Хаксли Олдос. Маленький Архимед

1 июня, 2019

Хаксли Олдос. Маленький Архимед (69.42 Kb)

 

Семья Хаксли выдвинула ряд ученых и литераторов, начиная с знаменитого естествоиспытателя Томаса Генри Хаксли (Гексли) (1825-1895), геолога, зоолога, палеонтолога, антрополога — ближайшего соратника Дарвина, горячо отстаивавшего и развивавшего эволюционную теорию. Один его внук, Джолион Хаксли, принадлежит к числу видных современных биологов Англии. Другой, Олдос Хаксли (1894-1963), стал одним из крупнейших английских писателей XX века.

О. Хаксли прошел сложный творческий путь, полный кризисов и философских исканий, но в литературе он остался как сатирик-реалист, острый наблюдатель нравов, так и не примирившийся с лицемерием и жестокостью буржуазного общества. К числу лучших его произведений, помимо переведенных на русский язык романов «Шутовской хоровод» и «Контрапункт», относятся рассказы, написанные в годы, когда писатель жил в Италии, — 1923-1930. Один из этих рассказов, посвященный трагической судьбе гениального мальчика, гибнущего в буржуазном мире, мире эгоизма, жестокости и корысти, мы предлагаем вниманию читателей. Рассказ печатается с незначительными сокращениями.

 

 

Прекрасная природа — вот что в конце концов решило наш выбор. У дома, правда, были свои недостатки. Он был без телефона и стоял далеко от города. Цену запросили непомерно высокую, и канализация находилась в самом плачевном состоянии. В ветреные ночи, когда стекла отчаянно дребезжали в рамах, так, что казалось, будто едешь в скверном автобусе, электрическое освещение по какой-то таинственной причине гасло, и мы оставались в звенящей темноте. Ванная комната была отличная, но электрический насос для подачи дождевой воды снизу, из цистерны, не действовал. Источник питьевой воды осенью неизменно высыхал. А хозяйка была лгунья и вечно нас обманывала.

Но все это мелкие неудобства, которые встречаются в каждом наемном доме по всему миру. А в Италии их и вовсе не стоит принимать в расчет. Мне попадалось множество домов, где наряду с этими недостатками была еще куча других, и притом ничто их не искупало, в то время как к нашему дому с южной стороны прилегал сад, весной и зимой была терраса для прогулок, а в летний зной в больших комнатах всегда стояла прохлада; к этому стоит прибавить еще горный воздух, отсутствие москитов и, наконец, прекрасный вид, открывавшийся взору.

Ах, что это был за вид! Вернее, целая череда видов. Ведь они менялись каждый день!

Но переменчивая красота этого простора при всем том какая-то очень домашняя и уютная, и это делает его, во всяком случае в моих глазах, самым лучшим местом для жилья. Ибо, несмотря на крутые горы, обрывы и глубокие долины, главное в тосканской земле — это ее обитатели. Это они обработали здесь каждый клочок, который можно обработать, их домами густо усеяны склоны холмов, не говоря уже о долинах, которые просто перенаселены. Живя в одиночестве, на вершине горы, вы отнюдь не пустынножитель. Следы человека видны повсюду, и земля — вы с удовлетворением отмечаете это, — земля покорная, укрощенная, очеловеченная, принадлежит ему здесь века, тысячелетия.

Для меня дом на вершине был идеальным жилищем. Ибо здесь, в безопасности, среди очеловеченного пейзажа, мы тем не менее жили одни и могли проводить время в полном уединении.

Наши ближайшие соседи физически, так сказать, находились совсем рядом. Их было две семьи, и жили они чуть ли не в нашем же доме. Одна из этих семей — крестьянская — занимала примыкающее к вилле длинное низкое строение, часть которого служила жильем, а часть была отдана под различные службы — конюшни, амбары, коровник. Другими нашими соседями периодически, так как они бывали лишь наездами, да и то при безупречной погоде, следует считать владельцев виллы, которые оставили себе меньшее крыло огромного Г-образного дома.

Странная это была пара. Старый муж, седой, анемичный, едва державшийся на ногах, лет не менее семидесяти, и синьора, сорокалетняя толстуха невысокого роста, обладательница крошечных рук и ног и пары больших, очень черных глаз, которыми она работала с искусством прирожденной актрисы. Ее энергия, если бы ее возможно было обуздать и направить на полезную деятельность, снабдила бы электричеством целый город. Физики толкуют об извлечении энергии из атома; они добились бы куда большего, если б нашли способ пустить в ход огромные запасы жизненной силы, которые аккумулируются неработающими женщинами сангвинического темперамента и по причине несовершенства нашей социальной и научной системы проявляются в формах весьма прискорбных: эти дамы вмешиваются в чужие дела, устраивают истерики, мечтают о любви и заводят любовников — словом, изводят мужчин до такой степени” что те совершенно теряют работоспособность.

Чтобы дать выход избыточной энергии, синьора Бонди среди многих других способов любила «доводить» постояльцев. Старому джентльмену было запрещено вести с нами дела. Когда мы приехали осматривать дом, его нам показывала супруга. Это она, пустив в ход все свое обаяние и неотразимо играя глазами, распространялась насчет достоинств своего дома, расточала хвалы электронасосу и славила ванную комнату, убеждая нас, что плата ничтожно мала…

— Мы же порядочные люди, — говорила она. — Да разве я бы стала сдавать вам дом, если б он не был в отличном состоянии? Можете мне поверить.

И, не дав нам возможности вставить слово, она начала уверять, что наш сынишка — настоящий херувим и что она в жизни не видывала детей красивее. К концу беседы с синьорой Бонди мы твердо решили снять ее дом.

— Обаятельнейшая женщина, — сказал я, когда мы ушли. Элизабет не была столь твердо в этом уверена.

И тут началась история с насосом.

В первый же вечер после приезда мы включили мотор. Насос заурчал вполне профессионально, но вода из кранов в ванной не полилась. Мы с сомнением переглянулись.

— Вот она, твоя обаятельнейшая женщина! — подняла брови Элизабет.

Мы пожелали встретиться с хозяевами. Но старый джентльмен почему-то не мог нас принять, а синьора неизменно отсутствовала или же была нездорова. Мы посылали записки — они оставались без ответа.

Наконец мы обнаружили, что единственный способ связаться с хозяевами, живущими с нами в одном доме, — это спуститься вниз, во Флоренцию, и послать оттуда срочное заказное письмо. Они должны были дважды ставить свою подпись на квитанциях, а если заплатить на сорок сантимов больше, то им приходилось подписывать и третий, уличающий документ, который затем возвращался к нам. Это не то, что простое письмо или записка, тут уж не прикинешься, что почтовое сообщение не получено. Таким образом, мы наконец стали получать ответы на свои жалобы. Синьора писала их собственноручно и начала с заявления, что насос не работает совершенно естественно, так как цистерны пусты по причине засухи. Мне пришлось снова прогуляться три мили до почты и заказным письмом напомнить ей, что всего лишь в среду прошла сильная гроза и цистерны полны водой больше чем наполовину. На это пришел ответ: в контракте вода для ванной не гарантирована, если я в ней нуждался, то прежде, чем нанимать дом, надо было осмотреть насос. Новая прогулка в город, чтобы спросить живущую под одной с нами крышей синьору, помнит ли она, как заклинала нас довериться ей. В ответ на это синьора довела до нашего сведения, что не может иметь дело с людьми, которые пишут ей в таком грубом тоне. После чего я передал дело в руки адвоката. Через два месяца насос был заменен. Но наша леди сдалась лишь после того, как ей был вручен исполнительный лист. И стоило это недешево.

Однажды, в самом конце всей эпопеи, я встретил на дороге старого джентльмена, который прогуливал свою большую собаку — вернее сказать, собака прогуливала его. Ибо, куда она его тянула, туда старый джентльмен и вынужден был тащиться. А когда она останавливалась, чтобы обнюхать камень, поскрести землю и оставить у столба свою визитную карточку или прямой вызов, старый джентльмен покорно должен был дожидаться на своем конце поводка. Когда я проходил мимо, он стоял на обочине дороги в нескольких десятках метров от моего дома. Собака обнюхивала корни одного из близнецов-кипарисов, растущих у ворот фермы. Я слышал негодующее рычание животного: видно, запах наносил собаке смертельное оскорбление. Старый синьор Бонди ждал, стоя на поводке. Колени его под вспученными брюками были слегка согнуты. Он стоял, опершись на палку, и смотрел перед собой рассеянно и грустно. Белки старых, выцветших глаз желтели, как бильярдные шары. На сером лице из глубоких морщин выдавался нос, красный от хронического несварения желудка. Лохматые белые усы с пожелтевшими кончиками уныло свисали вниз. Черный галстук был заколот булавкой с крупным бриллиантом — не он ли и привлек некогда внимание будущей синьоры Бонди?

Подойдя ближе, я снял шляпу. Старик взглянул на меня рассеянно и, видимо, вспомнил, кто я такой, когда я уже прошел мимо.

— Постойте, — сказал он мне вслед. — Постойте.

И заторопился в мою сторону.

Собака, захваченная врасплох в самую неподходящую минуту, — она как раз отвечала на оскорбление, обнаруженное на корнях кипариса, — позволила рывком оттащить себя и последовала за хозяином. Она была слишком удивлена и подчинилась без сопротивления.

— Постойте!

Я остановился.

— Милостивый государь, — сказал старый джентльмен, ухватив меня за лацкан и самым неприятным образом дыша мне в лицо. — Позвольте мне принести свои извинения. — Он оглянулся, в страхе, что даже здесь его могут подслушать. — Я хочу принести свои извинения, — повторил он, — по поводу злосчастной истории с насосом. Уверяю вас, что если бы это зависело от меня, я бы все привел в порядок по первому требованию. Я с самого начала знал, что если дойдет до суда, то у нас нет ни малейшего шанса. Кроме того, я считаю, что к постояльцам надо относиться самым благородным образом. Но моя жена… — Тут он понизил голос. — Беда, в том, что все это доставляет ей удовольствие, даже когда она знает, что неправа и наверняка проиграет дело. Кроме того, осмелюсь сказать, она надеялась, что вам надоест просить и вы произведете ремонт за свой счет. Я с самого начала говорил, что надо уступить, но она и слушать не хотела. Ей это нравится, понимаете. Но теперь и она видит, что придется привести все в порядок. Дня через два-три вы получите воду. Но я подумал… Мне все-таки хотелось сказать вам, как…

Но тут собака, которая, по-видимому, пришла в себя от неожиданности, вдруг зарычала и пустилась бежать по дороге. Старый джентльмен пытался ее удержать, натягивая поводок, и все же позволил себя утащить.

— …Как мне жаль, — успел он пробормотать, пятясь, — что это маленькое недоразумение… — Но ничто не помогало. — Прощайте. — Он любезно улыбнулся и слегка взмахнул рукой, словно только что вспомнил о срочном свидании, а времени для объяснений уже нет. — Прощайте. — Он учтиво приподнял шляпу и покорно отдался во власть собаки.

Неделю спустя вода действительно была, а на следующий день после первого купания явилась с визитом и синьора Бонди вся в темно-сером шелку, увешанная жемчугами.

— Значит, отныне — мир? — спросила она, с очаровательной задушевностью тряся мою руку.

Мы уверили ее, что, насколько это зависит от нас, так оно и будет.

— Но почему же все-таки вы писали ваши ужасно грубые письма? — сказала она, глядя на меня с таким укором, от которого дрогнуло бы сердце самого закоренелого злодея. — А потом еще этот исполнительный лист. Как вы могли? Предъявить даме…

Я промямлил что-то о насосе и о желании пользоваться ванной.

— Но неужели вы рассчитывали, что я стану слушать, когда со мной разговаривают в таком тоне? Почему было не вести себя по-другому: вежливо, благородно? — Она улыбнулась мне в опустила трепещущие ресницы.

Я счел за лучшее переменить тему разговора.

Через несколько недель пришло письмо, по всем правилам зарегистрированное и доставленное с нарочным: синьора спрашивала, собираемся ли мы продлить контракт, и уведомляла нас, что если это так, то оплата будет повышена на 25% в связи с проведенным ремонтом и благоустройством помещения. После долгого торга мы были счастливы, когда аренду удалось возобновить на год с повышением платы всего на 15%.

Мы терпели такое беспардонное вымогательство главным образом из-за красоты окружающей природы. Однако были и другие причины, заставившие нас полюбить этот дом. И самой главной был младший член крестьянской семьи, в лице которого мы обрели замечательного товарища для своего сынишки. Маленький Гвидо — так его звали — был лет на 6-7 моложе самого юного из своих братьев и сестер. Два старших брата уже работали с отцом в поле, мать умерла года за два до нашего приезда, и со времени ее смерти дом вела старшая сестра, а младшая только что оставила школу в тоже помогала по хозяйству, присматривая между делом за Гвидо, который к этому времени уже почти не нуждался в присмотре: ему было лет шесть-семь, в, как все дети бедняков, предоставленные самим себе, это был не по годам смышленый, самостоятельный и отвечающий за свои поступки ребенок.

Он был на два с половиной года старше нашего маленького Робина, но хотя в этом возрасте тридцать месяцев вмещают опыт целой половины жизни, Гвидо никогда не использовал своего превосходства — ни умственного, ни физического. Я не встречал ребенка более терпеливого, дружелюбного, совершенно не склонного к тирании. Он никогда не смеялся над Робином за неуклюжие попытки подражать его удивительным подвигам, он не дразнил и не запугивал, а, наоборот, выручал малыша в трудные минуты и объяснял ему то, чего тот не мог попять. На все это Робин отвечал ему любовью в преклонением. Гвидо был для него идеалом доброго Большого Мальчика, в он подражал ему во всем, в чем только мог. Его героические, во безуспешные попытка повторить чудеса силы и ловкости, которые так легко давались Гвидо, выглядели очень комично. Так же забавны были и его старания перенять все привычки и манеры Гвидо. А смешней всего Робин выглядел — вероятно, из-за чрезмерного усердия и полного несоответствия своего характера характеру Гвидо, — когда он изображал задумчивость. Гвидо был тихий мальчик, который часто задумывался в уходил в себя. На него можно было наткнуться где-нибудь в уголке, когда он сидел один и о чем-то сосредоточенно думал, опершись локтем о колено в подперев рукой подбородок. Случалось и так, что в самый разгар веселья он вдруг прерывал игру, хмурился и, заложив руки за спину, стоял неподвижно, глядя себе под ноги. Когда это случалось, Робина всегда охватывало беспокойство и какой-то благоговейный страх. Он молча, с недоумением смотрел на товарища. — Гвидо, — говорил он тихо. — Гвидо. Но Гвидо обычно молчал, погруженный в свои мысли, и тогда Робин, не смея настаивать, тихонько становился рядом и старался принять ту же позу: то по-наполеоновски сжимал за спиной руки, то усаживался, как Лоренцо Великолепный Микельанджело, в тоже делал вид, что погружен в размышления. Чтобы проверить, верно ли у него получается, он то в дело вскидывал свои ярко-синие глаза на старшего мальчика. Но не проходило и минуты, как терпение Робина иссякало: задумчивость не была его стихией. — Гвидо, — повторял он снова и уже громче: — Гвидо! Затем брал мальчика за руку и старался сдвинуть с места. Порой Гвидо пробуждался от дум и возобновлял прерванную игру. Но иногда он не обращал на Робина никакого внимания. Опечаленный и растерянный, Робин вынужден был уйти и играть один. А Гвидо оставался стоять или сидеть неподвижно, и глаза его, исполненные мысли и какого-то глубокого покоя, были прекрасны. Это были большие, широко расставленные глаза, и — что удивительно для черноволосого итальянского мальчика — серо-голубые, светлые и лучистые. И вовсе не всегда серьезные и спокойные, как в минуты задумчивости. Во время игры, когда он громко болтал и смеялся, глаза его загорались и по этим ясным, светлым озерам мысли словно пробегала искристая солнечная рябь. У него был великолепный, высокий лоб, выпуклый, как розовый лепесток. Нос был прямой, подбородок маленький и острый, концы губ грустно опущены.

У меня сохранилась фотография детей, сидящих рядом на перилах террасы. Гвидо повернулся лицом к камере, но смотрит немного в сторону и вниз, руки его скрещены на коленях, и вся поза выражает печальную задумчивость. Он здесь в том самом состоянии отрешенности, внезапной и глубокой, которая настигала его даже в разгар игры… Рядом с ним — маленький Робин: он сидит, полуотвернувшись от камеры, но по ямочке на щеке видно, что он смеется, одна ручонка поднята вверх, другой он цепляется за рукав Гвидо и, видно, тянет его играть. Мигнувший зрачок фотоаппарата запечатлел его болтающиеся ножки в ту самую секунду, когда он нетерпеливо поджал их, — вот-вот спрыгнет с парапета и побежит в сад, играть в прятки. На маленьком этом фото запечатлены главные черты обоих ребятишек.

— Если бы Робин не был Робином, — говорила Элизабет, — я бы, пожалуй, хотела, чтобы он был Гвидо.

И я соглашался с ней, хотя ребенок тогда еще не очень интересовал меня. Гвидо просто казался одним из самых симпатичных мальчуганов из всех, кого я знал.

В своем восхищении им мы были не одиноки. Синьора Бонди, являясь к нам с дружескими визитами между стычками, не уставала о нем говорить.

— Прелестное, прелестное дитя! — с жаром восклицала она. — Какая обида, что он живет в крестьянской семье, где его и одеть-то прилично не умеют. Будь он мой, я б наряжала его в черный бархат или водила в белых коротких штанишках и в белой шелковой рубашечке с красными полосками на воротничке и на манжетах! Или еще лучше — хорошенький матросский костюмчик. А зимой — меховая курточка, беличья шапка и, может быть, даже русские сапожки… — Воображение ее работало неудержимо. — А волосы я бы ему отпустила до плеч, как у пажа, с подвитыми концами. И на лбу — челка. Все бы оборачивались и глаз с нас не спускали, когда б я вела бы его по Виа Тарнабуони.

Мне хотелось сказать ей: «Вам не ребенок нужен, а заводная кукла или дрессированная обезьянка». Но я ничего не говорил отчасти потому, что не знал, как по-итальянски заводная кукла, а по правде — просто не рисковал, боясь, как бы арендная плата не подскочила еще на 15 процентов.

— Ах, если бы у меня был такой мальчуган! — Она вздохнула и стыдливо потупилась. — Я обожаю детей. И иногда подумываю, не взять ли мне приемыша… если, конечно, позволит муж.

Я вспомнил бедного старого джентльмена, тащившегося на поводке у огромной белой собаки, и внутренне усмехнулся.

— Но я совсем не уверена, позволит ли он, — продолжала она, — совсем не уверена.

Синьора Бонди вдруг замолчала, словно ей в голову пришла какая-то новая мысль.

Несколько дней спустя, когда мы после завтрака сидели в саду и пили кофе, мимо прошел отец Гвидо — Карло; но вместо привычного кивка и веселого приветствия он вдруг остановился и заговорил с нами. Это был красивый человек, невысокого роста, но хорошо сложенный, подвижный, гибкий в движениях и очень живой. Его тонкое смуглое лицо римлянина освещалось умнейшими серыми глазами. Они казались даже чересчур умными, особенно когда с видом полнейшего простодушия и младенческой чистоты он старался вас провести или что-нибудь у вас вытянуть. В такие минуты глаза предательски сверкали умом. Лицо могло оставаться открытым, безразличным, даже глуповатым, но глаза всегда выдавали его. И я уж знал, если в них появился особый блеск, значит, надо быть начеку.

Сегодня, однако, опасного блеска не замечалось. Карло ничего от нас не было нужно, ничего важного, только совет, товар, с которым, как он знал, большинство людей расстается охотно. Но совета он хотел по довольно деликатному вопросу — речь шла о синьоре Бонди. Карло нам часто на нее жаловался.

— Старик-то — добрый человек, — говорил он, — добрый и очень хороший. Но его жена… Ну чистая скотина!

И он рассказывал о ее ненасытной жадности: она всегда требовала больше той половины урожая, которая по законам аренды полагалась землевладельцу. Он жаловался на ее подозрительность: она вечно обвиняла его в жульничестве и даже в воровстве. Это его-то — тут он ударял себя кулаком в грудь — честнейшего из честных! Он жаловался и на ее близорукую скупость: она не хотела тратиться на удобрение, не проводила в конюшни электрический свет. Мы сочувствовали Карло, но делали это с осторожностью, стараясь не высказывать своего мнения. Мы достаточно долго жили среди итальянцев, чтобы перенять их осторожность. Мы были уверены, что каждое наше слово рано или поздно станет известно синьоре Бонди. А ненужное обострение отношений с этой леди не принесло бы нам никакой выгоды — разве что потерю еще 15 процентов платы.

Однако сегодня Карло не столько жаловался, сколько выказывал растерянность. Синьора послала за ним и спросила, как он отнесется к ее предложению усыновить маленького Гвидо. Первым побуждением Карло было заявить, что ему это совершенно не по вкусу. Но такой ответ был бы чересчур грубо определенен. И он предпочел сказать, что подумает. А теперь спрашивал совета.

«Поступайте, как сочтете нужным» — таков был смысл нашего ответа. Тем не менее мы сдержанно, но явно дали ему понять, что не считаем синьору Бонди подходящей приемной матерью для Гвидо. Карло склонен был с нами согласиться. Кроме того, он очень любил ребенка.

— Но в том-то и дело, — закончил он мрачно, — что если ей втемяшилось в голову забрать ребенка, то ее уже ничто не остановит, ничто.

Я видел, что он, как и я, предпочел бы, чтобы физики, прежде чем браться за атом, занялись бы неработающими бездетными женщинами сангвинического темперамента. И все же, глядя, как он зашагал прочь, распевая во всю глотку, я подумал, что в нем есть достаточно жизненной силы, чтобы выстоять даже против такого могучего аккумулятора энергии, как синьора Бонди.

Через несколько дней после нашего разговора из Англии прибыли мой граммофон и два-три ящика пластинок. Это было для нас большой радостью: мы наконец получили музыку — единственное, чего нам не хватало. Карло, гонявший на станцию запряженную мулом повозку, был очень заинтересован посылкой.

— Можно будет снова послушать музыку, — сказал он, видя, как я вынимаю граммофон и пластинки. — А то своими силами многого не добьешься.

Но я подумал, что он все же умудряется обходиться своими силами. В теплые вечера мы часто слышали, как он тихо напевал, сидя у дверей дома и подыгрывая себе на гитаре, в то время как старший сын вторил мелодии пронзительными звуками мандолины, а иногда вся семья пела хором, и тогда ночная тьма наполнялась страстным, гортанным пением. Чаще всего это были песни Пьедигротты, и голоса разливались лениво, не спеша, усиливаясь от ноты к ноте, или вдруг резко меняли тон на рыдающем звуке. Под звездным небом их пение звучало не без приятности.

— Перед войной, в мирное время, — продолжал Карло — а он очень надеялся и даже верил, что хорошие времена вернутся и жизнь станет дешевой и легкой, — я, бывало, ездил слушать оперы в Политему Оперный театр во Флоренции.. Ах, что были за оперы! Великолепные! Но теперь за это надо заплатить целых пять лир.

— Очень дорого, — согласился я.

— «Трубадур» есть у вас? — спросил он. Я покачал головой.

— А «Риголетто»?

— Боюсь, что нет.

— А «Богема»? «Паяцы»? «Девушка с Запада» Опера Пуччини.?

Я и тут должен был разочаровать его.

— И даже «Нормы» нет? И «Севильского цирюльника»?

Я поставил дуэт из «Дон Жуана» в исполнении Баттистини. Он согласился, что это — хорошее пение, но я видел, что музыка ему не очень понравилась. А почему? Он затруднился ответить.

— Это не то, что «Паяцы», — сказал он наконец.

Боюсь, что мой граммофон разочаровал Карло и его старших детей. Правда, они были слишком вежливы, чтобы открыто высказать свое неудовлетворение; они просто после первых двух дней потеряли к нему всякий интерес. Им больше нравились гитара и их собственные песни.

Гвидо же, наоборот, был заинтересован чрезвычайно. И полюбилась ему именно серьезная музыка, а не танцевальные мелодии, под четкие ритмы которых с удовольствием топал наш Робин.

Я вспоминаю, что первой услышанной Гвидо пластинкой были тягучие звуки баховского концерта фа-минор для двух скрипок. Эту пластинку я поставил сразу же после ухода Карло. Мне казалось, что это, так сказать, самое музыкальное из всех музыкальных произведений — прохладнейший и чистейший ключ, который освежит мой иссохший от жажды мозг. Музыка только началась, ее чистая н печальная красота только еще раскрывалась, подчиненная строжайшим и точным законам интеллектуальной логики, как вдруг в комнату из лоджии с топотом вбежали дети: впереди — Гвидо, а за ним — запыхавшийся Робин. Гвидо так и застыл перед микрофоном и стоял неподвижно, весь обратившись в слух. Его голубовато-серые глаза широко раскрылись, а пальцы знакомым мне коротким, нервным движением теребили нижнюю губу. Он, видимо, затаил дыхание, ибо я заметил, что через несколько секунд он шумно выдохнул воздух и снова глубоко вздохнул. Он бросил на меня вопросительный, одновременно удивленный и восторженный взгляд и засмеялся коротким смешком, который перешел в какую-то нервную дрожь, а потом снова повернулся к источнику этих немыслимых звуков. Рабски копируя товарища, Робин тоже встал перед граммофоном в такую же позу и время от времени поглядывал на Гвидо, чтобы убедиться, что он все делает точно так же; он даже ухватил себя за нижнюю губу. Но через минуту это ему надоело.

— Хочу солдатиков, — сказал он, поворачиваясь ко мне. — Солдатиков! Как в Лондоне.

Он, видно, вспомнил четкие военные ритмы и веселую маршировку вокруг комнаты. Я приложил палец к губам.

— Потом, — прошептал я.

Робин еще секунд двадцать молчал и даже исхитрился стоять смирно. А потом схватил Гвидо за рукав и закричал:

— Vieni, Guido. Солдатики. Vieni giuocare soldati[1].

И тогда впервые я увидел, как Гвидо потерял терпение.

— Vai[2], — шепнул он сердито, ударив по цепляющейся руке, и грубо оттолкнул Робина. И потом придвинулся ближе к граммофону, словно хотел удвоенным вниманием возместить то, что пропустил из-за Робина.

Робин с удивлением посмотрел на него. Такого никогда раньше не бывало. Затем он залился слезами и бросился ко мне за утешением. Когда они помирились — а как только музыка кончилась и Гвидо вспомнил о Робине, он тут же начал раскаиваться и был мил, как умел быть всегда, — я спросил его, как ему понравилась музыка. Он сказал, что она красивая. Но итальянское слово «bello» слишком неопределенно и произносится так часто и с такой легкостью, что теряет всякое значение.

— А что тебе больше всего понравилось? — настаивал я. Ведь он слушал с наслаждением, и мне было интересно, что же произвело на него такое впечатление.

Он задумчиво сдвинул брови и с минуту молчал.

— Ну, вот, — сказал он наконец, — мне понравилось это место. — И он пропел длинную музыкальную фразу. — Там еще слышно, как поет и какая-то другая штука… — Тут он прервал сам себя: — А что это за штуки там поют?

— Они называются скрипки, — ответил я.

— Скрипки. — Он кивнул — Так вот, другая скрипка пела так. — Он снова напел мелодию. — А почему одна и та же не может петь два мотива сразу? А что в этом ящике, внутри? И почему он так шуршит?

Ребенок забросал меня вопросами.

Я отвечал ему как умел, показал маленькие спирали на диске, иглу, диафрагму. Напомнил ему, как дрожит гитарная струна, если по ней ударить; я рассказал ему, что звук — это колебание воздуха, и попытался объяснить, как эти колебания отпечатываются на черной пластинке. Гвидо слушал очень серьезно и время от времени кивал головой. У меня создалось впечатление, что он прекрасно понимает все, о чем я говорю.

Но к этому времени бедняга Робин так истомился, что из жалости к нему мне пришлось отослать мальчиков поиграть в сад. Гвидо покорно повиновался, но я видел, что ему хотелось бы остаться и еще послушать музыку. А немного позже, когда я выглянул в сад, то увидел, что Гвидо прячется в буйных зарослях лавра и рычит, как лев, а Робин с нервозным смехом, словно он боялся, что эти страшные звуки и вправду перейдут в рычание настоящего льва, бьет по кустам палкой с криком.

— Выходи, выходи! Я хочу тебя застрелить.

После обеда, когда Робина увели наверх спать, Гвидо вернулся ко мне.

— Можно мне послушать музыку? — спросил он. И целый час сидел перед граммофоном и слушал, слегка склонив набок голову, а я ставил ему пластинки одну за другой.

С тех пор он стал ежедневно приходить в это время. Очень скоро он знал всю мою фонотеку. У него были свои любимые и нелюбимые вещи, и, желая услышать то, что ему хочется, он напевал мне главную тему.

Вагнера он не любил, так же как и Дебюсси. Когда я ставил пластинку с «Арабесками» Дебюсси, он спрашивал:

— Почему он все твердит и твердит одно и то же? Он должен играть что-нибудь новое, или идти дальше, или сделать так, чтобы пьеса росла. Неужто он не может придумать что-нибудь другое?

Но к «Послеполуденному отдыху фавна» Дебюсси он относился менее критически.

— У них красивые голоса, — сказал он.

Моцарт наполнил его восторгом. Он был очарован дуэтом из «Дон Жуана», который его отцу показался недостаточно потрясающим. Но больше всего Гвидо любил квартеты и симфоническую музыку.

— Музыка нравится мне больше, чем пение, — говорил он.

И я подумал, что большинство предпочитает пение симфонической музыке и интересуется скорее исполнителем, чем исполняемым произведением. Безликий оркестр трогает меньше, чем солист. Туше пианиста — это прикосновение, свойственное данному человеку, и верхнее ми принадлежит певице. Ради такого туше или ради этой ноты и стекаются толпы в концертные залы.

Гвидо, однако, предпочитал симфоническую музыку, К числу любимейших принадлежала увертюра к опере Моцарта «Свадьба Фигаро». Там в самом начале есть пассаж, когда первые скрипки вдруг взмывают ввысь, — это предел прекрасного; тут я всегда смотрел на Гвидо и видел, как лицо его сначала медленно расцветает улыбкой, а потом он начинает бить в ладоши и громко смеется.

Случилось так, что на оборотной стороне этой пластинки была записана увертюра Бетховена к «Эгмонту». Она понравилась Гвидо еще больше, чем «Свадьба Фигаро».

— Тут больше голосов, — сказал он. И я пришел в восторг от точности его замечания, потому что именно богатство оркестровки и ставит «Эгмонта» выше «Фигаро».

Но больше всего его волновала увертюра к «Кориолану». Третья часть Пятой симфонии, вторая часть Седьмой, медленная часть Концерта Э 5 («Императорского») — все эти произведения шли сразу вслед за «Кориоланом». Но ничто не вызывало такого восторга. Однажды он заставил меня три или четыре раза подряд ставить «Кориолана», а потом отложил пластинку.

— Я, пожалуй, не хочу больше это слушать, — сказал он.

— Почему?

— Она слишком… слишком… — он не умел выразить, — слишком большая, — сказал он наконец. — Я не так уж ее понимаю — сыграйте лучше ту, что поется вот так… — И он напел фразу из Концерта Баха фа-минор.

— Это тебе больше нравится? — спросил я.

Он покачал головой.

— Не в том дело. Но она легче.

— Легче? — Странное это было слово применительно к Баху.

— Я лучше ее понимаю.

Однажды, как раз во время концерта, явилась синьора Бонди. Она сразу же стала приставать к мальчику с преувеличенными нежностями — целовала, гладила по голове и всячески расхваливала его красоту. Гвидо осторожно сторонился ее ласк.

— А ты любишь музыку? — спросила она.

Мальчик кивнул.

— По-моему, у него большие способности, — сказал я. — Слух-то уж, безусловно, замечательный, и такое умение слушать и понимать музыку, какого я никогда не встречал у ребенка его лет. Мы подумываем, не взять ли напрокат пианино, чтобы учить его.

Я тут же проклял себя за излишнюю откровенность. Ибо синьора Бонди немедленно запротестовала и объявила, что если б ей довелось взять на себя его воспитание, то она наняла бы лучших учителей, чтобы развить его талант и сделать из него настоящего маэстро и, кстати, вундеркинда. И я уверен, что в это мгновение она уже видела себя всю в жемчугах и в черном шелку под сенью огромного рояля, в то время как прелестный Гвидо, одетый, как маленький лорд Фаунтлерой, отбарабанивает Листа или Шопена к бурному восторгу многочисленных зрителей. Она видела перед собой цветы и всяческие подношения, слышала аплодисменты и даже несколько изысканных фраз, которыми тронутый до слез маэстро приветствует нового маленького гения.

— Ну, теперь она совсем потеряет голову от жадности, — сказала Элизабет, когда синьора Бонди уехала. — Лучше скажи ей в следующий раз, что ты ошибся и что у мальчика вообще не оказалось музыкального слуха.

Вскоре прибыло пианино. Я дал Гвидо самые первоначальные сведения и предоставил ему полную свободу. Он начал с того, что подбирал уже знакомые мелодии, вспоминая и восстанавливая их гармонию. После нескольких уроков он понял основы нотного письма и начал хоть и медленно, но читать с листа простые пассажи. Вообще-то он читать еще не умел; буквы кое-как знал, во целые слова и фразы его читать не учили.

При первой же встрече с синьорой Бонди я воспользовался случаем и заверил ее, что разочаровался в Гвидо и что, по правде сказать, никакого музыкального таланта у него нет. Однако я видел, что она мне не поверила. Может быть, она считала, что мы сами хотим прибрать вундеркинда к рукам, тем самым лишив ее «сюзеренных» прав. Ведь это же были ее крестьяне! И уж если кому-нибудь причиталось попользоваться прибылью от ребенка, то уж, конечно, ей.

Она дипломатично и с большим тактом возобновила свои переговоры с Карло. У мальчика талант, говорила она. Иностранный джентльмен сам ей сказал, а уж он-то в этом разбирается. Если Карло позволят ей усыновить ребенка, она даст ему образование. Гвидо станет великим маэстро и получит ангажемент в Аргентине, в Соединенных Штатах, в Париже и в Лондоне. Он заработает миллионы и миллионы. Вспомните хотя бы Карузо. И часть этих миллионов, конечно, достанется Карло! Но прежде чем они потекут, мальчик должен учиться. А учение стоит больших денег. В интересах и Карло и его сына позволить ей взять на себя заботы о ребенке. Карло ответил, что еще раз подумает, и снова обратился к нам за советом. Мы сказали, что во всех случаях лучше всего подождать и посмотреть, каковы будут успехи мальчика.

А успехи, несмотря на мои жалобы синьоре Бонди, были отличные. Каждый день, когда Робина укладывали спать, Гвидо приходил на урок и одновременно слушал концерт. Он отлично продвигался в нотном чтении, а маленькие его пальцы набирали силу и беглость. Но для меня еще интереснее было то, что он начал сочинять небольшие пьески. Некоторые из них я записал в до сих пор храню. Как ни странно, многие из этих пьес оказались канонами. Он явно пристрастился к канонам. Когда я объяснил ему принцип этой так очаровавшей его формы, он с восторгом воскликнул:

— Они такие красивые! Красивые-прекрасивые! И такие легкие!

И снова слова его удивили меня. Ведь канон вовсе не так уж прост. С тех пор он большую часть времени у пианино проводил за сочинением маленьких канонов для собственного удовольствия. И делал это очень искусно. Однако в сочинении другой музыки он оказался менее плодовит, чем я рассчитывал. Он сочинил и гармонизировал две небольшие торжественные песни, напоминавшие гимны, и несколько веселых пьесок в ритме военных маршей. Как сочинения ребенка они безусловно были необычайны; но ведь многие дети делают вещи необычайные — все мы гении до десяти лет. Но я надеялся, что Гвидо останется гением и в сорок лет, а в таком случае все, что кажется из ряда вой выходящим для рядового ребенка, для него вовсе не должно быть удивительным.

«Моцарт из него вряд ли получится», — решили мы, слушая, как он играет свои маленькие пьески. И, признаюсь, я почти расстроился. Мне казалось: либо Моцарт, либо и трудиться не стоит.

Моцартом он не стал. Нет. Но очень скоро мне довелось убедиться, что он был личностью не менее примечательной. Открытие это я сделал в одно прекрасное утро, в начале лета. Я работал на солнечной стороне нашего балкона, выходившего на запад. Внизу, в маленьком закрытом садике, играли Гвидо и Робии. Погруженный в работу, я не сразу обратил внимание на длительную тишину и вдруг заметил, что дети сегодня почти не шумят. Снизу не доносилось ни криков, ни топота — только тихие голоса. Звая по опыту, что если дети сидят тихо, значит, придумали какую-то восхитительную проказу, я встал со своего места и перегнулся через перила, чтобы посмотреть, чем они заняты. Я ожидал, что они плещутся в воде, либо разводят костер, либо мажутся дегтем.

Гвидо с обожженной палочкой в руках доказывал на каменных плитах дорожки, что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равен сумме квадратов катетов. Стоя на коленях, он рисовал на камнях обугленным концом палочки. А Робину, тоже вставшему на колени рядом с товарищем, эта скучная игра уже начинала надоедать.

— Гвидо, — сказал он.

Но Гвидо не обращал внимания. Задумчиво сдвинув брови, он продолжал строить чертеж.

— Гвидо! — Малыш низко пригнулся и вывернул шею, чтобы заглянуть Гвидо в лицо. — Почему ты не рисуешь поезд!

— Потом, — ответил Гвидо. — Сначала я хочу показать тебе одну штуку. Она такая красивая! — В голосе его зазвучали почти умоляющие нотки.

— Но я хочу поезд, — настаивал Робин.

— Еще секундочку. Только одну секундочку, — упрашивал Гвидо. Робин снова вооружился терпением. И через минуту Гвидо закончил оба чертежа.

— Вот! — торжествующе сказал он и, выпрямившись, полюбовался на свою работу. — Теперь я тебе объясню.

И он начал доказывать теорему Пифагора не методом Евклида, а более простым и убедительным способом, которым, по-видимому, пользовался сам Пифагор. Он начертил квадрат, затем рассек его двумя пересекающимися прямыми так, что они образовали два квадрата и два равных прямоугольника. В прямоугольниках он провел диагонали, получив таким образом четыре одинаковых прямоугольных треугольника. Тогда стало очевидно, что площади обоих квадратов равны квадратам тех двух сторон треугольника, на которых они построены (исключая обе гипотенузы). Таков был первый чертеж.

На втором чертеже он нанес четыре прямоугольных треугольника, полученных при предыдущем делении, и перестроил их внутри, вокруг исходного квадрата, таким образом, что прямые углы треугольников совпали с углами квадрата, гипотенузы были обращены внутрь, а большие и меньшие стороны треугольника легли на стороны квадрата. При этом каждая сторона квадрата оказалась равной сумме этих сторон треугольников. Таким образом, исходный квадрат был преобразован в четыре прямоугольных треугольника и в квадрат, построенный на гипотенузе. Четыре треугольника равны двум прямоугольникам исходного построения. И, следовательно, квадрат, построенный на гипотенузе, равен сумме двух квадратов, построенных на двух других сторонах, на которые с помощью прямоугольников был разделен исходный квадрат.

Совершенно не математическим языком, но четко и с непоколебимой логикой излагал Гвидо свое доказательство. Робин слушал, я с его круглого веснушчатого лица не сходило выражение полного недоумения.

— Treno Поезд (итал.)., — повторял он время от времени. — Treno. Нарисуй мне поезд.

— Сейчас, — молил Гвидо. — Погоди минуточку. Ты только взгляни сюда. Взгляни-ка! — Он готов был задобрить Робина чем угодно. — Это так красиво. И так легко.

Так легко… Теорема Пифагора помогла мне понять, откуда взялись музыкальные вкусы Гвидо. Он не был юным Моцартом нашей мечты: он был маленьким Архимедом и, как большинство людей такого склада, обнаружил случайный поворот в сторону музыки.

— Treno, treno! — кричал Робин, сердясь все сильней и сильней, по мере того как шло объяснение. А так как Гвидо настойчиво продолжал свое доказательство, то малыш окончательно вышел из себя:

— Cattivo Злой (итал.). Гвидо! — закричал он и набросился на товарища с кулаками.

— Ну, ладно, — сказал Гвидо, сдаваясь. — Давай нарисую тебе поезд.

И он начал водить по камням обожженной палочкой.

С минуту я молча смотрел. Это был не очень хороший поезд. Гвидо мог придумать и доказать теорему Пифагора, но рисовальщиком он не был.

— Гвидо, — позвал я.

Дети обернулись и посмотрели наверх.

— Кто научил тебя рисовать эти квадраты? — Ведь кто-нибудь мог показать.

— Никто. — Он покачал головой, обеспокоенно, словно боясь, что допустил в чертеже ошибку, начал оправдываться и объяснять: — Видите ли, по-моему, это очень красиво. Потому что эти квадраты вместе, — он показал на два маленьких квадрата на первом чертеже, — точно такие же, как тот один. — И, обведя квадрат гипотенузы на втором чертеже, он посмотрел на меня чуть ли не с виноватой улыбкой. Я кивнул.

— Да, это очень красиво, вправду очень красиво, — сказал я.

На его лице появилось выражение радостного облегчения; он рассмеялся от удовольствия.

— Ведь как получается, — сказал он, спеша поделиться со мной замечательным секретом, который он открыл. — Вы разрезаете длинные квадраты (так он называл прямоугольники) на два куска, а потом эти четыре куска, совсем одинаковые, потому что… потому что — ах, я должен был раньше сказать, — потому что эти линии, видите…

— А я хочу поезд, — настаивал Робин. Опершись о перила балкона, я смотрел на детей. И думал о чуде, свидетелем которого только что был, и о том, что оно означает.

Я спрашивал себя: неужели гений рождается лишь изредка и чисто случайно? В чем причина того, что одновременно у какого-то одного народа вдруг появляется целая плеяда гениев? Тэн считал, что Леонардо, Микеланджело и Рафаэль родились потому, что настало время великих художников и условия Италии благоприятствовали этому. В устах француза-рационалиста XIX века эта доктрина звучит странно и даже мистически, но тем не менее она, может быть, верна. А что же сказать о тех, кто родился как бы вне своего времени? Как быть с такими?

Какое счастье, думал я, что этот ребенок родился в те времена, когда он сможет легко найти приложение своим способностям! К его услугам тщательно разработанные аналитические методы исследования; до него уже существует богатейший накопленный опыт. А что если он родился бы в те времена, когда строили Стоунхендж? Культовое сооружение из камней в Англии — II тысячелетие до н. э. Целая жизнь ушла бы у него на то, чтобы открыть начатки элементарных знаний; он бы лишь смутно угадывал идеи, которые теперь имеет возможность доказать. В наши дни он за пять лет овладеет науками, для открытия которых потребовались целые поколения людей.

Думал я и о роковой судьбе всех великих людей, которые родились столь безнадежно рано, что опередили свое время: они не достигли ничего или почти ничего. Бетховен в Древней Греции, думал я, должен был бы удовольствоваться тем, что играл бы тощие мелодии на флейте или на лире; ему вряд ли удалось бы даже представить себе природу гармонии.

Дети в саду начали играть в поезд. Они топали друг за другом, надув щеки и округлив рот, как изображают дующих зефиров — символов ветра. Робин пыхтел, как паровоз, а Гвидо, ухватив его за полу курточки, шаркал ногами и свистел. Они двигались вперед, давали задний ход, останавливались у воображаемых станций, маневрировали, с грохотом проезжали мосты, проскакивали туннели, сходили с рельсов и терпели крушения. Юный Архимед выглядел таким же счастливым, как и мой маленький всклокоченный варвар. Всего несколько минут назад он был занят теоремой Пифагора. Теперь, гудя и свистя без перерыва на воображаемых рельсах, он с огромным удовольствием шаркал ногами и бегал взад-вперед среди клумб, то скрываясь в зелени, то выскакивая из темных туннелей лавра. Пусть человек обещает стать Архимедом, но пока что это не мешает ему быть обыкновенным, жизнерадостным ребенком. Я думал о необычайности таланта, о том, что он как бы выделен из остальной части сознания, отделен от него и почти не зависит от опыта. Вундеркинды типичны для музыки и математики; остальные таланты зреют медленно под влиянием эмоционального опыта, в процессе развития. До тридцати лет Бальзак выделялся только отсутствием способностей, а Моцарт уже в четыре года был музыкантом.

В последующие недели я начал чередовать ежедневные уроки музыки с занятиями математикой. Это был скорее намек на уроки: я высказывал какие-то предположения, упоминал методы и предоставлял ребенку самому доходить до всех деталей. Так я познакомил его с алгеброй, показав второе доказательство теоремы Пифагора. При этом доказательстве надо опустить перпендикуляр из прямого угла на гипотенузу; далее исходят из того, что так как образовавшиеся треугольники подобны один другому и первому треугольнику и, следовательно, пропорциональные отношения соответствующих сторон у них равны, то можно в алгебраической форме показать, что а^2 + b^2 (квадраты катетов) равно m^2 + n^2 (квадраты двух частей гипотенузы) + 2mn, что, в свою очередь, как легко доказать алгебраически, равняется (m+n)^2, или квадрату гипотенузы. Гвидо был в таком же восторге от начатков алгебры, как если бы я подарил ему игрушечный двигатель, работающий от котла, который подогревается спиртовкой; его восторг был даже больше, потому что мотор ведь может сломаться или надоесть. Он каждый день делал открытия, которые казались ему исключительно прекрасными: новая игрушка была неисчерпаема по своим возможностям.

В перерывах между приложением алгебры ко второй книге Эвклида мы производили опыты с окружностями: втыкали бамбуковые палки в высохшую землю, измеряли тени, падавшие в разное время дня, и делали из наших наблюдений увлекательные выводы. Иногда мы для забавы резали и складывали листки бумаги, превращая их в кубы и пирамиды. Однажды Гвидо явился, держа в маленьких перепачканных лапках неуклюже склеенный двенадцатигранник.

— Е tanto bello![3] — говорил он, показывая свой бумажный кристалл; и когда я спросил, как он умудрился сделать его, он просто улыбнулся и ответил, что это очень легко. Мы с Элизабет переглянулись и рассмеялись. Но, выражаясь фигурально, куда бы правильнее было бы, если б я встал на четыре лапы в, помахивая отростком духовного хвоста, лаем выразил бы свое удивление и восхищение.

Лето стояло необычайно жаркое. К концу июля наш маленький Робин, непривычный к такой высокой температуре, побледнел и выглядел усталым; он потерял аппетит, стал вялым и апатичным. Доктор посоветовал увезти его в горы. Мы решили недель на 10-12 уехать в Швейцарию. На прощание я подарил Гвидо первые пять книг Эвклида на итальянском языке. Он полистал страницы, с восторгом разглядывая рисунки.

— Если бы я умел читать как следует, — сказал он. — Но я такой тупой. Только теперь я и вправду попробую научиться.

 

* * *

 

Из нашего отеля близ Гриндельвальда мы от имени Робина слали мальчику открытки с изображением альпийских гор, швейцарских домиков, коров, эдельвейсов и т. п. Ответов не было, но, мы их и не ждали. Сам Гвидо писать не умел, а мы не видели причин, по которым его отец или сестры взяли бы на себя труд ответить за него. Мы считали, что раз нет новостей, значит, новости хорошие. И вот однажды, в начале сентября, в отель пришло какое-то странное письмо. Хозяин выставил его для всеобщего обозрения за стеклом на доске объявлений, чтобы тот, кто сочтет себя адресатом, мог его взять. Идя на завтрак, Элизабет остановилась у доски и увидела письмо.

— Так это же от Гвидо, — сказала она.

Я подошел и через ее плечо взглянул на конверт. Письмо было без марки и густо покрыто почтовыми штемпелями. По всему конверту расползались огромные печатные буквы, видно было, что карандашом водила неуверенная рука. В первой строке стояло: «Al babbo di Robin», затем следовало искаженное название гостиницы и городка. Вокруг адреса озадаченные почтовые работники нацарапали кучу предполагаемых поправок. Письмо не меньше двух недель путешествовало взад я вперед по всей Европе.

«Al babbo di Robin». Отцу Робина. — Я засмеялся. Молодцы почтальоны, все-таки доставили.

Я отправился в контору директора, предъявил документы, подтверждающие мое право получить это письмо, отдал пятьдесят сантимов доплаты за отсутствие марки, после чего витрину открыли в отдали мне письмо. Мы отправились есть свой завтрак.

Внимательно рассмотрев письмо, мы дружно рассмеялись: великолепное сочинение!

— И все благодаря Эвклиду, — добавил я. — Вот что значит следовать господствующей страсти.

Но когда я вскрыл конверт и увидел его содержание, я больше не смеялся. Письмо было короткое и почта телеграфное по стилю:

 

«Я у хозяйки,—говорилось в письме,—мне не нравится что у меня отняли книгу Не хочу больше играть Хочу домой Приезжайте скорей Гвидо».

 

— О чем это?

Я передал письмо Элизабет.

— Проклятая баба завладела им, — сказал я.

 

* * *

 

Утопающие в мраморных слезах ангелы с опрокинутыми факелами, статуи девочек и херувимов, фигуры, окутанные вуалями, — самые странные и многоразличные изваяния кивали и протягивали вслед нам руки — аллегории рядом с беспощадной правдой.

С разбитых колонн и с более скромных крестов и надгробий — отовсюду глядели несмываемые, коричневые, отпечатанные на жести фотографии, вставленные в камень и застекленные. Усопшие дамы в геометрическом, кубистском оформлении, модном тридцать лет назад — два черных шелковых конуса соприкасаются вершинами у талия, а вместо рук — шарики-локти, переходящие в полированные цилиндры, — эти дамы печально улыбаются из мраморных рамок; улыбка губ да белые пальцы — вот единственные человеческие атрибуты, которые выступают из геометрического массива их одежд. Мужчины, черноусые и белобородые, гладковыбрнтые молодые люди… Один смотрят на цас в упор, другие отводят взгляд, поворачиваются боком и показывают свой римский профиль. Дети в жестких праздничных нарядах, широко раскрыв глаза, улыбаются в объектив, одни— с надеждой, ожидая, что вылетит птичка, другие — недоверчиво, твердо зная, что она не вылетят, — улыбаются старательно и послушно, потому что им так велели взрослые.

Богатые покоятся отдельно, в щетинистых, готических, мраморных павильонах; там сквозь решетчатые двери виднеются бледные лики Плачущих и безутешных Гениев, которые охраняют покой могил. А менее преуспевающее большинство людей спит целыми коммунами, в тесноте, под мраморными полями, выросшими из отдельных могильных плит.

И пока мы с Карло шли через город мертвых, я думал о том, что здесь еще живы и первобытный культ мертвых и чисто материальная забота об их загробном благополучии — все то, что некогда заставляло древних строить своим усопшим каменные жилища, в то время как при жизни они ютились в плетеных, крытых соломой хижинах. Все это здесь куда более живуче, чем у нас.

— Если б я знал, — твердил Карло, — если б я только знал. — Голос его откуда-то издалека проник сквозь мои размышления: — Ведь сначала он против и слова не сказал. Откуда же мне было знать, что он примет все так близко к сердцу? А она все время обманывала меня, все время врала.

Я снова начал убеждать его, что он ни в чем не виноват. Хотя, конечно, тут была и его вина. Да и моя тоже. Я обязан был предвидеть такую возможность и как-то оградить мальчика. А Карло не должен был отпускать ребенка даже временно, «на пробу», как бы эта женщина ни давила на него. А давила она изрядно. Предки Карло более ста лет сидели на своей земле, а теперь по наущению синьоры Бонди старик начал грозиться выгнать их. Тяжко оставить насиженные места, да и землю для аренды найти нелегко. А между тем им дали понять, что они могут оставаться, если Карло отдаст ей мальчика — сначала совсем ненадолго, просто, чтобы посмотреть, привыкнет ли он и каковы будут его успехи. А если ему не понравится, то никто не будет его неволить. И все это делается исключительно для его, Гвидо, пользы, а в конечном итоге — для пользы его отца. А слова англичанина о том, что Гвидо не такой уж хороший музыкант, — явная ложь; все это от ревности и корысти: этот человек просто хотел одному себе приписать заслугу открытия таланта Гвидо. И ей совершенно ясно, что мальчик ничему от него не научится. Надо взять настоящего, хорошего учителя.

И вся энергия, которую физики, знай они толком свое дело, пустили бы на вращение динамо-машины, была направлена на одну цель.

Кампания развернулась сразу же после нашего отъезда: синьора точно рассчитала, что скорее добьется своего в наше отсутствие. Кроме того, она спешила воспользоваться случаем и прибрать Гвидо к рукам раньше, чем это сделаем мы, — она не сомневалась, что у нас на мальчика такие же виды.

Планомерно, день за днем, вела она осаду. А в конце недели послала супруга серьезно поговорить с Карло насчет состояния виноградников: они в ужасающем виде, и он решил или почти решил предупредить Карло о расторжении арендного договора. Выполняя приказ, старый джентльмен чуть слышным голосом стыдливо бормотал свои угрозы. А на следующее утро синьора Бонди вернулась, чтобы возобновить атаку. Она заявила, что падроне вне себя от возмущения, но что она приложит все усилия, чтобы утихомирить его. И после многозначительной паузы снова заговорила о Гвидо.

В конце концов Карло сдался. Она была слишком настойчива, и у нее на руках оказалось слишком много козырей. Ребенок перейдет к ней и для начала побудет месяц-другой. После этого, если он выразит желание остаться, она сможет усыновить его уже официально.

Узнав, что они едут отдыхать на взморье, Гвидо был счастлив и взволнован. Он столько слышал о море от Робина: это было так прекрасно, что трудно было поверить. А теперь он сам поедет и увидит это чудо. Как весело он расставался со всей семьей…

Но когда пребывание на море кончилось в синьора Бовди перевезла его в свой дом во Флоренции, он начал скучать по родным. Правда, синьора была очень добра к нему, купила ему все новое, водила пить чай на виа Торнабуони и пичкала пирожными, клубничным мороженым, сбитыми сливками и шоколадом. Но она заставляла его без конца упражняться на фортепиано и под тем предлогом, что он слитком много читает, отобрала все книги Эвклида. А когда он сказал, что хочет домой, она все откладывала отъезд, все кормила его обещаниями и врала без зазрения совести. Она сказала, что не может сразу отправить его, но вот на следующей неделе, если он будет хорошо вести себя и прилежно заниматься музыкой, то на следующей неделе… А когда настало обещанное время, она сказала, что отец не хочет брать его домой. Она удвоила ласки, делала ему дорогие подарки и еще сильней пичкала нездоровой пищей. Но ничто не помогало. Гвидо не нравилась его новая жизнь, он не хотел без конца играть гаммы, томился без своих книг и мечтал вернуться домой, к братьям и сестрам. А синьора Бонди все еще считала, что время и шоколад сделают свое дело и что рано или поздно, но ребенка она заполучит: и чтобы удержать семью на расстоянии, она каждые несколько дней посылала Карло письма якобы с морского курорта и описывала самые радужные картины счастливой жизни Гвидо.

Тогда-то Гвидо и написал мне письмо. Брошенный, как он считал, своими родными, — ведь живя так близко, они даже не потрудились приехать повидаться с ним, и это можно было объяснить только так, что они и вправду отказались от него, — он видел во мне свою последнюю и единственную надежду. Его письмо с фантастическим адресом проплутало почти целых две недели. Две недели… Ему они, наверное, показались сотней лет: века проходили за веками, и бедный мальчик, без сомнения, уверился в том, что и я тоже покинул его. Надежды больше не было ни на кого.

— Это здесь, — сказал Карло.

Я поднял глаза и прямо перед собой увидел огромный монумент. В монолите серого песчаника было выдолблено некое подобие грота, в котором бронзовое олицетворение Святой любви обнимало погребальную урну. На камне бронзовыми буквами была сделана длинная надпись, гласившая, что безутешный Эрнесто Бонди воздвиг этот монумент в память своей, возлюбленной жены Аннунциаты, которую преждевременная смерть вырвала из его объятий и с которой он надеется скоро соединиться под этим камнем. Первая синьора Бонди умерла в 1912 году. Мне вспомнился старик, на привязи у своей белой собаки, и я подумал, что он, видимо, всю жизнь оставался покорнейшим из мужей.

— Они похоронили его здесь.

Мы долго стояли в молчании. Я чувствовал, как при мысли о бедном ребенке, что покоился там, внизу, у меня навертываются слезы. Я вспоминал его лучистые серьезные глаза, прекрасный купол лба, грустно опущенные губы; я вспоминал восторг, освещавший его лицо, когда он радовался новой мысли или слушал звуки любимой музыки. Он мертв, этот чудесный маленький человек, и дух — великий дух, обитавший в его теле, — тоже разрушен, еще до того, как по-настоящему начал существовать.

А горе, которое он должен был испытывать перед роковым концом, а страдания ребенка, глубоко убежденного, что все его бросили, — обо всем этом страшно было думать, просто страшно…

— Давайте лучше уйдем, — сказал я наконец, трогая Карло за руку.

Он стоял как слепой: глаза его были закрыты, лицо чуть приподнято и обращено к свету; сквозь сжатые веки сочились слезы, на миг повисали неподвижно и медленно ползли вниз по щекам. Губы его дрожали, и я видел, как он силится сдержать эту дрожь.

— Пойдемте, — повторил я.

Окаменевшее от горя лицо вдруг исказилось; он открыл глаза — сквозь слезы они горели яростным огнем.

— Я убью ее, — сказал он гневно. — Убью. Когда я думаю о том, как он выбросился из окна и летел… — Руки Карло резко взметнулись, он с силой бросил их вниз и вдруг затормозил у самой груди. — А потом удар… — Он содрогнулся. — Это она виновата, и она ответит, как если бы своими руками столкнула его. Я убью ее.

Сердиться легче, чем скорбеть, — это не так больно. Мысль о мести приносит утешение.

— Не говорите так, — сказал я. — Это нехорошо. Да и бессмысленно. Что толку?

У Карло и прежде бывали приступы отчаяния, когда горе душило его и он пытался как-то спастись. А гнев — самый простой способ бегства от себя. Я и прежде убеждал его вернуться на более тяжкую стезю скорби.

— Бессмысленно говорить так, — повторил я и повел его прочь.

За то время, что мы покинули кладбище и спустились вниз с Сан Миниато до маленькой площади Микеланджело, он несколько пришел в себя. Гнев утих и снова перелился в скорбь, из которой черпал всю свою силу и горечь. На площади мы постояли с минуту, глядя вниз, в долину, на город, лежавший у нас под ногами. По небу плыли облака — огромные, белые, золотые и серые, — между ними проглядывали тонкие полыньи прозрачной синевы. Почти на уровне наших глаз высился купол собора; его громада открылась во всей своей грандиозной легкости и воздушной мощи. Вечернее солнце мягко и в то же время щедро золотило бесчисленные коричнево-розовые крыши города; башни его сверкали, словно инкрустированные старым золотом. И я думал о всех гениях, о всех людях, которые когда-либо жили здесь и, создав удивительные вещи, оставили нам видимые плоды своего духа. Я думал о погибшем ребенке…

 

Использованы материалы: https://royallib.com/book/haksli_oldos/malenkiy_arhimed.html

 


[1] Пойдем, Гвидо. Пойдем играть в солдатики” (итал.).

[2] Иди (итал.).

[3] Он такой красивый! (итал.).

 


(1.6 печатных листов в этом тексте)
  • Размещено: 16.01.2019
  • Автор: Хаксли О.
  • Размер: 69.42 Kb
  • © Хаксли О.

© Открытый текст (Нижегородское отделение Российского общества историков – архивистов). Копирование материала – только с разрешения редакции