались вычленить процесс, с помощью которого непосредственная память превращается в формализованное предание. Иногда это происходит довольно быстро: например, жизнеописания африканских пророков преобразуются в мифы в течение двух-трех лет. Но Джозеф Миллер, основываясь на полевых исследованиях в Анголе, выдвинул предположение, что в некоторых обществах существует временной рубеж, на котором, по мере того как события уходят в прошлое, за пределы непосредственной или опосредованной памяти, воспоминания претерпевают заметные изменения. Рассказы о войне в Анголе 1861 г. (события которой известны и из португальских документов) порой отличаются относительной точностью — с детальным описанием пушек и т.д. — и лишены пространных моральных оценок, что очень напоминает письменные документы; в других же случаях они преподносятся в стилизованной мифологизированной форме военной легенды — в стиле официальных хранителей преданий, профессионалов устной истории в ангольском обществе, чьей задачей является сбор устной информации и ее публичное изложение. Возможно, воспоминания об ангольской войне как раз и находятся на переходном этапе, покинув рамки неформальной памяти. Когда никто из слушателей уже не помнит подробностей события и не имеет о нем собственного представления и мнения, возникает по- [170] требность в упрощенном, стилизованном рассказе, сосредоточенном на смысловом значении данной истории. Таким образом, временной рубеж обозначает масштабный процесс отбора, в ходе которого одни истории отбрасываются, а другие синтезируются, перекраиваются и стереотипизируются. Официальные хранители преданий придают большое значение стандартам профессиональной точности, но их стандарты отличаются от стандартов западных историков. Таким образом, после этого временного рубежа исследователи истории Анголы с наибольшей пользой могут изучать устную традицию как свидетельство о ценностях, а не фактах; при этом следует учитывать воплощенные в них понятия африканцев о времени и природе перемен, совершенно отличные от наших [25]. Неудивительно, что «слабость хронологии является одним из величайших недостатков всех устных преданий», поскольку даже в непосредственной памяти датировка событий не относится к сильным сторонам. Не все даты непременно теряются безвозвратно: Полу Ирвину, например, удалось показать, что народ липтако, живущий в Верхней Вольте к югу от Сахары, точно помнит своих эмиров и их междоусобные войны за престолонаследие начиная как минимум с 1820-х гг. И здесь, и в других сравнительных исследованиях архивных документов и устной традиции, относящихся к Тихоокеанскому региону, неточности отнюдь не имеют одностороннего характера. Но и сами искажения представляют не меньший интерес: включение в традиционную историю европейских мотивов вроде взгляда, бытующего ныне у аборигенов из Нгалакана на севере Австралии, на прошлую независимость с точки зрения «дикого чернокожего»; поддержание ложных претензий на своеобразие обычаев по сравнению с соседними народами; исключение «нежелательных» правителей из перечней монархов и манипуляция с генеалогией для обоснования претензий на собственность и землю, что является «весьма распространенной формой использования генеалогии по всему миру» [26]. В первую очередь «стираются» позорные или просто опасные воспоминания. «Забудь эту историю; если мы будем ее рассказывать, весь наш род погибнет», — воскликнул один танзаниец из Вуги, столицы царей Нанго: его семья в прошлом конфликтовала с этими правителями. Мало кто из немцев желал бы узнать об участии его семьи в истреблении евреев. Даже уцелевшие жертвы подобных массовых убийств часто хотят все забыть, оставить память о своих страданиях позади не меньше, чем рассказать о пережитом. Как выразился Квин-то Осано, рабочий завода «Фиат» и бывший узник концлагеря Маутхаузен: «Да, мы всегда хотим, чтобы об этом узнали, но внутренне пы- [171] таемся все забыть; внутри себя, в самых потаенных глубинах мозга, сердца. Это инстинктивное чувство — постараться забыть, хотя мы и хотим, чтобы другие помнили. Здесь есть противоречие, но именно так обстоит дело». Возможно, по этой же причине в устной традиции австралийских нгалаканцев отсутствует всякое упоминание об истреблении их народа европейцами. Да и в Турине, оплоте итальянского рабочего движения, в спонтанных рассказах рабочих о своей жизни унизительный период фашистского режима, как правило, пропускается: эту молчаливую самоцензуру Луиза Пассерини определяет как «шрам, насильственное уничтожение долгих лет жизни людей, свидетельствующее о глубоко ранящем воздействии повседневного опыта». Экстремальный случай представляет собой советская Россия, общество, семьдесят лет окутанное завесой молчания. В статьях сборника «Травма и память» неоднозначность воспоминаний, вызывающих острую боль, и одновременная потребность помнить исследуются на других примерах: на опыте аргентинцев — ветеранов войны за Мальвины, о которых все хотели поскорее забыть, или чернокожих евреев, бежавших из Эфиопии в Землю обетованную, где они оказались нежеланными гостями, или вдов-индианок из Гватемалы, которым военные, убившие их мужей, запрещали даже оплакивать погибших [27]. Известно, что семейные предания также полны тайн и умолчаний. Каролин Стидман только после смерти отца узнала, что ее родители не состояли в браке, а сама она была незаконнорожденным ребенком. Ян Вансина, родившиеся в бельгийской деревне с богатыми устными преданиями и впервые осознавший их ценность, когда обнаружил, что ее жители отвергают официальную версию истории, преподаваемую в школе, уже позднее, после шестнадцати лет целеустремленных проверок и перепроверок, выяснил, что история его собственной семьи достоверна лишь наполовину. «Экономическая основа» истории о том, как его дед в эпоху индустриализации занялся выращиванием цветной капусты, вполне верна. Но в этом повествовании есть и менее существенные отрывки, либо забытые из-за своей «непрестижности», либо, как легенда о первоначальном миланском происхождении семьи, созданные на основе искаженных воспоминаний о поездке в Северную Италию. «Половина из этих историй — неправда. Это создание имиджа. Они необходимы для удовлетворения чьей-то гордыни» [28]. Еще раз подчеркнем: к обнаруженным в жизнеописании искажениям или умолчаниям не стоит относиться однозначно негативно. Даже ложь — это форма общения; возможно, она позволит проникнуть в психологию и социальное мировоззрение семьи. Но чтобы научиться читать эти «указатели», необходимо выработать чуткость к [172] определяющим их социальным причинам. В спонтанном рассказе о жизни без каких-либо помех, как утверждает Вансина, скорее всего, будет представлен непротиворечивый образ или логическая картина развития личности, а события «упоминаются и перетасовываются, переиначиваются или припоминаются точно в зависимости от роли, какую они играют в создании духовного автопортрета. Одни детали этого портрета слишком интимны или противоречивы, чтобы о них вообще можно было упомянуть. Другие также носят личный характер, но в соответствующем настроении ими можно поделиться с самыми близкими и дорогими людьми. Некоторые предназначены для публичного использования». Так, в типичной автобиографии семейные неурядицы в детстве автора могут быть изложены вполне откровенно, но проблемы в его собственной супружеской жизни раскрываются очень редко; этот контраст, пусть не в такой резкой форме, проявляется и в ходе интервью. О сексуальном опыте либо не говорится вообще, либо этот рассказ «проходит цензуру». Однако добросовестный интервьюер вряд ли удовлетворится только историей, рассчитанной на публику, и лишь в исключительных случаях его попытки проникнуть глубже сталкиваются с настоящими трудностями. В ходе одного исследования бедных семей, например, выяснилось, что необходимо несколько интервью, чтобы информанты вместо ответов, которые они считают предпочтительными с социальной точки зрения, начали говорить то, что действительно думают. «Когда у Элси Баркер спросили, сколько у нее братьев и сестер, во время второго интервью она ответила, что была третьим ребенком из шести. Лишь намного позже она объяснила, что трое младших были на самом деле дочерьми ее старшей сестры, Бренды, которая покончила с собой. Поскольку они воспитывались вместе, она всегда считала их и продолжает считать сестрами, а не племянницами. О Бренде Элси поначалу не упомянула вовсе» [29]. Полный вариант истории был не только слишком сложен для простого ответа, но и связан с болезненными, постыдными семейными воспоминаниями. И все же он был просто скрыт, и его можно было извлечь на поверхность. Сочетание фактов, приводимых в разное время в ходе этого процесса «извлечения», дает нам куда более важную информацию, чем сами голые факты. В возможности такого извлечения или постепенного «высвобождения» слоев памяти и сознания как раз и состоит главное различие между прямыми личными воспоминаниями и устной традицией, уходящей вглубь на несколько поколений. Интересно, что в последние годы устные предания признаются в качестве законных доказательств в отношении претензий коренных народов на землю в судах Канады, [173] Соединенных Штатов, Австралии и Новой Зеландии. Однако прежде немало антропологов утверждали, что устные предания в такой степени поддаются социальному давлению, постоянно формируются и перекраиваются под воздействием меняющихся социальных структур и сознания, что ценность их носит чисто символический характер и отражают они только настоящее. Джек Гуди, к примеру, интерпретирует предания с помощью теории «динамичного гомеостаза», согласно которой любое практическое изменение в организации общества немедленно проявляется в перекройке преданий. Вансина энергично отвергает подобные функционалистские крайности: хотя действительно «любое послание имеет некую цель, связанную с настоящим, иначе бы их не пересказывали в настоящем и предание просто бы умерло естественной смертью», утверждение, будто предания не содержат никаких посланий из прошлого, — это абсурдное преувеличение. Не реже, чем к замалчиванию, социальные перемены ведут к добавлениям, оставляющим прежние варианты и архаизмы в неприкосновенности, а от выброшенных отрывков, как правило, остаются следы. Если бы ничего от прошлого не сохранилось, то «в чем тогда социальное воображение черпает материал для вымысла? Чем тогда объясняется культурная преемственность?» И действительно, в самые последние годы исследователи устной традиции признали существование подобной смеси преемственности и выдумки, а также взаимосвязи с письменными источниками, и, что интересно, в последних работах, например о хвалебных стихах в Южной Африке или исторических преданиях индейцев в Колумбийских Андах, «выдумывание заново» и творчество названы не в качестве признаков «загрязнения» культуры, а как проявления социальной адаптации и энергии. Вансина подводит убедительный итог всей дискуссии: Да, устные традиции — это документы настоящего, потому что они пересказываются в настоящем. Да, одновременно они также воплощают в себе послание из прошлого. Нельзя отрицать наличие в них элементов и прошлого, и настоящего. Связывать все их содержание с сиюминутным настоящим, как это делают некоторые социологи, значит калечить традицию; это упрощение. Но игнорирование воздействия настоящего, свойственное некоторым историкам, — это такое же упрощение. Следует понимать, что традиции всегда отражают и прошлое, и настоящее на одном дыхании [30]. Непосредственная личная память не нуждается в столь энергичной защите, хотя перечисленные аргументы относятся и к ней; здесь баланс влияний явно выглядит по-другому. Очень часто мифотворца- [174] ми оказываются не прямые участники событий, а репортеры и даже историки. «Классическое» анархистское восстание в деревне Каса-Вьехас на юге Испании, которое Эрик Хобсбаум и другие историки рассматривают как революционную реакцию на голод — «утопическую, мессианскую, апокалиптическую», — описано Джеромом Минцем на основе прямых свидетельств самих жителей деревни, среди которых он прожил три года, как осознанное, но плохо задуманное выступление в ответ на призыв активистов из Барселоны в ходе городских стачек 1933 г. Деревня не являлась организованным оплотом анархистов; восстание было жестоко подавлено так быстро, что ее жители даже не успели поделить землю, не говоря уже о создании утопического общества, и дольше всех продержался не харизматический лидер восставших, а аполитичный герой — местный углежог. Миф о Каса-Вьехас сохранился из-за своего соответствия взглядам как фашистских властей, так и левых: он обеспечивал их «козлами отпущения» и героями. К тому же в годы правления Франко уцелевшие участники тех событий вынуждены были хранить молчание: «Ложь — правильное и естественное средство если имеешь дело с малознакомым человеком. Надо же себя защищать» [31]. Но они знали правду. В непосредственной памяти прошлое находится куда ближе, чем в традиции. У каждого из нас наш образ жизни, наша личность, наше сознание, наши знания напрямую формируются из прошлого жизненного опыта. Наша жизнь — это наше накопленное прошлое, единое и неделимое. И было бы просто странно предполагать, что типичное жизнеописание может в основном состоять из вымысла. Чтобы создать убедительный вымысел, необходим исключительный творческий талант. При общении с непосредственным свидетелем историк не должен относиться к его словам ни со слепым доверием, ни с надменным скепсисом: он должен понимать сложные процессы, благодаря которым мы воспринимаем и запоминаем окружающий мир и наше собственное место в нем. Лишь обладая подобной чуткостью, можно надеяться почерпнуть максимум из того, что нам рассказывают. Историческая ценность воспоминаний о прошлом основывается на трех сильных сторонах. Во-первых, как мы продемонстрировали, они могут дать и дают нам важную, а порой и бесценную информацию о прошлом. Во-вторых, они в равной мере способны отразить и индивидуальное, и коллективное сознание, которое неотъемлемо принадлежит тому же самому прошлому. Более того, живая человечность устных источников придает им третью сильную сторону, не имеющую аналогов. Ведь обдуманные рассуждения о прошедшем отнюдь не всегда являются недостатком. [175] Это «именно та историческая перспектива, что позволяет нам оценить смысл истории в долгосрочном плане», и нежелание выслушивать подобные ретроспективные интерпретации от других — если мы способны определить их как таковые — может быть вызвано лишь стремлением лишить тех, кто прожил жизнь в истории, какой-либо роли в ее оценке. Если изучение памяти «учит нас, что все исторические источники с самого начала пронизаны субъективностью», живое присутствие этих живых голосов из прошлого также сдерживает нас в наших собственных истолкованиях, позволяет, даже обязывает нас проверять их мнениями тех, кто всегда, в самом главном, знает больше нас [32]. Мы просто не имеем права на домысел, возможный для археологов, изучающих древние эпохи, или историков, занимающихся проблемами семьи в раннее новое время. Мы не можем заключить, что родители не испытывали сильных страданий, когда умирали их дети, на том основании, что детская смертность была обычным явлением, не спросив об этом самих родителей. Одним словом, мы имеем дело с живыми источниками, которые просто потому, что они живые, в отличие от надписей на камнях и связки бумаг, обладают способностью работать вместе с нами в рамках двустороннего процесса. До сих пор мы сосредоточивались на том, что мы можем от них узнать. Но их рассказы влияют и на них самих. К этому мы теперь и обратимся.(…).
[1] Oral History, 1/4(1973), 93. [2] Marwick, The Nature of History (London, 1970), 133-7. [3] D. Read, Documents from Edwardian England (London, 1973), 305-7; Robert Blake, The Unknown Prime Minister, the Life and Times of Bonar Law (London, 1955), 130. [4] «Populist Dreams and Negro Rights: East Texas as a Case Study», American Historical Review, 76/5 (1971), 1435-56. [5] Oral History, 1/3 (1973), 35, 46. [6] Suicide, trans. (London, 1952), 37; Jack Douglas, The Social Meanings of Suicide (Princeton, 1967). [7] Census for England and Wales for 1911, vol. xiii, «Fertility and Marriage», p. xv; Bryan Rodgers, Chris Power and Steven Hope, «Parental Divorce and Adult Psychological Distress: Evidence from a National Cohort», Journal of Child Psychology and Psychiatry, 38 (1997), 867-72. [8] Frances Widdowson, «Elementary Teacher Training and the Middle Class Girl», Susan Miller, «The Happy Coincidence: Rural Poverty and the Labour Migration Scheme of 1835-7», and Eve Hostettler, «Cottage Economy», University of Essex MA dissertations and Oral History projects, 1976. [9] Gudie Lawaetz, «History on Film», History Workshop, 2 (1976), 124, cf. p. 137; Royden Harrison, Times Higher Education Supplement (23 July 1976). [10] R. H. S. Crossman, Listener (1 Feb. 1973), 148; George Ewart Evans, From Mouths of Men (London, 1976), 174-5. [11] См.: Alessandro Portelh, «Oral History, the Law and the Making of History», History Workshop, 20(1985), 5-25 (где речь идет о процессе над членами «красных бригад» по делу об убийстве Альдо Моро). [12] Хороший обзор психологических исследований см.: Martin Conway, Autobiographical Memory (Milton Keynes, 1990). [13] Steven Rose, The Making of Memory (London, 1992). [14] Повторные записи — см., напр., запись рассказа Колума Джонстона, сделанную в 1951 г. Аланом Ломаксом из Школы шотландских исследований (Tocher, 13, р. 166), или наш собственный опрос (интервью 293, pp. 1-8,1971). [15] Michael Ross and Diane Holmberg, «Are Wives Memories for Events in Relationships More Vivid than their Husbands” Memories?», Journal of Social and Personal Relationships, 9 (1992), 585-604; David Jenkins, The Agricultural Community in South West Wales (Cardiff, 1971), 5; Ian Hunter, Memory (London, 1964), 161. [16] Maurice Halbwachs, Les Cadres sociaux de la memoire (Paris, 1925), and La Memoire collective (Paris, 1950); trans. Collective Memory (New York, 1980); см. также: Paul Connerton, How Societies Remember (Cambridge, 1989), and James Fentress and Chris Wickham, Social Memory (Oxford, 1992). Alistair Thomson, Anzak Memories: Living with the Legend (Oxford, 1994); Raphael Samuel and Paul Thompson (eds.), The Myths We Live By (London, 1990). [17] Raphael Samuel, History Workshop, 1 (1976), 202, and Miners, Quarrymen and Saltworkers (London, 1977), 4; Peter Friedlander, The Emergence of a UAW Local (Pittsburgh, 1975), p. xxx. [18] Allan Nevins, Ford (New York, 1954-62), i. 67-8, 389-93. [19] Alessandro Portelli, The Death ofLuigi Trastulli and Other Stories (Albany, NY, 1991), «The Death of Luigi Trastulli: Memory and the Event», «What Makes Oral History Different»; and «”The Time of My Life”: Functions of Time in Oral History». [20] Portelli, Death ofLuigi Trastulli, «What Makes Oral History Different». [21] Raphael Samuel and Paul Thompson (eds.), The Myths We Live By (London, 1990). [22] Henry Glassie, Passing the Time in Ballymenone (Philadelphia, 1982), 55; John Berger, Pig Earth (London, 1985), 9. [23] Jan Vansina, Oral Tradition as History (London, 1985), 21, 68-9; Mary Chamberlain and Paul Thompson (eds.), Narrative and Genre (London, 1998). [24] Pierre Gaudin and Claire Reverchon, «Le Sens du tragique dans la memoire historique», papers of the International Oral History Conference, Aix-en-Provence, 1982, pp. 89-98; Francoise Zonabend, La Memoire tongue (Paris, 1980), 107-11, 299-304. [25] Oral History, 5/1 (1977), 23. [26] Vansina, Oral Tradition as History, 56, 103; Paul Irwin, Liptako Speaks (Princeton, 1981); David Henige, Oral Historiography (London, 1982), 72-3; Howard and Frances Morphy, «The “Myths” of Ngalakan History», Man, 19/3 (1984), 459-78. [27] Steven Feierman, The Shambaa Kingdom (London, 1974), 15; Anna Bravo and Daniele Jalla, La vita offesa (Milan, 1986), 63; Luisa Passerini, «Work Ideology and Fascism», in Paul Thompson (ed.), Our Common History (London, 1982), 54-78; Kim Lacy Rogers, Selma Leydesdorff, and Graham Dawson, Trauma and Memory (London, 1999). [28] Carolyn Steedman, Landscape for a Good Woman (London, 1986), 39; Vansina, Oral History, 5/1, pp. 22-3; Ronald J. Grele, Envelopes of Sound (Chicago, 1975), 57, 61. [29] F. A. Salome, «The Methodological Significance of the Lying Informant», Anthropological Quarterly, 50 (1977), 117-24; Vansina, Oral Tradition as History, 8; Frank Coffield, P. Robinson, and J. Sarsby, A Cycle of Deprivation? A Case Study of Four Families (London, 1980), 13-14, 33. [30] Jack Goody, Literacy in Traditional Societies (Cambridge, 1968), 27-68; Vansina, OralTraditionasHistory, pp. xu,92,94,120-3,162-5; JoanneRappaport, ThePolitics of Memory: Native Historical Interpretation in the Colombian Andes (Cambridge, 1990); Robert Borofsky, Making History: Pukapukan and Anthropological Constructions of Knowledge (Cambridge, 1987); Leroy Vail and Landeg White, Power and the Praise Poem: Southern African Voices in History (Charlottesville, Va., 1991), p. xii. [31] Jerome Mintz, The Anarchists ofCasa Viejas (Chicago, 1982), pp. xi, 271; Eric Hobsbawm, Primitive Rebels (London, 1959), 90. [32] James W Wilkie, «Alternative Views in History: Historical Statistics and Oral History», in Richard E. Greenleaf and Michael C. Meyer (eds.), Research in Mexican History (Lincoln, Nebr., 1973), 54; Vansina in Joseph Miller (ed.), The African Past Speaks (Folkestone, 1980), 276.
(2.1 печатных листов в этом тексте) |