Шарль де Костер и Тиль Уленшпигель
Шарль де Костер (Charles de Coster, 1827—1879) родился в Мюнхене в семье управляющего делами епископа 20 августа 1827 года. Отец его был фламандцем, мать – валлонкой. Вскоре родители вернулись в Брюссель. Учился он в духовном коллеже, служил в банке шесть лет – после смерти отца не было средств к существованию. В 1850 году поступает в университет, но более всего увлекает де Костера литература. В 1847 году де Костер – один из организаторов группы «Весельчаки» в среде брюссельской литературной молодежи, которая ищет пути для национального искусства. Ищет путь в искусство и Шарль де Костер. Ему уже тогда свойственна была готовность служить искусству. «Прекрасно, когда человек горд и свободен, даже если он остается бедным», – писал де Костер, предрекая собственную участь. Эта решимость служить искусству, не боясь невзгод, бедности, – величайшее достоинство де Костера, предпосылка развития художника-демократа.
«Дерзайте, будьте революционерами!» – этот призыв де Костера, это его кредо звучало в условиях Бельгии смело, дерзко, выделяя писателя из ряда тогдашних бельгийских писателей, над которыми тяготели осторожность, неуверенность и консерватизм. Оно было условием выхода писателя к дерзкой, революционной «Легенде об Уленшпигеле…», самому значительному произведению бельгийской литературы 1830—1867 годов.
В де Костере не только должен был созреть художник, как в каждом большом писателе любой страны, – зрелость де Костера означала бы созревание литературы Бельгии, робкой, ищущей в те годы, когда ей решился служить молодой Шарль де Костер, тогда еще казавшийся одним из многих. Видимо, не случайно затянулись годы становления, годы поисков – де Костеру надо было подняться над тем посредственным литературным уровнем, который для Бельгии представлялся нормой и неизбежностью. Де Костер был органически связан с литературным движением в Бельгии 40—60-х годов, он был членом тогдашних литературных кружков, активным сотрудником прессы, – и поднялся он к «Легенде об Уленшпигеле…», двигаясь в характерном для тогдашней бельгийской литературы направлении, с характерными для нее поисками и неудачами. Де Костера, его силу и его противоречивость, неровность невозможно понять, если забыть о бельгийской литературе того времени, ее уровне, ее возможностях – и о смелой, боевой, готовой к риску, к испытаниям позиции де Костера.
Первые стихи и прозаические опыты де Костера были прочитаны на собраниях «Весельчаков». В 1850 году в журнале «Бельгийское обозрение» первая публикация писателя – новелла «Мохаммед». Де Костер печатает стихи, пьесы, рассказы, статьи.
Де Костер присматривался тогда к авторитетам, писал то о своей любви к Шиллеру и «мечтательной» немецкой литературе, то к Мольеру, то к Ж. Санд, то к Гюго. Преимущественно симпатии де Костера относились к романтизму Германии и Франции – начинающему писателю бельгийская литература не могла тогда предоставить увлекательных образцов. Под влиянием романтиков был и демократизм раннего де Костера, его свободолюбие.
В 1861 году де Костер публикует сборник «Брабантские рассказы». Написаны они были ранее и непосредственно примыкают к начальному периоду творчества де Костера, замыкают собой этот период. Через семь составляющих сборник рассказов заметно пробивается тенденция, которая подводила бельгийскую литературу в те годы к реализму. Некоторые из рассказов («Браф-пророк», «Христос», «Призраки») – это тоже «картинки», отражающие (как и произведения Леклерка, Консьянса и др.) современные нравы. Часто в этих рассказах в контрастном противопоставлении нравственных принципов раскрыто различие социального положения героев. Таково сопоставление двух людей, претендовавших на руку Анны (в рассказе «Браф-пророк») – богатого и легкомысленного человека и небогатого, но по-настоящему любящего. Де Костер предпочитал строить повествование вокруг любовной интриги не только в силу ее традиционности, доступности, но и вследствие того, что она позволяла продемонстрировать те внутренние качества, которым особенное значение придавал писатель: в любви, в способности к ней как бы апробируется, добрым или злым, человечным или бесчеловечным оказывается герой. Однако здесь давала себя знать и ограниченность де Костера: как и подавляющее большинство его современников в Бельгии, писатель не шел тогда дальше весьма трафаретных любовно-семейных ситуаций, отмеченных идилличностью и чрезмерной чувствительностью. Правда, известная специфика в этих ситуациях была. Особенно, может быть, интересно намечавшееся стремление де Костера отразить характерную бельгийскую проблематику. Это заметно в отборе деталей быта, в том, что часто подчеркиваются в героях «фламандские» черты.
Обычно де Костер рисовал фламандский тип как воплощение физической и духовной красоты, силы. Положительные герои де Костера уже тогда – дальние предшественники Тиля Уленшпигеля, «весельчаки», выше всего ставящие любовь, искусство. Показательно, что в новелле «Покорная просьба к комете», где люди делятся писателем на тех, кого следует покарать, и тех, кого надо пощадить, среди первых – человеконенавистники, лицемеры и т. п., а вторые те, кто не делает зла и кто любит вино, женщин, искусство. Особенно должно быть замечено, что эти вторые, по классификации де Костера, – народ и люди искусства («крестьяне, рабочие, художники, музыканты, поэты»). Именно в этих людях видел писатель те качества, которые были для него положительными и, кроме того, своеобразно «фламандскими». Таков герой рассказа «Христос» – талантливый ремесленник-художник, красивый («похожий на Христа»), добрый.
В «Брабантских рассказах» положительные и отрицательные качества не воплощены в достаточно индивидуализированных, типизированных образах, не раскрывались в характерных ситуациях. Довольно трафаретные любовные интриги сменялись анекдотическими ситуациями, почти сказочными историями. Писатель еще слишком прямолинеен и даже дидактичен, безусловно, еще очень идилличен – все хорошо кончается, побеждает добро, добродетель неизменно вознаграждается.
Социальные выводы де Костера острее выражались тогда в аллегорически-условной форме тех рассказов, в которых уже очевиден был блестящий юмор писателя, где созданы фарсовые ситуации, не лишенные сатирической остроты. Таковы прежде всего рассказы «Покорная просьба к комете», «Маски».
Противопоставляя злу добро, де Костер, как и многие его современники, тяготел к неиспорченным, естественным нравам, близким «чистой» природе, которая и в его сборнике играет роль романтического прибежища для переживших несчастья людей. Загадочен герой рассказа «Призраки», поселившийся среди крестьян после тяжкого удара (смерти любимой женщины). Этот человек – живописец и скрипач, он убежден, что «природа, – вот истинная книга поэта, вот что он должен в первую очередь полюбить и понять».
Сборник «Брабантские рассказы» – крайне неслаженный, разностильный, разнохарактерный, как и весь начальный период творчества де Костера, когда писатель искал, примеривался. Показательно, однако, что по-разному, но очень настойчиво де Костер пытался воссоздать картины современных нравов, искал художественный идеал в сфере идеалов народных.
Первое по-настоящему оригинальное произведение де Костера – сборник «Фламандские легенды» (1858). Вышедший ранее «Брабантских рассказов», этот сборник писался почти одновременно с ними, но в большей части все же несколько позднее, в 1856—1857 годах, тогда как среди «Рассказов» есть относящиеся к 1854 году. «Фламандские легенды» вплотную подводят к «Легенде об Уленшпигеле…».
Прежде всего – это четыре легенды о прошлом. Люди далекого прошлого встают со страниц легенд де Костера значительно более живыми, чем современники в его рассказах. Писатель сумел проникнуть в их мировосприятие, передать атмосферу почти легендарного прошлого.
В первой легенде – «Братья упитанной рожи» – это языческое прошлое, когда ритуал поклонения божеству приобретает характер веселого обжорства, поклонения плоти, такого неумеренного и раздольного, что вспоминаются полотна старых фламандских мастеров, много раз рисовавших разгульные крестьянские кермессы и сочные натюрморты. Вторая легенда – «Бланш, Клер и Кандид» – по контрасту с первой рисует воплощенное благочестие, чистое духовное начало. Третья – «Сир Халевин» – рассказ о чудовищной злобе и жестокости человека, ставшего служителем дьявола на земле и буквально изводившего одну христианскую душу за другой. И, наконец, последняя легенда – «Сметс Смее» – социально окрашенная повесть о смелом, находчивом и веселом кузнеце-фламандце.
Сюжеты легенд де Костера не оригинальны, заимствованы из фольклора, из старинных книг. Но с каждой следующей легендой писатель все более «очеловечивает» повествование, делает его драматичнее; вместо условных фигур появляется характер. Де Костер словно бы приближается к современности, а повесть «Сметс Смее» уже близка книге о Тиле, которая, будучи обращена в прошлое, поражает своей жизненностью и актуальностью, своим реализмом. От легенды – к историческому роману: таков путь де Костера в десятилетие, отмеченное его лучшими произведениями.
«Фламандские легенды» написаны старофранцузским языком, тонко обработанным, очень искусно модернизированным и доступным без специального знания старофранцузского. Де Костер изучал средневековые хроники, художественную литературу средних веков и Возрождения. Он считал французский язык Средневековья «богатейшей палитрой», несравненным средством художественной характеристики и писал, что прибегает к нему «во имя правды». Старофранцузский язык не воспринимается в книге де Костера как мертвый, как искусственный, поскольку является средством раскрытия народного характера.
Де Костер возродил жанр легенды, наивного «сказа», где автор как бы сливается со своим героем в общем для них мировосприятии. Вместе с тем де Костер почти незаметным образом вводит в повествование то отношение к происходящему, которое характерно для современного человека, для писателя XIX столетия. Рассказы имеют ироническую окраску, придающую им своеобразное очарование, остроту и тонкость. Например, строго и торжественно говорится о подвигах трех благочестивых девственниц в легенде «Бланш, Клер и Кандид». Казалось бы, автор полностью слился со своими героинями, но ирония возникает как раз в силу контраста между нелепостью чудес и полной серьезностью, «убежденностью» повествователя в их истинности. В рассказе «Сир Халевин» жестокого убийцу, питавшего свою силу зверским умерщвлением юных девушек, карает бесстрашная и прекрасная Магтельт. Рассказчик торжественно славит ее подвиги, которые вместе с тем в точности напоминают рыцарские единоборства, хотя не рыцарь, а слабая девушка решается вызвать злодея на смертный бой.
Сильнейшего комического эффекта де Костер добивается в самой содержательной из легенд – «Сметс Смее». За душой кузнеца, некогда в трудную минуту продавшего ее дьяволу, приходят черти различных рангов. Чудесное, сверхъестественное здесь погружено в материальное, конкретно-чувственное, повседневное. Таков, например, монолог черта о том, сколь различны по вкусу души разных людей и как просто, обыденно черти в аду поглощают эти грешные души. Кузнец обманывает всех чертей, в том числе и их короля: народная смекалка, мужество кузнеца оказываются сильнее, чем все дьявольские выдумки, все чудеса сверхъестественных сил.
В рассказе о кузнеце Сметсе де Костер ближе всего подошел к «Легенде об Уленшпигеле…». Есть основание предполагать, что «Сметс Смее» – первый набросок того, что позднее реализовалось в романе, так как работу над ним де Костер как раз и начал в конце 1850-х годов. «Сметс Смее» – единственный рассказ сборника, насыщенный богатейшим общественно-политическим содержанием. Сметс – уже не пассивный носитель добродетелей, жизнерадостности, доброты, красоты, как более ранние народные герои де Костера. Сметс – не только веселый и талантливый кузнец, но и свободомыслящий гёз. Богачи разоряют Сметса именно потому, что им приходилось слышать о нем как о гёзе, враге испанского короля и папы римского, стороннике реформированной церкви. Здесь впервые намечается конфликт, который станет центральным в «Легенде об Уленшпигеле…». Об Уленшпигеле напоминает и ненависть к угнетателям, которая особенно ощутима в конце рассказа, когда король чертей сливается в одном облике с испанским королем Филиппом II. Обманув этого омерзительного, «вонючего короля», сопровождаемого тучей вшей, Сметс мстит ему за Фландрию, за всех обиженных, обкраденных, умерщвленных. Сметс и его помощники восклицают: «Пусть вечно живет Фландрия!» Тот же патриотический призыв зазвучит и в «Легенде о Тиле…»
Однако «Сметс Смее» – лишь первый набросок будущего великого произведения де Костера, над которым писатель работал десять лет. Для того чтобы Сметс смог превратиться в Тиля, необходимо было это десятилетие – время наибольшей общественной активности де Костера, когда развились и укрепились его демократические убеждения.
Де Костер был сотрудником журнала «Уленшпигель» с момента его возникновения в 1856 году. После 1860 года журнал стал воинствующим органом бельгийской демократии, объявившим войну «богам, святым, папам и королям». Этот резкий поворот в позиции журнала был обусловлен обострением политической борьбы в стране, наступлением католической реакции и, с другой стороны, укреплением демократических сил. Шарль де Костер был одним из самых деятельных и смелых сотрудников боевого «Уленшпигеля».
Публицистика де Костера – замечательная, недооцененная, к сожалению, страница его творческой биографии. И дело не только в том, что в публицистике де Костера чувствуется рука подлинного мастера, но и в том, что его статьи органически связаны с его художественным творчеством, с его «Легендой об Уленшпигеле…».
Статьи в журнале «Уленшпигель» писались от имени Уленшпигеля (подписывались псевдонимом «Карел»). Уленшпигель как бы беседовал с читателем. Более того, в публицистике возникал образ этого героя де Костера – и прежде всего благодаря речевой характеристике, благодаря эмоциональной, образной, иронической, саркастической речи, напоминающей о монологах Тиля в романе.
В статьях де Костера заметно, насколько герой «Легенды об Уленшпигеле…» близок самому автору, насколько он выражает мысли и чувства создавшего его художника; у Карела Тиль Уленшпигель судит не прошлое, как в романе, а прямо высказывается о настоящем.
Де Костер был отличным «международником». Можно позавидовать не только блеску, с которым он «подавал материал», но наблюдательности и проницательности его суждений. Он много писал о международном положении, о Европе, он мыслил широко, видел весь континент – в движении, в борьбе. Статьи де Костера создают точную картину предымпериалистической эпохи – великие державы на пороге столкновений, начало колонизации дальних стран, революционные бури…
По де Костеру, «старая Европа» «полна страха», она «тяжело больна», а «католицизм и монархизм убираются прочь» и так «низко пали», что «говорить неудобно».
Де Костер – решительный противник римско-католического папства – «с тех пор, как папство родилось, оно хорошо говорит, но делает плохие дела», проповедник в церкви старается во имя одного: «надеюсь, что я тронул ваши души – откройте мне ваши кошельки». А «Испания – это страна, которая во все времена наилучшим образом занималась уничтожением мавров, грабежом Индий и поджариванием еретиков; и все это во имя величия Бога и сохранения этого высокого института, который зовется правом наследования и божественным правом». Де Костер видит ярмо, которое надевают народам американские дельцы и европейские «цивилизаторы», грабящие Китай: англичане и французы «завладели летним дворцом Императора, который был ограблен и опустошен согласно нравам и обычаям просвещенных народов».
Вот как характеризовал современность де Костер в статье от 23 декабря 1860 года: «Каждый обеспокоен, в воздухе гроза, неизвестность, революция…»
«В воздухе революция» – такой казалась Европа де Костеру. Писатель приветствовал борьбу народов за освобождение в Италии, Австро-Венгрии, Ирландии, Польше. «Лютер, Кальвин, Эразм, Марникс, Вольтер, Жан Жак, люди 89 года, 93-го и 48 годов, – каждый посеял зерно; и вот повсюду дает о себе знать их расцвет и готовится к сбору урожай…» Подлинным героем для де Костера был Гарибальди. О нем он писал постоянно, им восхищался. Как защитник национальной свободы и независимости оценивал де Костер и положение дел в Бельгии. «Фламандцы, будем помнить, что валлоны – наши братья», – писал он. И постоянно повторял: «Мы хотим, чтобы каждый народ сохранял свой язык, свое местное наречие». Обращаясь к «старому миру», де Костер произносил пророческие слова: «Но вот поднимаются против вас народы, свобода, несгибаемая справедливость. Одно дуновение – и где прошлое? Я вижу на его месте лишь немного пыли, которая разносится ветром».
А между тем именно прошлому посвящено главное произведение Шарля де Костера, этого «эпического поэта свободы», как назвал его Ромен Роллан.
«Легенда о героических, забавных и славных приключениях Уленшпигеля и Ламме Гудзака во Фландрии и других странах» вышла в свет 31 декабря 1867 года.
«Народ умирает, если он не знает своего прошлого», – утверждал де Костер. В «Легенде об Уленшпигеле…» описываются события середины и второй половины XVI века, события Нидерландской революции. Центральным конфликтом романа становится борьба с испанскими угнетателями, с римской католической церковью. Точен де Костер и в описании отдельных знаменательных событий и фактов, в изображении исторических личностей – наряду с вымышленными в романе немало образов деятелей Нидерландской революции (Вильгельм Оранский, граф Эгмонт и др.) и ее врагов (Карл V, Филипп II). Отмечая действительные заслуги исторических личностей, де Костер осознает противоречия между имущими классами и народом, а подлинно революционную энергию видит в поднявшемся на борьбу крестьянстве и городской бедноте. Именно бедняки – истинные гёзы, в их руках судьба революции. Этим произведение де Костера существенно отличается от множества созданных в Бельгии исторических произведений, в которых Бельгия прошлого изображалась как единая семья патриотов, преграждающих путь оккупантам. Де Костер значительно точнее в характеристике социальной природы патриотизма, чем, например, Консьянс, в произведениях которого пособники захватчиков выглядели каким-то редким безнравственным исключением из общего для всех обитателей Бельгии правила – беззаветно служить родине.
Де Костер заботливо и точно воспроизводит в «Легенде об Уленшпигеле…» народные обычаи, верования, суеверия, праздники. Герои давно ушедшего времени выступают здесь в костюмах своей эпохи, во всем богатстве неповторимо-индивидуальных деталей быта и нравов. Язык, костюмы, обряды оказываются не театральным реквизитом, не мертвым музейным достоянием, а живой характеристикой народа именно потому, что де Костер передал дух народа, его сущность, его общественно-историческую роль.
«Легенда об Уленшпигеле…» написана французским языком с очень частым употреблением фламандских слов, терминов, местных выражений и понятий. Две языковые стихии – французская и фламандская, сливаясь в романе, свидетельствуют о том, что де Костер ощущал себя не писателем Фландрии или Валлонии, а писателем Бельгии. Характерно, что самый крупный писатель в начале периода 1830—1867 годов Андре Ван Хассельт и замыкающий этот период Шарль де Костер стремились (каждый по-своему) воссоединить французский и фламандский языки, использовать в своем творчестве возможности и одного, и другого. Де Костер на практике доказал, что язык как важнейший элемент национальной формы не есть нечто застывшее, мертвое, консервативное, что возможности его поистине безграничны. «Легенда об Уленшпигеле…» во всем, включая и язык, опирается на неисчерпаемый и вечный источник народного творчества. Роман де Костера питался бесконечной мудростью и образностью народного языка, он насыщен афоризмами, поговорками, живой речью простолюдина. Но де Костер строг в отборе и, следуя народу-языкотворцу, сам творит язык, изобретательно демонстрирует его новые возможности, его безграничную изобразительную силу.
Типические обстоятельства революционной эпохи, жизни и борьбы народа определяют созданные де Костером типические характеры, проявляются и выявляются в системе образов романа. Де Костер сам представил своих главных героев в виде определенной «системы», когда на первых же страницах книги устами «доброй колдуньи» Катлины заявил: «Клаас – это твое мужество, благородный народ Фландрии, Сооткин – твоя доблестная мать; Уленшпигель – твой дух; славная и милая девушка, спутница Уленшпигеля, подобно ему бессмертная, – твое сердце, а толстопузый Ламме Гудзак – твой желудок. И наверху кровопийцы народа, внизу – жертвы, наверху – разбойники – шершни, внизу – работящие пчелы, а в небесах будут кровью истекать раны Христовы».
Главный герой романа – Тиль Уленшпигель. Как известно, образ этот не вымышлен де Костером, но заимствован из обширной народной литературы Средневековья и Возрождения, в которой Тиль был одним из самых популярных героев. Сам де Костер признавался, что двадцать глав первой части представляют собой заимствование из одной фламандской книги о Тиле Уленшпигеле, в той или иной степени переработанное писателем. Фольклорный персонаж де Костер превратил в гёза, в революционера, создав образ народного героя революции XVI века. Это превращение определяет эволюцию Тиля Уленшпигеля в самом произведении. Роман де Костера подразделяется поэтому на две части, первую из которых составляет первая книга, а вторую – последующие четыре. В первой книге романа Тиль по сути своей близок героям других произведений о нем.
Тиль – дитя народа и его воплощение. Сын бедного угольщика, рожденный под покровительствующими ему лучами царя-солнца, шестью крещениями приобщенный к самой природе, к ее радостям и горестям, Тиль с раннего детства живет среди природы, среди народа (дома его «не дождутся»). Смышленый и находчивый, смелый и умелый, остроумный и озорной, Тиль кажется воплощением юности, здоровья, силы народа. Он отнюдь не аскетичен и далеко не ригорист. Он безграничен и всеобъемлющ, как сама жизнь, и, как в самой жизни, в нем все бесконечно талантливо. Тиль безудержно весел – де Костер считал особенностью своего народа «смех искренний, веселый, язвительный и тонкий». В веселых приключениях Тиля, героя первой книги, осмеиваются ханжество, лицемерие, скупость церковных святош и толстосумов. Озорство Тиля поэтому вовсе не бесцельно. Однако в его первых приключениях и путешествиях часто ощущается анекдотичность, характерная для плутовского романа и для средневекового антиклерикального фарса.
Первая книга – лишь введение, юность героя, а зрелость Тиля наступает при созерцании «несчастной земли», бесчисленных мук народа, причиненных церковью и королем Испании.
Зловещая концовка книги – казнь Клааса, смерть Сооткин – подготавливается с первых же ее страниц, когда наряду с рассказом о Тиле следует сопровождающий его, как мрачная, черная тень, рассказ о рождении и юности будущего короля Филиппа II. Однако почти до конца первой книги эти две линии параллельны, не пересекаются. Тиль пока остается вне тех созревающих в обществе взрывов и бурь, в которые он вовлекается после гибели близких, когда зловещая тень легла на Фландрию и на семью Клааса.
Вторая книга романа начинается с того, что «ранним сентябрьским утром… вышел в путь Уленшпигель по направлению к Антверпену искать Семерых». Вновь развертывается серия различных приключений на пути вновь путешествующего героя. Однако перед читателем иной, зрелый Тиль. Он уже не только комичен – он трагичен. Это уже по существу иной образ. «Индивидуум стал типом, – заметил Р. Роллан в предисловии к „Легенде об Уленшпигеле…“, – он принадлежит определенному месту – Дамме из Фландрии, определенному времени – веку Палача, Филиппа II, и Молчаливого Оранского…».
В аллегорической сцене общения с духами Тиль приобщился к загадкам Вселенной, которые ему надлежит разгадать. Поиски Семерых – это познание сущности жизни. Мужество, энергия, находчивость Тиля стали теперь сознательно целенаправленными, его действия приобрели философски-социальный смысл. Тиль Уленшпигель, покидая дом, потому что «пепел Клааса стучит в его сердце», становится революционером, превращается в гёза, в активного деятеля революции XVI века. Тиль только теперь вырастает в могучую, почти символическую фигуру народного героя, воплощающего «дух Фландрии». Он ощутил себя ответственным за свою родину, почувствовал себя ее сыном, с болью воспринимающим все ее страдания.
Тиль путешествует не один – рядом с ним его верный друг Ламме, «желудок Фландрии», – законченный и превосходный образ. Однако Ламме сопутствует Тилю потому, что он неотделим от него: Ламме противоположность Тиля и часть его. Столь несхожие между собой Тиль и Ламме образуют нераздельную пару, подобную Дон Кихоту и Санчо у Сервантеса, Пантагрюэлю и Панургу у Рабле.
Когда Тиль благодарит солнце за то, что оно постоянно напоминает, сколь «благословенны скитающиеся ради освобождения родины», Ламме хнычет: «есть хочу». Когда Ламме причитает: «Ох-ох, всего-всего я лишен, ни dobbelbruinbier, ни порядочной еды. В чем здесь наши радости?», – Уленшпигель говорит: «Проснись, фламандец, схватись за свой топор, не зная жалости: вот наши радости. Бей врага испанца и католика везде, где он попадется тебе. Забудь о своей жратве». С одной стороны, Ламме – антагонист Тиля, поскольку Тиль неизмеримо больше, чем «желудок», поскольку в Тиле бесконечное мужество и самоотречение, поскольку он «дух Фландрии», ее разум, ее ненависть. Но Ламме – и часть Тиля, так как, во-первых, и Ламме не просто «желудок». Он не только сопровождает Тиля – он, когда приходит час, сражается во имя свободы Фландрии, он тоже гёз. Словам Тиля, постоянно повторяющимся, звучащим, как клятва, как лозунг, – «пепел Клааса стучит в мое сердце» – сопутствует жалобное восклицание Ламме: «Где ты, жена моя?» Это созвучие столь разнородных на первый взгляд стремлений отличает, конечно, Тиля с его пылающей ненавистью от мягкосердечного, нежного «ягненка» – Ламме. Однако эти «рефрены» героев и дополняют друг друга, являются выражением глубокой человечности Тиля и Ламме. И если революционная целеустремленность Тиля увлекает сопутствующего ему Ламме, то бесконечная нежность Ламме звучит как необходимый аккомпанемент суровой клятве Тиля.
Ламме – часть Тиля еще и потому, что в нем выделены, гиперболизированы те качества, которые присущи Тилю. Ламме – «ягненок», но сколько нежности в Тиле, сколько самой возвышенной поэзии в любви Тиля и Неле. Неле – «сердце Фландрии», но и Тиль – ее сердце. С другой стороны, если Ламме – «желудок Фландрии», то ведь и в Тиле де Костер восславил здоровую, красивую плоть.
Вся книга де Костера с присущим ей озорным преувеличением здоровых аппетитов народных героев проникнута раблезианским мироощущением. Ренессансное возвеличение человека, утверждение всех возможностей и проявлений его богатой и разносторонней натуры осуществлено прежде всего в образе Тиля, который высок духом, но и силен телом. Тиль не пройдет мимо ни одной хорошенькой девушки, писатель никогда не забывает указать, сыт или голоден герой, как он достает себе пищу и как расправляется с ней. Сцены пирушек в романе столь живописны, столь полнокровны, что заставляют вспоминать многие полотна классической фламандской живописи, как и удивительное мастерство де Костера-пейзажиста.
Образ «вкусного мира», красочно нарисованный де Костером, восприятие этого мира как «вкусного», сдобного, ядреного лежит в основе тропов романа: здесь нет прекрасней щечек, чем те, которые подобны помидору, а «сладкими устами» лакомятся, «как пчелка медом розы».
«Легенда об Уленшпигеле…» построена на резких контрастах и параллелизмах. К контрастным сопоставлениям положительного и отрицательного де Костер, впрочем, склонен был во всех своих произведениях, но ни в одном писатель не был столь последователен при создании контрастных образов, как в «Легенде об Уленшпигеле…». Очень часто единственной связью между главами является здесь сопоставление и противопоставление образов.
В основе контрастов в «Легенде об Уленшпигеле…» лежит четко очерченный общественный конфликт, непримиримость которого подчеркивается резкостью и остротой сопоставлений. Противопоставление семьи угольщика Клааса семье короля Карла, Тиля – Филиппу начинается в первых же главах книги. Сопоставление это идет под знаком противоположности жизни и смерти.
Тиль родился «в ясный майский день, когда распустились белые цветы боярышника», и появление его на свет приветствует солнце, которое «в багровом отблеске показало на востоке свой ослепительный лик». Когда же наступило время родов у королевы, Катлина наяву увидела: «Сегодня… привидения косили людей, как косари траву… Девушек заживо в землю зарывали!.. Палач плясал на их трупах… Камень потел кровью девять месяцев, – в эту ночь он лопнул…» Тиля крестили в дождевой воде и в луже – «инфант был крещен в белых пеленках – знак императорского траура». И далее полному жизни и силы Уленшпигелю противопоставлен Филипп как создание безжизненное и враждебное жизни. Он едва влачит свое «тощее тело на неустойчивых ногах», у него «все болит»; инфант наслаждался тем, что терзает животных – став королем, он будет терзать людей.
Тиль безгранично широк, как сама жизнь, – Филипп безумно узок, фанатичен, однотонен, почти призрачен.
Считая зло чем-то враждебным жизни, чем-то противоестественным, де Костер превращает его в болезнь, разрушающую человека. Одержимым, ненормальным становится благодаря своей злости, своей ненависти к живому Филипп II, «коронованный паук». Рыбник, предавший Клааса и Сооткин, буквально превращается из человека в волка, происходит даже физиологическая его трансформация: «чем дальше, тем больше я чувствовал желание жить волком, моей мечтой было кусаться». Патологичен и третий злодей, погубивший Катлину, – дворянин Иоос Дамман.
Контрастные образы зла и добра – проявление многозвучия, многогранности романа, органически присущей ему публицистичности. При переходах от одного образа к другому де Костер резко меняет тон повествования, мягкую добрую иронию сменяют сатира, гротеск; ясные, светлые тона вытесняются мрачными, зловещими. Публицистичность особенно очевидна к концу романа, к моменту наивысшего его напряжения, когда речь идет о решительных сражениях, когда настойчиво звучит призыв «Да здравствуют гёзы!». Изображающие события главки, замечательные своей живописностью, наглядностью, сменяются здесь главками, которые содержат не картины жизни, а словно запись летописца, отрывки исторической хроники, сопровождаемые страстной декламацией.
В этой части – как и в публицистике де Костера – голос писателя сливается с голосом его героя, и порою де Костер даже говорит от имени «нас». Обширные рассуждения и речи Тиля учащаются. Они усиливают публицистический, политически откровенный и призывный характер последних книг романа. Уленшпигель превращается в комментатора событий, агитатора, разъясняющего Ламме, гёзам, читателю суть того, что происходит, пытающегося воздействовать на них, вовлечь в борьбу – точно так же, как это делал Уленшпигель – де Костер на страницах журнала «Уленшпигель».
В заключительных книгах мышление героя образно, мысли и чувства воплощаются в картинах природы, в аллегорических сценах. Вот Тиль готовится отомстить рыбнику, убийце, потерявшему человеческий облик. В душе Тиля – буря ненависти, жажда мести, предельное напряжение. Все это становится ясным для читателя не из характеристики внутреннего состояния героя, но из обращения Тиля к черным тучам, грохочущему морю, завывающему ветру, из того, что «он не видел ничего, кроме черных туч, с безумной быстротой мчавшихся по небу, и приземистой, короткой, коренастой черной фигуры, приближавшейся к нему, и не слышал ничего, кроме жалобного завывания ветра, и бушующего моря, и скрипа усеянной ракушками тропинки под тяжелыми неровными шагами». Герой де Костера, безусловно, наделен творческим воображением, его мышление конкретно, образно, в сознании Тиля постоянно возникают живописные картины, он тонко чувствует природу. К концу романа обнаруживается, что Тиль – поэт и в тексте книги немало песен Тиля.
«Легенда об Уленшпигеле…» преимущественно состоит из небольших главок, каждая из которых относительно самостоятельна, напоминает отдельную новеллу, раскрывающую героя в том или ином происшествии, в той или иной истории. Главы-новеллы имеют свою композиционную завершенность, часто – свой «зачин», как правило, – свою концовку, вывод, соответствующее случаю назидание («так Уленшпигель научился балагурить ради выпивки», «так извлекает хитрец выгоду из чужой распри» и т. п.). Роман же близок циклу новелл, объединенных в одно целое. Можно заметить «швы» там, где «традиционный» Тиль сочетается с созданным де Костером образом гёза.
Шарль де Костер назвал свою книгу «легендой». Это и есть «легенда», но особенная, герои ее возвышаются до символа вечно юного, вечно живого народа. С этим связаны многие ее особенности. Прорицания, видения в романе не только передают наивные народные верования, но и выявляют аллегоричность романа. Не случайно ключевое место в его построении занимает чудесное общение Тиля с духами, побуждающее героя искать Семерых и подготавливающее к заключительным главам книги, где Тиль превращается из человека во плоти в неумирающий «дух» Фландрии.
Здесь очевидна связь с ранним творчеством самого де Костера. Однако если ранее романтические художественные средства порой доминировали, то ныне, в «Легенде об Уленшпигеле…», они вписываются в реалистическое произведение, основывающееся на принципе типизации общественного содержания эпохи, на отражении этого содержания в характере героя, в социально-психологическом типичном образе. Социально-историческая и национальная конкретизация среды, обстановки, героев, проникновение в сущность эпохи составляют главную особенность творческой эволюции де Костера – от первых рассказов к «Легенде об Уленшпигеле…» и от первой книги «Легенды» к последующим, где Тиль Уленшпигель – прежде всего Тиль – предстает как гиперболизированный, подлинно национальный характер, а сама книга с ее контрастностью, патетикой, гротеском, аллегорией, – как романтическая легенда.
В дальнейшем де Костер издал еще несколько рассказов, а в 1870 году – роман из современной жизни, «Свадебное путешествие», однако в истории литературы писатель остался автором одной книги, в которой запечатлена судьба Фландрии в трагический и одновременно героический период ее истории и герой которой явился олицетворением непобедимого народного духа.
После «Легенды об Уленшпигеле…» и до смерти 7 мая 1879 года, то есть в течение последних 12 лет жизни, де Костер, уже создавший «национальную библию», оставался столь же безвестным и столь же бедным, как ранее. Материально поддерживала писателя мать. Безрезультатно добивался де Костер места библиотекаря в Гентском университете. Ему приходилось просить денег у правительства, чтобы расплатиться с долгами. Он умер, не дожив до 52 лет, и уже в этом возрасте, возрасте расцвета и зрелости для писателя, был «изнурен трудом, лишениями, заботами, болезнью».
Л. Андреев
ЛЕГЕНДА OБ УЛЕНШПИГЕЛЕ И ЛАММЕ ГУДЗАКЕ, ОБ ИХ ДОБЛЕСТНЫХ, ЗАБАВНЫХ И ДОСТОСЛАВНЫХ ДЕЯНИЯХ ВО ФЛАНДРИИ И ДРУГИХ КРАЯХ
Предисловие совы
Уважаемые художники, глубокоуважаемые издатели, уважаемый поэт! Я принуждена сделать несколько замечаний по поводу вашего первого издания. Как? Во всей этой толстой книге, в этом слоне, которого вы в количестве восемнадцати человек [1 – …в количестве восемнадцати человек… – Издание «Легенды» 1869 г. иллюстрировали 18 художников.] пытались направить на путь славы, не нашлось хотя бы крошечного местечка для птицы Минервы [2 – Птица Минервы. – В античной мифологии сова – птица богини Минервы, покровительницы ремесел, наук и искусств.], для мудрой, для благоразумной совы? В Германии и в вашей же любимой Фландрии я постоянно путешествую на плече Уленшпигеля, который, кстати сказать, и прозван так потому, что имя его означает сову и зеркало, мудрое и забавное, uyl еп spiegel. Жители Дамме [3 – Дамме – городок близ Брюгге (Фландрия).], где, как говорят, он родился, произносят Ulenspiegel – тут действуют правило стяжения гласных и привычка произносить иу как и. Это их дело.
Вы придумали другое объяснение: Ulеп (вместо Ulieden) Spiegel – это, дескать, ваше зеркало, ваше, смерды и дворяне, управляемые и правящие, зеркало глупостей, нелепостей и преступлений целой эпохи. Остроумно, но опрометчиво. Никогда не следует порывать с традицией.
Быть может, вам показалась странной самая мысль представить мудрость в виде, по вашему мнению, мрачной и уродливой птицы – педантки в очках, ярмарочной лицедейки, подруги мрака, которая неслышно, как сама смерть, налетает и убивает. И все же, насмешники в обличье добродушия, у вас есть нечто общее со мной. И в вашей жизни была такая ночь, когда кровь текла рекой под ножом злодейства, тоже подкравшегося неслышно. Разве не было в жизни каждого из вас мглистых рассветов, тусклым лучом озарявших мостовые, заваленные трупами мужчин, женщин, детей? На чем основывается ваша политика с тех пор, как вы властвуете над миром? На резне и бойне.
Я, сова, безобразная сова, убиваю, чтобы прокормиться самой и чтобы прокормить моих птенцов, – убийством ради убийства я не занимаюсь. Вы обвиняете меня в том, что я иной раз уничтожаю птичий выводок, ну а вы истребляете все живущее. В своих книгах вы с умилением рассказываете о птичках – о том, как они быстрокрылы, как они красивы, как они любятся, как искусно вьют гнездышки, как тревожится мать за своих птенчиков, и тут же даете советы, под каким соусом надо подавать птичек и в какое время года они особенно вкусны. Я не сочинительница, упаси меня Бог, а то бы я про вас написала, что, когда вам не удается сожрать птичку, вы грызете гнездышко – лишь бы поточить зубы.
Что же касается тебя, шалый поэт, то в твоих же интересах признать мое соавторство, – ведь по меньшей мере двадцать глав в твоем произведении принадлежат мне [4 – …ведь по меньшей мере двадцать глав в твоем произведении принадлежат мне… – К этим словам в издании 1869 г. (где впервые появилось «Предисловие совы») сделано следующее примечание (написано де Костером, но названо «примечанием издателей»): «Это утверждение вполне верно. Поэт позаимствовал из небольшой фламандской книжечки… озаглавленной „Het aerdig leven van Thyl Ulenspiegel“ („Земная жизнь Тиля Уленшпигеля“), главы 6, 13, 16, 19, 24, 35, 39, 41, 43, 47, 48, 49, 53, 55, 57, 59 и 60 первой книги своего сочинения. Номера глав, набранные здесь курсивом, обозначают, что главы эти – скорее создание автора, нежели пересказ. Впрочем, и все они подверглись значительной обработке, за исключением 62, 63 и 64. Остальные – с главы 65 и до конца сочинения – полностью принадлежат г. Ш. де Костеру, как, следовательно, и книги II, III, IV, V, которые целиком созданы воображением автора. Мы должны, однако, указать на два исключения: 1) проповедь брата Корнелиса Адриансена (с. 250 и сл.) заимствована по частям из сборника 1590 г. Автору пришлось свести воедино несколько отрывков из речей этого необузданного проповедника, чтобы можно было, избежав беспрестанных повторений, правильно нарисовать картину разнообразия сект XVI в.; 2) рефрен „Песни гёзов“ (с. 288) заимствован из песни тех времен, изложение исторических событий, например, рассказ о погроме собора Богоматери в Антверпене (с. 260 и сл.) и „Песня о предателях“ (с. 526 и сл.) основаны в главнейших чертах: первый – на достоверном сообщении почтенного хрониста Ван Метерена; вторая – на источниках неоспоримой подлинности из Королевского архива в Брюсселе».Сборник «проповедей брата Корнелиса Адриансена» (которого Костер считал историческим лицом) – анонимный памфлет конца XVI в.; Ван Метерен (1535—1612) – автор капитального сочинения по истории Нидерландов, которым Костер широко пользовался.], остальное я безоговорочно уступаю в твою пользу. Отвечать за все глупости, выпускаемые в свет, право, не так уж весело. Забияка-поэт, ты крушишь подряд всех, кого ты называешь душителями твоего отечества, ты пригвождаешь к позорному столбу истории Карла V [5 – Карл V, Габсбург – германский император (1519—1556), король Испании (с 1516 г.) под именем Карла I. Благодаря династическим связям и завоеваниям под его властью на краткое время оказались объединенными Испания, Нидерланды, часть Италии, Германская империя, испанские колонии в Новом Свете и другие земли. Современники говорили, что в его владениях никогда не заходит солнце. Опираясь на реакционные силы Европы, Карл V стремился к созданию всемирной католической монархии. Подчиненная этой фантастической цели, политика его вызывала сопротивление и восстания в разных частях обширной державы. Проведший жизнь в войнах, но, несмотря на отдельные территориальные приобретения, не приблизившийся к осуществлению своих планов, Карл V в 1556 г. отрекся от престола.] и Филиппа II [6 – Филипп II – король Испании (1556—1598), сын Карла V. Правление Филиппа II было вершиной и началом упадка испанского абсолютизма. Внутренняя политика этого короля отмечена жестоким подавлением народных восстаний, уничтожением старинных местных привилегий, свирепыми преследованиями еретиков и инаковерующих, разгулом инквизиции. Во внешней политике Филипп II добивался подчинения всей Европы своему влиянию и вмешивался во внутренние дела других стран, поддерживая всюду силы католической реакции. После восстания в Нидерландах и поражения в войне с Англией (1588) крах испанской великодержавной политики стал очевиден.]. Нет, ты не сова, ты неосторожен. Ты ручаешься, что Карлы Пятые и Филиппы Вторые перевелись на свете? Ты не боишься, что бдительная цензура усмотрит во чреве твоего слона намеки на знаменитых современников? Зачем ты тревожишь прах императора и короля? Зачем ты лаешь коронованных особ? Не напрашивайся на удары – от ударов же и погибнешь. Кое-кто тебе не простит этого лая, да и я не прощу – ты портишь мне мое мещанское пищеварение.
Ну к чему ты так настойчиво противопоставляешь ненавистного короля, с малолетства жестокого, – на то он и человек, – фламандскому народу, который ты стремишься изобразить доблестным, жизнерадостным, честным и трудолюбивым? Откуда ты взял, что народ был хорош, а король дурен? Мне ничего не стоит тебя разубедить. Твои главные действующие лица, все без исключения, либо дураки, либо сумасшедшие: озорник Уленшпигель с оружием в руках борется за свободу совести; его отец Клаас гибнет на костре за свои религиозные убеждения; его мать Сооткин умирает после страшных пыток, которые ей пришлось вынести из-за того, что она хотела уберечь для сына немного денег; Ламме Гудзак всегда идет прямым путем, как будто быть добрым и честным – это самое важное в жизни. Маленькая Неле хоть и недурна собой, а все же однолюбка… Ну где ты теперь встретишь таких людей? Право, если б ты не был смешон, я бы тебя пожалела.
Впрочем, должна сознаться, что наряду с этими сумасбродами ты вывел несколько лиц, которые пришлись мне по душе: это испанские вояки; монахи, жгущие народ; фискалка Жиллина; жадюга-рыбник, доносчик и оборотень; дворянчик, по ночам прикидывающийся бесом, чтобы соблазнить какую-нибудь дурочку, а главное, нуждавшийся в деньгах хитроумный Филипп II, подстроивший разгром церквей, чтобы потом наказать мятежников, которых он сам же сумел подстрекнуть. На что только не пойдет человек, если он объявлен наследником всех им убиваемых!
Но, кажется, я бросаю слова на ветер. Ты, может быть, не знаешь, что такое сова. Сейчас я тебе объясню.
Сова – это тот, кто исподтишка клевещет на людей, неугодных ему, и кто в случае, если его привлекают к ответственности, не преминет благоразумно заявить: «Я этого не утверждал. Так говорят…» Сам же он прекрасно знает, что «говорят» – это нечто неуловимое.
Сова любит соваться в почтенные семьи, ведет себя как жених, бросает тень на девушку, берет взаймы, иногда – без отдачи, а как скоро убеждается, что взять больше нечего, то исчезает бесследно.
Сова – это политик, который надевает на себя личину свободомыслия, неподкупности, человеколюбия и, улучив минутку, без всякого шума вонзает нож в спину какой-нибудь одной жертве, а то и целому народу.
Сова – это купец, который разбавляет вино водой, который торгует недоброкачественным товаром и, вместо того чтобы напитать своих покупателей, вызывает у них расстройство желудка, вместо того чтобы привести их в благодушное настроение, только раздражает.
Сова – это тот, кто ловко ворует, так что за шиворот его не схватишь, кто защищает виноватых и обвиняет правых, кто пускает по миру вдову, грабит сироту и, подобно тому как другие купаются в крови, купается в роскоши.
Сова – это та, что торгует своими прелестями, развращает невинных юношей – это у нее называется «развивать» их – и, выманив у них все до последнего гроша, бросает их в том самом болоте, куда она же их и завлекла.
Если какой-нибудь сове кое-когда взгрустнется, если она вдруг вспомнит, что она – женщина, что и она могла бы быть матерью, то я от нее отрекаюсь. Если, устав от такой жизни, она бросается в воду, значит, она сумасшедшая, значит, ей и незачем жить на свете. Посмотри вокруг себя, поэт из захолустья, и ты увидишь, что сов на свете гибель. Сознайся, что неблагоразумно было с твоей стороны нападать на Силу и Коварство, на этих венчанных сов. Подумай о грехах своих, произнеси теа culpa [7 – Я согрешил (лат.).] и на коленях вымоли прощение.
Мне, однако, нравится твоя легкомысленная доверчивость. Вот почему, изменяя своей всем известной привычке, я все же почитаю за нужное тебя предуведомить – предуведомить о том, что я поспешу указать на резкость и дерзость твоего слога моим литературным родичам, а это люди осмотрительные и исполнительные, сильные своими перьями, клювом и очками, умеющие придавать самую очаровательную, самую благопристойную форму тем любовным историям, которые они рассказывают юношеству и которые зародились отнюдь не только на острове Киферы [8 – Кифера – древнее название одного из островов Греции, расположенного при входе в Лаконский залив. Кифера считалась родиной культа Афродиты, богини любви.], умеющие в течение часа неприметно разогреть кровь у кого угодно, хоть у твердокаменной Агнессы [9 – Твердокаменная Агнесса – христианская мученица, жившая, по преданию, в III или IV в.]. О дерзновенный поэт, ты, что так любишь Рабле и старых мастеров! Эти люди имеют перед тобой то преимущество, что, шлифуя французский язык, они в конце концов сотрут его окончательно.
Ухалус Посовиномус
Книга первая
1
Во Фландрии, в Дамме, когда май уже распускал лепестки на кустах боярышника, у Клааса родился сын Уленшпигель.
Повитуха Катлина завернула его в теплые пеленки и, осмотрев головку, показала на кожицу.
– В сорочке родился, под счастливой звездой! – весело сказала она. Но тут же заохала, заметив на плече ребенка черное пятнышко. – Ай-ай-ай! – запричитала она. – Эта черная отметина – след чертова когтя.
– Стало быть, господин сатана нынче поднялся спозаранок, коли уже успел поставить на моем сыне метку, – молвил Клаас.
– Да он и не ложился, – подхватила Катлина, – певец зари только-только еще будит кур.
С этими словами, передав младенца с рук на руки Клаасу, она удалилась.
Вслед за тем сквозь ночные облака пробилась заря, ласточки, щебеча, залетали низко-низко над лугом, и наконец на востоке солнце явило в море багрянца свой ослепительный лик.
Клаас растворил окно и сказал Уленшпигелю:
– Мой в сорочке родившийся сын! Вот его светлость солнце приветствует Фландрскую землю. Как прозреешь – погляди на него, а когда-нибудь потом, если тебя вдруг одолеют сомнения и ты не будешь знать, как поступить, спроси у него совета. Оно ясное и горячее. Будь же настолько чист сердцем, насколько ясно солнце, и настолько добр, насколько оно горячо.
– Клаас, муженек, ведь ты поучаешь глухого, – заметила Сооткин. – На-ка, попей, сынок.
С этими словами мать подставила новорожденному свои прекрасные естественные сосуды.
2
Пока Уленшпигель сосал ее грудь, в поле проснулись все пташки.
Клаас вязал хворост, а сам поглядывал, как его благоверная кормит Уленшпигеля.
– Жена, – сказал он наконец, – а что, молочка у тебя довольно?
– Кувшины полны, – отвечала она, – да вот радость-то моя не полна.
– Такой счастливый день, а ты пригорюнилась.
– Я вот о чем думаю: в кошеле у нас – вон он висит на стене – монетки какой завалящей и той нет.
Клаас снял кошель, но как он его ни встряхивал, звона, услаждающего слух, в ответ так и не раздалось. Это озадачило Клааса. Но он все же счел своим долгом успокоить благоверную.
– Не тужи! – сказал он. – В ларе у нас лепешки, – вчера Катлина принесла, – так? Вон я вижу здоровенный кусок мяса – тут ребенку дня на три молочка хватит, – правда? В углу притулился мешок с бобами, он нам с голоду помереть не даст, – верно? А горшок с маслом померещился мне, что ли? А на чердаке у нас яблоки румяные в полном боевом порядке выложены десятками – ведь не во сне же я их видел? А бочонок брюггского kuyte [10 – Сорт пива (флам.).] – разве этот толстяк, у которого в брюхе живительная влага, не сулит нам гульбы?
– Да ведь надо будет два патара священнику отдать да флорин [11 – Патар – мелкая монета; флорин – крупная золотая монета.] в церковь – за крестины, – сказала Сооткин.
Тут с большущей охапкой травы вошла Катлина и сказала:
– Для младенчика в сорочке я принесла дягиля – он хранит человека от распутства – и укропа – укроп сатану отгоняет…
– А травы, что привораживает флорины, ты не принесла? – спросил Клаас.
– Нет, – отвечала та.
– Ну так я пойду погляжу, нет ли ее в канале.
Клаас взял удочку, сеть и вышел из дому в полной уверенности, что никого по дороге не встретит: ведь до oosterzon’a [12 – Буквально: солнце на востоке (флам.).] – так во Фландрии называется шестой час утра – оставался еще целый час.
3
Клаас подошел к Брюггскому каналу, неподалеку от моря. Наживив удочку, он забросил ее в воду и закинул сеть. На том берегу нарядный мальчуган спал как убитый на холмике из ракушек.
Клаас нечаянно разбудил мальчугана, и тот, вообразив, что это стражник, что он сейчас поднимет его с ложа и как бродягу отведет в steen [13 – Буквально: камень, каменное строение; здесь: тюрьма (флам.).], чуть было не задал стрекача.
Однако, узнав Клааса, мальчик быстро успокоился, а Клаас крикнул ему:
– Хочешь заработать шесть лиаров [14 – Лиар – мелкая монета.]? Гони рыбу ко мне.
Мальчуган, уже довольно пузатенький, вошел в воду и, вооружившись стеблем камыша с пышной метелкой, стал гнать рыбу по направлению к Клаасу.
Наловив рыбы, Клаас взял удочку и сеть и перешел через шлюз к мальчугану.
– Ведь это тебе дали при крещении имя Ламме и прозвали Гудзаком [15 – Гудзак (Goedzac) – по-фламандски означает «мешок доброты». Имя Ламме (Lamme) – по-фламандски – «ягненок».] за твое добродушие, а живешь ты на Цапельной улице за собором Богоматери? – спросил он. – Как же это ты, такой маленький и такой нарядный мальчик, спишь под открытым небом?
– Ах, господин угольщик! – отвечал мальчуган. – Дома у меня сестра; она моложе меня на год, но когда мы с ней ссоримся, она меня лупит по чему ни попало. Отыграться на ее спине я, сударь, боюсь – как бы не сделать ей больно. Вчера вечером мне очень хотелось есть, за ужином я стал подчищать пальцами блюдо, на котором было подано тушеное мясо с бобами, и, глядя на меня, она тоже к нему потянулась. А там мне и одному-то было мало, сударь. Как увидела она, что я облизываюсь, – уж больно вкусная была подливка, – ну прямо взбесилась: таких мне увесистых оплеух надавала, что я, еле живой, бросился вон из дома.
Клаас осведомился, что же делали отец и мать в то время, как сестра хлестала его по щекам.
На это Ламме ответил так:
– Отец похлопал меня по одному плечу, мать по другому, и оба сказали: «Дай ей сдачи, трусишка!» А я не хотел бить маленькую девочку и убежал.
Внезапно он побледнел и задрожал всем телом.
И тут Клаас увидел, что к ним приближается высокая женщина, а с ней худая девочка, и лицо у этой девочки злое.
– Ай! – крикнул Ламме и уцепился за штаны Клааса. – Это мать и сестра меня ищут. Заступитесь за меня, господин угольщик!
– Вот что, – сказал Клаас, – возьми сперва семь лиаров за работу, а теперь смело пойдем к ним навстречу.
Увидев Ламме, мать и сестра бросились на него с кулаками: мать – от беспокойства, сестра – по привычке.
Ламме спрятался за Клааса и крикнул:
– Я заработал семь лиаров, я заработал семь лиаров, не бейте меня!
Но мать уже обнимала его, а девчонка пыталась разжать ему кулак и отнять деньги.
Ламме кричал:
– Мои деньги, не дам!
И еще крепче сжимал кулак.
Клаас за уши оттащил от него девчонку и сказал ей:
– Брат у тебя добрый и кроткий, как ягненок, и если ты еще когда-нибудь на него налетишь, я тебе уши драть не стану, а упрячу в черную угольную яму; за тобой туда придет красный черт из пекла и своими когтищами и зубами, длинными, как рогатки, раздерет тебя на мелкие кусочки.
Девчонка не смела поднять глаза на Клааса, не смела подойти к брату – она схоронилась за материнскую юбку. Но в городе она сейчас же подняла крик:
– Угольщик меня побил! У него в погребе черт!
Однако больше она уже не била брата – она только заставляла его все за нее делать. Безответный простачок охотно ей повиновался.
А Клаас отнес рыбу в ту усадьбу, где у него всегда ее покупали. Дома он сказал Сооткин:
– Вот что я нашел в брюхе у четырех щук, у девяти карпов и в полной корзине угрей.
С этими словами он бросил на стол два флорина и патар.
– Почему же ты каждый день не ходишь на рыбную ловлю, муженек? – спросила Сооткин.
– А чтобы самому не попасться в сеть к стражникам, – отвечал Клаас.
4
В Дамме отца Уленшпигеля Клааса все звали kooldraeger’ом, то есть угольщиком. Волосы у него были черные, глаза – блестящие, кожа – под цвет его товара, за исключением воскресных и праздничных дней, когда мыла у него в лачуге полагалось не жалеть. Это был приземистый, плечистый здоровяк с веселыми глазами.
Когда, на склоне дня и с наступлением вечера, он отправлялся по Брюггской дороге в таверну промыть пивцом свою черную от угольной пыли глотку, женщины, на порогах домов дышавшие свежим воздухом, приветствовали его:
– Добрый вечер, угольщик! Светлого тебе пива!
– Добрый вечер! Неутомимого вам супруга! – отзывался Клаас.
Девушки, гурьбой возвращавшиеся с поля, загораживали ему дорогу и говорили:
– Что дашь за пропуск? Алую ленту, золотые сережки, бархатные сапожки или флорины в копилку?
Клаас обнимал какую-нибудь из них, целовал – иногда в свежую щечку, иногда в шейку, в зависимости от того, что было ближе к его губам, – а потом говорил:
– Остальное, душеньки, дополучите со своих возлюбленных.
И девушки с хохотом убегали.
Дети узнавали Клааса по его громкому голосу и топоту сапог. Они бросались к нему с криком:
– Добрый вечер, угольщик!
– Храни вас Господь, ангелочки! – говорил Клаас. – Только не подходите ко мне близко, иначе я вас в арапчат превращу.
Но малыши – народ смелый: они все-таки подходили; тогда Клаас хватал одного из них за курточку и проводил своей черной пятерней по его румяной мордашке, а затем, к великой радости остальных, отпускал и сам при этом заливался хохотом.
Сооткин, супружница Клааса, была женщина хорошая: вставала вместе с солнышком и трудилась, как муравей.
Свой участок они обрабатывали вдвоем с Клаасом, оба впрягались в плуг, точно волы. Нелегко им было тащить плуг, но еще тяжелее – борону, когда деревянные зубья этого земледельческого орудия разрыхляли сухую землю. И все же работали они весело, с песней на устах.
И как ни суха была земля, как ни жгло их палящими лучами солнце, как ни выбивались они из сил, таща борону, и как ни подгибались у них колени, а во время роздыха Сооткин подставляла Клаасу милое свое лицо, Клаас целовал это зеркало ее нежной души, и оба они забывали о своей страшной усталости.
5
Накануне у дверей ратуши возглашали, что государыня, супруга императора Карла, на сносях, а потому все должны молиться, чтобы она благополучно разрешилась от бремени.
К Клаасу, вся дрожа, вбежала Катлина.
– Что с тобой, соседка? – спросил он.
– Ох! – простонала Катлина и прерывающимся от волнения голосом заговорила: – Нынче ночью привидения косили людей, точно косари траву… Девушек заживо в землю закапывали! На их трупах палач плясал… Камень девять месяцев кровоточил, а нынче ночью распался.
– С нами крестная сила, с нами крестная сила! – запричитала Сооткин. – Недоброе сулят Фландрии этакие страсти!
– Во сне ты все это видела или наяву? – спросил Клаас.
– Наяву, – отвечала Катлина.
Бледная как смерть, она продолжала, рыдая:
– Два младенца народилось: один – в Испании, инфант Филипп, а другой – во Фландрии, сын Клааса, ему потом дадут прозвище Уленшпигель. Филипп станет палачом, потому он – отродье Карла Пятого, а Карл Пятый – нашего отчего края губитель. Из Уленшпигеля выйдет великий балагур и великий проказник, но сердце у него будет доброе, потому как он сын Клааса, а Клаас, труженик славный и исправный, честным, добросовестным, праведным трудом добывает хлеб свой. Император Карл и король Филипп промчатся по жизни, всем досаждая войнами, поборами и прочими злодеяниями. Клаас – тот рук не покладает, права-законы соблюдает, трудится хоть и до поту, да без ропоту, никогда не унывает, песни распевает – того ради он послужит примером честного фламандского труженика. Вечно юный Уленшпигель никогда не умрет, по всему свету пройдет, ни в одном месте прочно не осев. Кем-кем он только не будет: и крестьянином, и дворянином, и ваятелем, и живописцем! И странствовать ему по белу свету, славя все доброе и прекрасное, а над глупостью хохоча до упаду. Доблестный народ фламандский! Клаас – это твое мужество; Сооткин – это твоя стойкая мать; Уленшпигель – это твой дух; славная, милая девочка, спутница Уленшпигеля, бессмертная, как и он, – это твое сердце, а толстопузый простак Ламме Гудзак – это твоя утроба. Наверху – душители народа, внизу – жертвы; наверху – разбойники-шершни, внизу – трудолюбивые пчелы, а в небе будут кровоточить язвы Христовы.
И, сказавши это, добрая ведунья Катлина уснула.
6
Уленшпигеля понесли крестить. Вдруг хлынул ливень и вымочил его до костей. Так Уленшпигель был окрещен в первый раз.
Когда его внесли в церковь, пономарь, он же schoolmeester, то есть школьный учитель, сказал куму с кумою и отцу с матерью, чтобы они стали вокруг купели, что те и сделали.
Но в своде над купелью каменщик пробил дыру, чтобы к звезде из позолоченного дерева привесить лампаду. Увидев сверху кума с кумой, чинно стоявших возле еще прикрытой купели, злодей-каменщик вылил на крышку ведро воды и всех обрызгал. Особенно лихо окатил он Уленшпигеля. Так Уленшпигель был окрещен во второй раз.
Явился настоятель. Выслушав жалобу, он сказал, что ему некогда с ними разговаривать и что каменщик облил их нечаянно. Уленшпигель барахтался, оттого что был весь мокрый. Настоятель, окрестив его солью и водой, дал ему имя Тильберт, что значит «подвижный». Так Уленшпигель был окрещен в третий раз.
Выйдя из собора, они перешли площадь и двинулись по Долгой улице в «Бутылочные Четки» – трактир, эмблемой которого служила пивная кружка. Здесь они выпили семнадцать с лишним кружек dobbelkuyt’а [16 – Сорт крепкого пива (флам.).]. Если во Фландрии кто-нибудь хочет получше обсушиться, то разводит у себя в пузе пивной костер. Так Уленшпигель был окрещен в четвертый раз.
Выписывая по дороге домой вензеля, оттого что головы у них были тяжелее тела, они подошли к мостику через лужу. Ребенка несла кума Катлина – она оступилась и вместе с ним шлепнулась в грязь. Так Уленшпигель был окрещен в пятый раз.
Его вытащили из лужи, обмыли дома теплой водой, и то было его шестое крещение.
7
В тот же самый день его святейшее величество Карл решил по случаю рождения своего сына устроить пышные празднества. Подобно Клаасу, он тоже решил половить рыбку – но не в канале, а в копилках и кошельках у своих подданных. Вот откуда государевы удочки вылавливают крузаты [17 – Крузат – старинная голландская монета.], серебряные daelder’ы [18 – Старинная голландская монета, полтора гульдена. – Здесь и далее примеч. пер.], червонцы, и все эти чудесные рыбки по прихоти рыбака превращаются в бархатные платья, в драгоценности, в тонкие вина, в изысканные блюда. Кстати сказать, самые рыбные реки – не самые многоводные.
Послушав своих советников, его святейшее величество установил такой порядок ловли:
Между девятью и десятью его высочество инфанта понесут крестить. Жители Вальядолида, дабы показать, как они счастливы, будут всю ночь на свой счет пировать и веселиться и швырять на Большой площади беднякам свои кровные денежки.
На пяти перекрестках пять больших фонтанов будут за счет города бить до рассвета мощной струею самого лучшего вина. На пяти других перекрестках будут развешаны на деревянных помостах колбаса сервелатная, колбаса ливерная, бычьи языки и всякая прочая снедь – также за счет города.
Вальядолидцы на свои средства воздвигнут по пути следования процессии множество триумфальных арок с эмблемами Мира, Благоденствия, Изобилия, Процветания, а равно и прочих небесных благ, коими ущедрен народ в царствование его святейшего величества.
Наконец, помимо этих мирных арок, будет сооружено еще несколько, на которых необычайно живо будут изображены менее безобидные атрибуты власти, как-то: орлы, львы, копья, алебарды, дротики с наконечниками в виде языков пламени, пищали, пушки, фальконеты, широкожерлые мортиры и прочие орудия, олицетворяющие военную силу и мощь его святейшего величества.
Гильдии свечников было предоставлено право бесплатно изготовить для освещения храма двадцать тысяч с лишним свечей, с тем чтобы огарки поступили в распоряжение капитула. [19 – Капитул – в католической церкви коллегия духовных лиц (каноников) кафедрального собора, составлявшая при епископе совет с административными и судебными полномочиями. Капитулами назывались также коллегии духовных лиц других крупных храмов.]
Что касается прочих расходов, то император, движимый благим желанием не переобременять верных своих подданных, охотно брал эти расходы на себя.
Община уже начала приводить королевский приказ в исполнение, как вдруг из Рима пришли печальные вести. Императорские военачальники [20 – Императорские военачальники… ворвались в святой град… – В мае 1527 г. Рим был взят и разграблен войсками Карла V, которого сложная династическая и военная борьба привела к столкновению с папой Климентом VII, поддерживавшим французского короля Франциска I. Поход на Рим был предпринят во время перемирия с папой, по инициативе вышедших из повиновения солдат, но одобрен Карлом V. И Карл, и еще более фанатичный Филипп II не раз оказывались во враждебных отношениях с главой католической церкви.] – принц Оранский [21 – Принц Оранский – здесь не Вильгельм, один из героев романа Костера, а Филибер (1502—1530), полководец, перешедший от Франциска I к его врагу Карлу V, который одарил его владениями в Нидерландах. Участвовал во взятии Рима в 1527 г. и после гибели герцога Бурбонского был избран солдатами главнокомандующим. После смерти Филибера титул принца Оранского перешел к брату его жены Рене Нассау-Шалонскому, двоюродному брату Вильгельма.], герцог Алансонский [22 – Герцог Алансонский. – По-видимому, Костер по ошибке называет герцогом Алансонским герцога Бурбонского (1490—1527), бывшего главнокомандующим у Франциска I и переметнувшегося к Карлу V. Он в 1525 г. разбил французов при Павии, в 1527 г. возглавил императорское войско, шедшее на Рим, и был убит при штурме города.] и Фрундсберг [23 – Фрундсберг, Георг фон (1473—1528) – немецкий полководец. В 1527 г. стоял во главе одиннадцатитысячной армии, полученной Карлом V от немецких протестантов, с которыми император временно примирился, рассчитывая на их помощь в войне с папой. Фрундсберг со своей армией принял участие в военных действиях на территории Италии.] – ворвались в святой град и, не щадя ни священников, ни монахов, ни женщин, ни детей, разорили и опустошили церкви, часовни, дома. Святейшего владыку заточили [24 – Святейшего владыку заточили. – После вторжения войск Карла V в Рим папа Климент VII еще около месяца сопротивлялся, запершись в своей крепости – замке Святого Ангела, но был вынужден капитулировать. Карл не торопился выручать папу, и он до осени оставался пленником в руках солдат. Это не помешало папе вскоре примириться с Карлом и в 1530 г. самому короновать его императорской короной.]. Грабеж длился уже целую неделю. Обожравшиеся, упившиеся рейтары и ландскнехты [25 – Рейтары – наемная кавалерия, появившаяся в XVI в. на смену конным рыцарям, сражавшимся в одиночку. Ландскнехты – немецкие наемные войска (пехота), в XVI в. служившие и за пределами Германии.], бряцая оружием, шатались по городу, искали кардиналов и кричали, что они им лишнее отрежут и тогда уж, дескать, папой никому из них не бывать [26 – …и тогда… папой никому из них не бывать. – Скопец не мог быть избран папой.]. Те, кто привел угрозу свою в исполнение, с важным видом расхаживали по городу, и на шее у них висели четки по двадцать восемь, а то и более бусинок, каждая величиной с орех, и все до одной в крови. Иные улицы превратились в потоки крови, запруженные дочиста обобранными мертвыми телами.
Поговаривали, что император, нуждаясь в деньгах, вознамерился половить их в крови духовенства, и точно: по договору, заключенному его полководцами со святейшим узником, он отнял у него все крепости и заставил уплатить четыреста тысяч дукатов; впредь же до выполнения всех условий договора его святейшеству надлежало пребывать в заключении.
Со всем тем его величество тяжко скорбел и по сему обстоятельству отменил все торжества [27 – …отменил все торжества… – Взятие Рима солдатами Карла, среди которых (особенно среди немецких наемников) было много протестантов, и разгром города, сопровождавшийся грабежом церквей и другими кощунствами, произвели тяжелое впечатление в Испании. Чтобы как-то сгладить его и выразить свое сожаление, Карл отменил празднества по случаю рождения сына. Однако он не спешил урегулировать отношения с захваченным в плен папой и ничего не сделал, чтобы прекратить бесчинства и насилие своих солдат.], празднества, увеселения и приказал вельможам своим и придворным дамам облечься в траур.
И наследного принца понесли крестить в белых пеленках, что есть знак королевского траура.
Вельможи и придворные дамы решили, что это не к добру.
Все же госпожа кормилица почла за должное показать инфанта вельможам и придворным дамам, дабы они высказали ему свои пожелания и сделали подарки.
Сеньора де ла Сена повесила ему на шею предохраняющий от яда черный камень, по форме и величине напоминавший орех в золотой скорлупке. Госпожа де Шоффад повязала ему на животик шелковинку, а к ней подвесила лесной орех, что содействует пищеварению. Господин ван дер Стин из Фландрии преподнес ему гентскую колбасу в пять локтей длиной и в пол-локтя толщиной, всеподданнейше пожелав его высочеству, чтобы один запах этой колбасы возбуждал в нем охоту к гентскому clauwaerl’у [28 – Сорт пива (флам.).]: кто, дескать, любит пиво какого-либо города, тот не может питать неприязнь к тамошним пивоварам. Господин конюший, Хайме Кристобаль Кастильский, подарил его высочеству два кусочка зеленой яшмы и высказал пожелание, чтобы тот носил их на своих прелестных ножках, – от этого, мол, он будет быстрее бегать. При сем присутствовавший шут Ян де Папе сказал:
– Вы бы лучше, сударь, подарили ему трубу Иисуса Навина [29 – Труба Иисуса Навина. – Согласно Библии, стены города Иерихона, осажденного Иисусом Навином, рухнули от звука труб.], чтобы при одном ее звуке от него без оглядки бежали целые города со всеми своими обитателями – мужчинами, женщинами и детьми – и располагались на новом месте. Его высочеству не для чего учиться бегать – ему надо уметь обращать в бегство других.
Неутешная вдова Флориса ван Борселе, который был губернатором Веере в Зеландии, подарила наследнику Филиппу камешек, от которого, как она выразилась, мужчины влюбляются, а женщины сохнут.
Но младенец ревел, как теленок.
Тем временем Клаас вложил в ручки сыну сплетенную из ивовых прутьев погремушку с бубенчиками и стал подкидывать его на ладони, приговаривая:
– Дилинь-дилинь, бубенчики! Носи их на колпачке, человечек! Шутам всегда хорошо живется.
И Уленшпигель смеялся.
8
Клаас поймал большого лосося, и в воскресенье Клаас, Сооткин, Катлина и маленький Уленшпигель его съели, но только Катлина ела как птичка.
– Кума, – сказал ей Клаас, – разве воздух Фландрии стал до того густ, что тебе достаточно им подышать – и ты уже сыта, точно мяса наелась? Вот бы всем так! Дождь заменял бы похлебку, град – бобы, снег превратился бы в дивное жаркое, и усталые путники замаривали бы им червячка.
Катлина кивнула головой, но в ответ не проронила ни слова.
– Ах ты, бедная кума! – сказал Клаас. – Что ты так закручинилась?
Тут Катлина заговорила, но голос ее звучал глухо.
– Лукавый! – сказала она. – Темная ложится ночь… Чую: он близко… клекочет орлом… Вся дрожа, молюсь Пречистой Деве – напрасно… Нет для него ни стен, ни оград, ни окон, ни дверей. Всюду проникает, как дух… Я сплю на чердаке… Вот заскрипела лестница, вот он уже подле меня. Обхватил крепкими холодными, как мрамор, руками… Льдяный лик, поцелуи влажные, как снег… Пол колышется, словно челн в бурном море.
– Ходи каждый день в церковь, – молвил Клаас, – и Господь наш Иисус Христос отгонит от тебя духа из преисподней.
– А до чего ж он красив! – сказала Катлина.
9
Уленшпигеля отняли от груди, и он рос, как тополек.
Клаас уже не так часто целовал сына – чтоб не избаловать малыша, он, любя его, напускал на себя строгость.
Если Уленшпигель, придя домой, жаловался, что его избили, Клаас давал ему еще колотушку за то, что он не отколотил других, и при таком воспитании Уленшпигель стал настоящим львенком.
Если отца не было дома, Уленшпигель просил у матери лиар на игру.
– Что еще за игры? – ворчала Сооткин. – Сиди дома да вяжи вязанки.
Видя, что дело его не выгорело, Уленшпигель поднимал крик на весь дом, но Сооткин, притворяясь, что ничего не слышит, продолжала перемывать в лохани горшки и миски и отчаянно ими гремела. Уленшпигель – в слезы; тогда нежная мамаша, сбросив личину строгости, подходила к нему, гладила по головке и спрашивала:
– Хватит с тебя денье?
Надобно вам знать, что в денье целых шесть лиаров.
Мать боготворила Уленшпигеля, и когда Клааса не было дома, он делал что хотел.
10
Однажды утром Сооткин обратила внимание, что Клаас задумчиво и понуро ходит из угла в угол по кухне.
– Что, муженек, голову повесил? – спросила она. – Ты бледен, угрюм и рассеян.
Клаас зарычал, как собака:
– Собираются восстановить свирепые королевские указы [30 – Собираются восстановить свирепые королевские указы. – Начиная с 1521 г. Карл V начал издавать указы против еретиков. Здесь излагается так называемый Кровавый указ 1550 г. (издан несколько позже того времени, о котором идет речь).]. Снова смерть пойдет гулять по Фландрской земле. Доносчики станут получать половину имущества своих жертв в том случае, если его стоимость не превышает ста флоринов.
– Мы с тобой люди бедные, – заметила Сооткин.
– Для наушников недостаточно бедные, – возразил Клаас. – Злые коршуны и вороны, что питаются мертвечиной, и на нас с тобой донесут: они и корзиной угля не побрезгуют и разделят его с государем не менее охотно, чем мешок с флоринами. Какое такое богатство было у несчастной Таннекен, вдовы портного Сиса, которую в Хейсте живьем закопали в землю? Латинская Библия, три золотых да кое-какая утварь из английского олова, на которую позарилась ее соседка. Иоанну Мартене сожгли как ведьму, но только сперва бросили в воду, а она не тонула, ну, значит – колдунья. У нее была ветхая рухлядишка да семь золотых – доносчик польстился на половину. Э-эх! Всего не перескажешь. Словом, женушка, давай-ка загодя отсюда подобру-поздорову – после этих указов совсем житья во Фландрии не станет. Скоро каждую ночь будет ездить в колеснице по городу смерть, и мы услышим сухой стук ее костей.
– Не пугай меня, муженек, – молвила Сооткин. – Император – отец Фландрии и Брабанта, а отец долготерпелив, кроток, снисходителен и милосерд.
– Он бы на этом много потерял, – заметил Клаас, – ведь отобранное имущество отходит к нему.
Тут внезапно затрубила труба, загремели литавры глашатая. Клаас и Сооткин, поминутно передавая друг другу Уленшпигеля, побежали вслед за толпой.
Перед ратушей конные глашатаи трубили в трубы и били в литавры, тут же находился профос [31 – Профос – полицейский чин.] с жезлом, а прокурор, верхом на коне, держал обеими руками указ императора и собирался прочитать его народу.
Клаас услыхал, что отныне всем и каждому возбраняется печатать, читать, хранить и распространять писания, книги и учения Мартина Лютера, Иоанна Виклифа, Яна Гуса, Марсилия Падуанского, Эколампадия, Ульриха Цвингли, Филиппа Меланхтона, Франциска Ламберта, Иоанна Померана, Отто Брунсельсия, Юста Ионаса, Иоанна Пупериса и Горциана, а равно и Новый Завет, изданный Адрианом де Бергесом, Христофом да Ремонда и Иоанном Целем [32 – …учения Мартина Лютера… и т. д. – Здесь перечислены имена некоторых предшественников и деятелей реформации – широкого общественного движения, направленного против католической церкви: против ее догматов (о верховной власти папы, об исключительной роли церкви в спасении души человека и др.), ее обрядов, против культа святых и почитания икон, наконец, против папства как политической силы. Наибольшее распространение реформационные учения получили в конце Средневековья, в пору расцвета городской жизни и культуры Возрождения. Все реформационные учения жестоко преследовались папством и католическими монархиями. Отколовшиеся от католицизма в результате реформации церковные направления получили впоследствии общее название – протестантизм. Упомянутые в тексте реформаторы – частью современники Карла V, как, например, немцы Мартин Лютер (1483—1546) и Филипп Меланхтон (1497—1560), швейцарец Ульрих Цвингли (1484—1531), частью писатели и мыслители предшествующих веков, как итальянец Марсилий Падуанский (ок. 1275 – ок. 1343 гг.), англичанин Джон Уиклиф (здесь: Иоанн Виклиф) (ок. 1320—1384 гг.), чешский национальный герой Ян Гус (1371—1415).], каковые издания полны Лютеровой и прочих ересей, за что богословский факультет Лувенского университета [33 – Лувенский университет. – Университет в г. Лувене (Брабант) с середины XVI в. становится оплотом католицизма.] осудил их и запретил.
«Равным образом возбраняется кощунственно писать и изображать или же заказывать кощунственные картины и изваяния Господа Бога, присноблаженной Девы Марии и святых угодников, равно как разбивать, рвать или же стирать картины и изваяния, напоминающие нам о Боге, о Деве Марии и о тех, кого церковь причислила к лику святых, служащие к их возвеличению и прославлению».
«Кроме того, – говорилось в указе, – всем подданным, независимо от их звания, возбраняется рассуждать и спорить о Священном Писании [34 – …рассуждать и спорить о Священном Писании… – Сторонники церковных реформ в полемике с папистами издавна опирались на толкование библейских текстов, показывая несоответствие католического учения Писанию. Ортодоксальные католики не могли ответить на эту критику ничем, кроме запрета простым верующим читать и толковать Библию.], а равно и толковать в нем неясные места, – всем, за исключением признанных богословов, получивших на то соизволение от какого-либо знаменитого университета».
Находившихся на подозрении его святейшее величество навсегда лишал права заниматься честным трудом. Лица же, вновь впавшие в ересь или же закосневшие в таковой, подлежали сожжению, а какому именно: на медленном или на быстром огне, на костре из соломы или у столба – это уже оставлялось на усмотрение судьи. За прочие преступления мужчины, если они дворяне или почетные граждане, подлежали мечному сечению, крестьяне – повешению, а для женщин предусматривалось закапывание в землю живьем. Головы казненных в назидание надлежало выставлять на шестах. Их достояние в том случае, если оно находилось в землях, подвластных императору, отчуждалось в его пользу.
Доносчикам его святейшее величество выделял половину всего принадлежавшего казненным в том случае, если ценность их имущества не превышала ста фландрских червонцев. Свою часть император намеревался употребить на добрые дела, – так же точно он поступил, разграбив Рим.
Клаас вместе с Сооткин и Уленшпигелем понуро побрел домой.
11
Год выдался для Клааса удачный, и он, купив за семь флоринов осла и девять мерок гороху, взобрался на свое верховое животное. Уленшпигеля он посадил сзади. Это был их торжественный выезд в гости к дяде Уленшпигеля, старшему брату Клааса, Иосту, проживавшему недалеко от Мейборга, в немецкой земле.
Смолоду Иост был простодушен и добросердечен, но потом ему довелось претерпеть столько разных несправедливостей, что он озлобился. Он сделался желчным, возненавидел людей и зажил бобылем.
Ему доставляло удовольствие стравливать двух так называемых верных друзей. Кто выходил победителем, изрядно намяв бока другому, тот получал в награду от Иоста три патара.
Еще он любил собирать у себя в жарко натопленной комнате тьму-тьмущую самых старых и самых ехидных кумушек, потчевать их гренками и сладким вином.
Тех, кому пошло на седьмой десяток, он усаживал в уголке за вязанье и советовал отпустить себе ногти подлиннее. И потом он с наслаждением слушал, как эти старые совы, держа вязальные спицы под мышкой, урча, причмокивая, хихикая, откашливаясь и отхаркиваясь, треплют имя своего ближнего.
Когда они уж очень расходились, Иост бросал в огонь щетку, и комната мгновенно наполнялась смрадом.
Кумушки поднимали крик; каждая корила другую, что это она испортила воздух, за собой же вины не признавала, а немного спустя все они вцеплялись друг дружке в волосы, и тут Иост еще подбрасывал в печку щеток и посыпал щетиною пол. Когда в комнате ничего уже нельзя было разобрать из-за побоища великого, из-за дыма, валившего густо, из-за пыли, стоявшей столбом, Иост звал двух переодетых стражниками работников, и те хворостиной гнали старух из комнаты, точно стадо злых гусей.
Тем временем Иост, осматривая поле битвы, обнаруживал клочья юбок, чулок, сорочек и старушечьи зубы.
«Потерянный вечер! Никому не вырвали в драке язык», – говорил он себе в глубокой печали.
12
В Мейборгской округе путь Клааса лежал через рощицу. Осел на ходу ухватывал головки репейника. Уленшпигель ловил бабочек шапкой, не слезая с ослика. Клаас угрызал ломоть хлеба, мечтая как следует спрыснуть его пивом в ближайшей таверне. Внезапно до его слуха долетел колокольный звон и слитный гул огромной толпы народа.
– Уж верно, это богомольцы, и, должно полагать, их тут сила, – заключил он. – Держись крепче, сынок, а то как раз шлепнешься. Поглядим, что там такое. А ну, серый, шевелись!
И серый припустился.
Миновав лесок, Клаас очутился на плато, западный склон которого спускался к реке. На восточном склоне маячила часовенка; ее кровля была увенчана изображением Божьей Матери, а у ног Богородицы виднелись два вытесанных из камня бычка. На лестнице стоял и, посмеиваясь, ударял в колокол отшельник, окруженный полсотней прислужников с зажженными свечами, звонарями, барабанщиками, трубачами, дудочниками, свирельщиками, волынщиками и множеством разудалых парней, в руках у которых были жестяные коробки с железками, и все эти люди до времени хранили молчание.
По дороге сомкнутым строем, по семи человек в каждом ряду, все в шлемах, шли, опираясь на неоструганные посохи, пять с лишним тысяч богомольцев. К ним с великим шумом подстраивались новые толпы, появлявшиеся откуда-то со стороны, тоже в шлемах и с посохами. Ряд за рядом проходя мимо часовни, они подставляли под благословение свои посохи, брали у прислужников каждый по свече и уплачивали за это полфлорина отшельнику.
Шествие это так растянулось, что у передних свечи уже догорали, меж тем как у задних только-только еще разгорались.
Перед изумленным взором Клааса, Уленшпигеля и осла мелькало великое множество самых разнообразных животов – широких, высоких, продолговатых, остроконечных, горделивых, подтянутых или же дряблых, свисавших на естественные свои подпорки. И на всех богомольцах высились шлемы.
Тут были шлемы троянские, похожие на фригийские колпаки [35 – Фригийский колпак – высокий красный колпак, загнутый вперед; головной убор древних фригийцев (Малая Азия).] или же увенчанные султанами из рыжего конского волоса. На некоторых красовались шлемы с распростертыми крыльями, хотя, глядя на этих мордастых пузанов, трудно было представить себе их парящими в воздухе. На иных торчали шишом шишаки.
Большинство, однако, надело старые ржавые шлемы времен Гамбривиуса [36 – Гамбривиус (иначе Гамбринус) – легендарный король Фландрии и изобретатель пива. Имя Гамбринус производят от искаженного Johannes Primus – латинской формы имени герцога Иоанна I, покровителя брюссельской гильдии пивоваров в XIII в.] – этот король фландрский и король пивной жил за девятьсот лет до Рождества Христова и на случай попойки, чтобы не оказаться безоружным, всегда носил на голове кружку.
Внезапно заныли, забили, запели, загудели, задудели, зазвонили, загремели колокола, волынки, свирели, барабаны и железки.
Этот содом послужил богомольцам знаком, по которому они, семерка супротив семерки, давай смазывать друг друга свечками по лицу. Вследствие этого на всех напал великий чох. Потом загуляли посохи. А там – кто во что горазд: один лягается, другой бодается, третий пинается. Вон тот ринулся в бой на бараний манер – головой вперед, надвинув шлем по самые плечи, и сослепу наткнулся на семерку рассвирепевших богомольцев, а уж те за себя постояли.
Плаксы и трусы ревели от боли, но в то время как они все еще хныкали и жалобно взывали к Богу, на них с быстротой молнии налетели две дерущиеся семерки богомольцев, опрокинули несчастных плакс и безжалостно по ним прошлись.
А отшельник смеялся.
Другие семерки, сплетясь, точно виноградные лозы, скатились по обрыву прямо в реку, но и там, не охладив ярости, все еще колошматили друг дружку.
А отшельник смеялся.
Те, что остались на плато, подставляли один другому синяки, вышибали зубы, задавали волосяного деру, рвали в клочья штаны и полукафтаны.
А отшельник смеялся и приговаривал:
– Так, так, ребятушки! Кто лихо бьет, тот крепко любит. На сильного бойца все красотки зарятся. Риндбибельская Божья Матерь, вот это, я понимаю, мужчины!
А богомольцы рады стараться.
Тем временем Клаас приблизился к отшельнику, Уленшпигель же, крича и хохоча, рукоплескал дерущимся.
– Отец, – молвил Клаас, – что эти бедняги такого натворили? Кто их неволит избивать друг дружку до полусмерти?
Но отшельник не слушал его и кричал:
– Эй вы, дармоеды, что приуныли? Устали кулаки – слава Тебе, Господи, у вас ноги есть. Они вам не на то даны, чтобы удирать как зайцы. Чем можно высечь из камня огонь? Ежели по камню ударить железом. Что лучше всего распаляет мужчину в летах? Ежели остервениться и надавать ему тумаков.
При этих словах добрые богомольцы сызнова пустили в ход шлемы, кулаки и пинки. В этой лютой битве сам стоглазый Аргус не различил бы ничего, кроме облака пыли да кончика шлема.
Внезапно отшельник зазвонил в колокол. Дудки, барабаны, трубы, волынки, свирели и железки разом стихли. Это был сигнал к миру.
Богомольцы подобрали раненых. У некоторых воинов распухшие от злости языки не помещались во рту. Но потом они все же сами вошли обратно в свои обиталища. Хуже всего пришлось тем, кто надвинул шлем чуть не по шею, – как они ни трясли головой, шлемы держались крепче, нежели зеленые сливы на ветке, и падать с головы не желали.
Наконец отшельник сказал богомольцам:
– Теперь пусть каждый пропоет «Богородицу», и можете идти к своим благоверным. Через девять месяцев в нашей округе будет столько же новорожденных, сколько в сегодняшнем сражении участвовало доблестных ратоборцев.
Тут отшельник запел «Богородицу», другие подхватили. А колокол все звонил, все звонил.
Отшельник призвал на них благословение Риндбибельской Божьей Матери и сказал:
– С миром изыди!
Богомольцы, горланя, распевая песни, наступая друг другу на пятки, двинулись в Мейборг. Жены, и старые и молодые, ждали их на порогах домов, и они ворвались в свои собственные дома, будто лихие вояки в приступом взятый город.
Колокола в Мейборге звонили без устали. Мальчишки свистели, орали, играли на rommelpot’ax. [37 – Примитивный музыкальный инструмент, буквально: «гремящий горшок» (флам.).]
Кружки, кубки, чарки, стаканы, рюмки, полуштофы ласкали слух своим звеньканьем. Вино лилось в глотки потоками.
Трезвон все еще не смолкал, ветер все еще по временам доносил мужские, женские и детские поющие голоса, когда Клаас снова обратился к отшельнику и спросил, какие небесные блага надеются снискать эти добрые люди столь суровой епитимьей.
Отшельник засмеялся и сказал:
– Ты видишь на крыше двух каменных бычков? Стоят они там в память о чуде святого Мартина: святой Мартин превратил двух волов в двух быков и заставил их бодаться. Потом он час с лишним мазал им сальной свечкой и тер корой морды. Я как узнал про это чудо – сейчас купил за большие деньги у его святейшества грамоту и поселился здесь. С той поры все старые хрычи и пузаны из Мейборга и из окрестных сел уверовали, что при моем содействии Богородица взыщет их своею милостью, ежели они вместо миропомазания хорошенько отхлещут друг друга свечками, а потом отдубасят неоструганными палками, а неоструганная палка – это знак силы. Женщины посылают сюда своих старых мужей. Дети, зачатые после паломничества, рождаются неутомимыми, отважными, неуемными, прыткими, – вояки из них выходят отличные. Ты меня узнаешь? – неожиданно обратился он с вопросом к Клаасу.
– Да, – отвечал Клаас, – ты мой брат Иост.
– Он самый, – подтвердил отшельник. – А что это за малыш корчит мне рожи?
– Это твой племянник, – отвечал Клаас.
– Какая разница между мной и императором Карлом?
– Большая разница, – отвечал Клаас.
– Нет, небольшая, – возразил Иост. – Он для своей пользы и удовольствия заставляет людей убивать друг друга, я же для своей пользы и удовольствия заставляю их колотить друг друга, только и всего.
Затем он повел родичей в свое жилище, и там они пировали и веселились одиннадцать дней без передышки.
13
Простившись с братом, Клаас опять сел на своего осла, а Уленшпигеля посадил сзади. Когда они проезжали через главную площадь в Мейборге, он заметил, что собравшиеся там во множестве и стоявшие кучками богомольцы при виде их приходят в ярость и, размахивая посохами, восклицают: «У, негодник!» А все дело в том, что Уленшпигель, спустив штаны и задрав рубашонку, показывал им задний свой лик.
Видя, что богомольцы грозят его сыну, Клаас спросил его:
– За что это они на тебя сердятся?
– Я, батюшка, сижу себе на ослике да помалкиваю, а они ни с того ни с сего обзывают меня негодником, – отвечал Уленшпигель.
Клаас посадил его перед собой.
На новом месте Уленшпигель показал богомольцам язык – те завопили, замахали кулаками и, подняв свои неоструганные посохи, бросились бить Клааса и осла.
Но Клаас, дабы избежать расправы, вонзил пятки в бока ослу и, в то время как преследователи, пыхтя, мчались вдогонку, обратился к сыну:
– Видно, в недобрый час появился ты на свет. И то сказать: сидишь передо мной, никого не трогаешь, а они рады убить тебя на месте.
Уленшпигель смеялся.
Проезжая через Льеж [38 – Льеж – город в Южных Нидерландах, центр Льежского епископства, большой области, находившейся под властью епископа и формально автономной.], Клаас узнал, что бедные поречане умирали с голоду и что они подлежали юрисдикции официала [39 – Официал – должностное лицо при епископе, выполнявшее функции церковно-судебной власти.], то есть суда духовных особ. Они подняли восстание и потребовали хлеба и светского суда. По милости монсеньора де ла Марка [40 – Де ла Марк, Эбергард (Эврар) (ок. 1475—1538 гг.) – льежский епископ (с 1505 г.), кардинал (с 1520 г.). Деспотичный, воинственный и жестокий, свирепо преследовавший еретиков, он был ненавистен даже своему окружению.], сердобольного архиепископа, иных обезглавили, иных повесили, иных сослали в изгнание.
Клаасу попадались на дороге изгнанники, бежавшие из тихой льежской долины, а неподалеку от города он увидел на деревьях трупы людей, повешенных за то, что им хотелось есть. И он плакал над ними.
14
Клаас привез домой от брата Иоста полный мешок денег да красивую кружку английского олова, и теперь в его доме и в праздники и в будни пир шел горой, ибо мясо и бобы у него не переводились.
Клаас частенько наливал в большую оловянную кружку dobbelkuyt’a и осушал ее до капельки.
Уленшпигель ел за троих и копался в блюдах, как воробей в куче зерна.
– Того и гляди, солонку съест, – заметил однажды Клаас.
– Если солонки сделаны, как у нас, из хлебной корки, то время от времени их надо съедать, иначе в них черви заведутся, – отвечал Уленшпигель.
– Зачем ты вытираешь жирные руки о штаны? – спросила Сооткин.
– Чтобы штаны не промокали, – отвечал Уленшпигель.
Тут Клаас как следует хлебнул из кружки.
– Отчего это у тебя здоровенная кружища, а у меня махонький стаканчик? – спросил Уленшпигель.
– Оттого что я твой отец и набольший в доме, – отвечал Клаас.
– Ты пьешь уже сорок лет, а я всего только девять, – возразил Уленшпигель, – твое время прошло, мое начинается, значит, мне полагается кружка, а тебе стаканчик.
– Сынок, – сказал Клаас, – кто захочет влить в бочонок целую бочку, тот прольет пиво в канаву.
– А ты будь умней и лей свой бочонок в мою бочку – я ведь побольше твоей кружки, – отрезал Уленшпигель.
Клаас пришел в восторг и позволил ему выпить целую кружку. Так Уленшпигель научился балагурить за угощение.
15
Сооткин носила под поясом наглядное доказательство того, что ей скоро вновь предстоит сделаться матерью. Катлина тоже была беременна и от страха никуда не выходила из дому.
Сооткин пошла ее навестить.
– Ах! – воскликнула удрученная Катлина. – Что мне делать с несчастным плодом моего чрева? Придушить его, что ли? Нет, лучше умереть самой! Но ведь если стражники найдут у меня внебрачное дитя, они с меня, как с какой-нибудь гулящей девки, сдерут двадцать флоринов, да еще и высекут на Большом рынке.
Сооткин сказала ей несколько ласковых слов в утешение и задумчиво побрела домой.
Как-то раз она сказала Клаасу:
– Если у меня будет двойня, ты меня не побьешь, муженек?
– Не знаю, – отвечал Клаас.
– А если этого второго ребенка рожу не я и если он, как у Катлины, неизвестно от кого – может, от самого черта? – допытывалась Сооткин.
– От чертей бывает огонь, дым, смерть, но не дети, – возразил Клаас. – Катлинина ребенка я бы усыновил.
– Да ну? – удивилась Сооткин.
– Мое слово свято, – отвечал Клаас.
Сооткин понесла эту весть Катлине.
Катлина обрадовалась и, не помня себя от счастья, воскликнула:
– Ах он благодетель! Спас он меня, горемычную. Господь его благословит, и дьявол его благословит, – примолвила она с дрожью в голосе, – если только это дьявол породил бедного моего ребенка – вон он шевелится у меня под сердцем.
Сооткин родила мальчика, Катлина – девочку. Обоих понесли крестить как детей Клааса. Сын Сооткин был назван Гансом и скоро умер, дочь Катлины была названа Неле и выжила.
Напиток жизни она пила из четырех сосудов: из двух сосудов у Катлины и из двух сосудов у Сооткин. Обе женщины ласково пререкались, кому из них кормить ребенка. Но Катлина вскоре вынуждена была лишить себя этого удовольствия, чтобы не подумали, откуда же у нее молоко, раз она не рожала.
Когда ее дочку Неле отняли от груди, Катлина взяла ее к себе и пустила к Клаасам только после того, как девочка стала называть ее мамой.
Соседи одобряли Катлину за то, что она взяла на воспитание девочку Клаасов: она, мол, живет – горя не знает, а те никак из нужды не выбьются.
16
В одно прекрасное утро Уленшпигель сидел дома и от скуки мастерил из отцовского башмака кораблик. Он уже воткнул в подошву грот-мачту и продырявил носок, чтобы поставить там бушприт, как вдруг в дверях показалась верхняя часть тела всадника и голова коня.
– Есть кто дома? – спросил всадник.
– Есть, – отвечал Уленшпигель, – полтора человека и лошадиная голова.
– Это как же? – спросил всадник.
– А так же, – отвечал Уленшпигель. – Целый человек – это я, полчеловека – это ты, а лошадиная голова – это голова твоего коня.
– Где твои родители? – спросил путник.
– Отец делает так, чтоб было и шатко и валко, а мать старается осрамить нас или же ввести в убыток, – отвечал Уленшпигель.
– Говори яснее, – молвил всадник.
– Отец роет в поле глубокие ямы, чтобы туда свалились охотники, которые топчут наш посев, – продолжал Уленшпигель. – Мать пошла денег призанять. И вот если она вернет их не сполна, то это будет срам на нашу голову, а если отдаст с лихвой, то это будет нам убыток.
Тогда путник спросил, как ему проехать.
– Поезжай там, где гуси, – отвечал Уленшпигель.
Путник уехал, но когда Уленшпигель принялся из второго Клаасова башмака делать галеру, он возвратился.
– Ты меня обманул, – сказал он. – Там, где плещутся гуси, – грязь невылазная, трясина.
– А я тебя посылал не туда, где гуси плещутся, а туда, где они ходят, – возразил Уленшпигель.
– Одним словом, покажи мне дорогу, которая идет в Хейст, – молвил путник.
– У нас во Фландрии передвигаются люди, а не дороги, – возразил Уленшпигель.
17
Однажды Сооткин сказала Клаасу:
– Муженек, у меня душа не на месте: Тиль вот уже третий день домой не является. Как ты думаешь, где он?
На это ей Клаас с унылым видом ответил:
– Он там, где все бродячие собаки, то есть на большой дороге, с такими же, как и он, сорванцами. Наказание Господне, а не сын. Когда он родился, я подумал, что это будет нам отрада на старости лет, что это будет помощник в доме. Я надеялся, что из него выйдет честный труженик, но по воле злой судьбы из него вышел бродяга и шалопай.
– Ты уж больно строг к своему сыну, муженек, – заметила Сооткин. – Ведь ему только девять лет – когда же и пошалить, как не в эту пору? Он – все равно что дерево: дерево сперва сбрасывает чешуйки, а потом уж обряжается в свою красу и гордость – в листья. Он озорник, это верно, но озорство со временем ему еще пригодится, если только он обратит его не на злые шутки, а на полезное дело. Он любит подтрунить над кем-нибудь, но со временем и это ему пригодится в какой-нибудь веселой компании. Он все хохочет, но если у человека с детства постное лицо, то это дурной знак: что же с ним будет потом? Он, говоришь, много бегает? Стало быть, того требует рост. Бездельничает? Ну так ведь в его возрасте еще не сознают, что труд есть долг. Иной раз несколько суток кряду шляется неизвестно где? Да ведь ему невдогад, что он нас этим огорчает, а сердце у него доброе, и он нас любит.
В ответ Клаас только головой покачал, а когда он уснул, Сооткин долго плакала втихомолку. Под утро привиделось ей, будто ее сын лежит больной где-то на дороге, и она вышла посмотреть, не идет ли он. Но никого не было видно. Тогда она стала смотреть в окно. Чуть заслышит легкие детские шаги – сердце так и забьется, а увидит бедная мать, что это не Уленшпигель, – и в слезы.
Уленшпигель же со своими дрянными товарищами был в это время в Брюгге, на субботнем базаре.
Кого-кого только на этой толкучке не встретишь! Башмачников в палатках, старьевщиков, антверпенских meesevanger’oв, по ночам ловящих с совою синиц, собачников, продавцов кошачьих шкурок, идущих на перчатки, манишки и камзолы, покупателей всякого разбора: горожан и горожанок, лакеев и служанок, хлебодаров, ключников, поваров и поварих, и все это выкрикивает, перекрикивает, хвалит и хает товар.
В одном углу была натянута на четыре шеста красивая парусиновая палатка. У входа стояли поселянин из Алоста и два монаха, собиравшие пожертвования; поселянин показывал благочестивому люду всего за один патар осколок плечевой кости св. Марии Египетской [41 – Мария Египетская – христианская святая. По преданию, в молодости была блудницей, а потом раскаялась.]. Хриплым голосом восхвалял он добродетели этой святой и в славословии своем не забывал упомянуть, как она за неимением денег, боясь погрешить против Святого Духа, если откажет в вознаграждении за труд, уплатила некоему юному перевозчику натурой.
Оба монаха кивали головой в знак того, что все это сущая правда. Поодаль дебелая краснорожая бабища, блудливая, как Астарта [42 – Астарта – у древних финикиян богиня плодородия и любви; в позднейшие времена ее имя стало символом распутства.], дула что есть мочи в мерзкую волынку, а премиленькая девчурка пела-заливалась, будто пеночка, но ее никто не слушал. Над входом в палатку, подвешенная веревками за ушки к двум шестам, болталась бадья со святой водой из Рима – так по крайности уверяла бабища, а два монаха утвердительно качали головой. Уленшпигель поглядел на бадью и призадумался.
К одному из шестов, на коих держалась палатка, был привязан ослик, которого по всем признакам кормили не столько овсом, сколько соломой. Он тупо, без всякой надежды обнаружить головку репейника, уставил глаза в землю.
– Ребята! – воскликнул Уленшпигель, показав на бабищу, на монахов и на тоскующего осла. – Хозяева поют весело – пусть-ка и ослик попляшет.
С этими словами он сбегал в ближайшую лавочку, купил на шесть лиаров перцу и насыпал ослу под хвост.
Восчувствовав действие перца, осел попытался удостовериться, откуда это непривычное ощущение жара под хвостом. Решив, что его припекает черт, и вознамерившись спастись от него бегством, он заверещал, забил ногами и изо всех сил рванулся. При первом же сотрясении бадья опрокинулась, и вся святая вода вылилась на палатку и на тех, кто в ней находился. Вслед за тем сползла парусина и распростерла влажный покров надо всеми, кто слушал историю Марии Египетской. Из-под парусины до слуха Уленшпигеля и его приятелей доносились истошные вопли и стоны, барахтавшиеся под нею благочестивые слушатели перекорялись (ибо каждый считал виновником падения бадьи не себя, а своего товарища по несчастью) и в неописуемой злобе влепляли друг дружке изрядного тулумбаса. Под напором бойцов парусина надувалась. Как только перед взором Уленшпигеля отчетливо обрисовывалась чья-либо округлость, он незамедлительно втыкал в нее булавку. В ответ под парусиной поднимался яростный вой и усиленно работали кулаки.
Это было презабавно, однако дело пошло еще веселей, когда ослик дал тягу и увлек за собой парусину, бадью, шесты, а равно и вцепившихся в свое достояние владельца палатки, его супругу и дочку. Наконец утомленный ослик поднял морду и запел, причем в этом своем пении он делал перерывы только для того, чтобы оглянуться, скоро ли угаснет огонь, жгущий его под хвостом.
Благочестивые люди все еще бились, а монахи, не обращая на них ни малейшего внимания, подбирали деньги, упавшие с тарелок, Уленшпигель же не без пользы для себя благоговейно им помогал.
18
Меж тем как непутевый сын угольщика возрастал в веселии и озорстве, жалкий отпрыск великого императора прозябал в тоске и унынии. На глазах у дам и вельмож этот заморыш влачил по переходам и покоям Вальядолидского дворца свое тщедушное тело с непомерно большой головой, на которой топорщились белые волосы, и еле передвигал неустойчивые ноги.
Выискав переход потемнее, он садился, вытягивал ноги и так сидел часами. Если кто-нибудь из слуг нечаянно наступал ему на ногу, он приказывал высечь его и с наслаждением слушал, как тот кричит, но смеяться никогда не смеялся.
На другой день он устраивал ту же ловушку в каком-нибудь другом темном переходе – садился и вытягивал ноги. Дамы, вельможи и пажи, проходя или пробегая мимо, натыкались на него, падали и ушибались. Ему это доставляло удовольствие, но смеяться он никогда не смеялся.
Если кто-нибудь спотыкался, но не падал, инфант кричал, как будто его резали, и ему приятно было видеть на лице человека испуг, но смеяться он никогда не смеялся.
О поведении инфанта довели до сведения его святейшего величества, однако император приказал не обращать на него внимания: если-де он не хочет, чтобы ему наступали на ноги, так пусть не разваливается.
Филиппу это не понравилось, но он ничего не сказал, и теперь его можно было видеть лишь в ясные летние дни, когда он грел на солнышке свое зябкое тело.
Однажды, возвратившись из похода, Карл увидел, что Филипп, как водится, изнывает от скуки.
– Сын мой, – сказал он, – до чего же ты не похож на меня! В твои годы я лазал по деревьям и ловил белок, спускался по канату с отвесной скалы, чтобы достать из гнезда орлят. Я рисковал сложить там кости, но они стали только крепче от этой забавы. Когда я выходил с доброй моей аркебузой на охоту, дикие звери, завидев меня, прятались в лесной чаще.
– Ах, государь батюшка, у меня живот болит! – пожаловался инфант.
– Самое верное средство от этой хвори – паксаретское вино, – сказал Карл.
– Я не выношу вина – у меня, государь батюшка, голова болит.
– Тебе надо бегать, сын мой, – сказал Карл, – надо прыгать, скакать, как все твои сверстники.
– У меня, государь батюшка, ноги не гнутся.
– Как же они будут гнуться, если ты их не упражняешь, точно они у тебя деревянные? – возразил Карл. – Погоди ты у меня, я велю привязать тебя к быстрому коню!
Инфант расплакался.
– Не привязывайте меня, государь батюшка, у меня спина болит, – сказал он.
– Где же тебе не больно? – спросил Карл.
– Если меня оставить в покое, мне нигде не будет больно, – отвечал инфант.
– Что ж, по-твоему, – теряя терпение, продолжал император, – ты, престолонаследник, так и будешь всю жизнь думу думать, как какой-нибудь писец? Писцам, чтобы марать пергамент, потребны тишина, уединение, сосредоточенность. Тебе, отпрыску воинственного рода, нужны пылкая кровь, глаза рыси, хитрость лисы, сила Геркулеса. Чего ты крестишься? А, черт! Львенку не пристало обезьянничать баб-святош.
– К вечерне звонят, государь батюшка, – молвил инфант.
19
Май и июнь в этом году были в полном смысле слова месяцами цветов. Никогда еще во Фландрии так не благоухал боярышник, никогда еще в садах не было столько роз, столько жасмина и жимолости. Когда ветер дул из Англии и относил ароматы цветущей земли к востоку, все, в особенности антверпенцы, весело поднимали нос и говорили:
– Чувствуете, какой приятный ветерок потянул из Фландрии?
А проворные пчелы собирали с цветов мед, делали воск и клали яички в переполненные ульи. О, как дивно звучит музыка пчелиного труда под голубым лучезарным небом, обнимающим плодоносную землю!
Ульи спешно делались из тростника, соломы, ивовых прутьев, травы. Корзинщики, столяры, бочары притупили на этой работе свои инструменты. Корытники давно уже были нарасхват.
В каждом рое насчитывалось тридцать тысяч пчел и две тысячи семьсот трутней. Соты были до того хороши, что настоятель собора в Дамме послал императору Карлу одиннадцать рамок в знак благодарности за то, что тот вновь возвысил священную инквизицию. Мед съел Филипп, но впрок это ему не пошло.
Жулики, нищие, бродяги, полчище праздношатающихся тунеядцев, прогуливавших по большим дорогам свою лень и предпочитавших пойти на виселицу, нежели заняться делом, – все они, почуяв запах меда, явились за своей долей. По ночам они толпами ходили вокруг да около.
Клаас тоже наготовил ульев и загонял в них рои. Некоторые были уже полны, другие пока еще пустовали. Клаас ночи напролет караулил сладостное свое достояние. Когда же он валился с ног от усталости, то поручал это Уленшпигелю. Тот охотно за это брался.
И вот однажды ночью Уленшпигель спрятался от холода в улей и, скорчившись, стал поглядывать в летки, каковых было всего два.
Уленшпигеля уже клонило ко сну, но тут вдруг затрещала живая изгородь, потом послышался один голос, другой – ну конечно, воры! Уленшпигель заглянул в леток и увидел двух мужчин, длинноволосых и бородатых, а ведь бороду тогда носили только дворяне.
Переходя от улья к улью, они наконец остановились подле того, где сидел Уленшпигель, и, подняв, сказали:
– Возьмем-ка этот – он потяжелей других.
Затем они просунули в него палки и потащили.
Уленшпигелю это катание в улье особого удовольствия не доставляло. Ночь была светлая. Воры первое время двигались молча. Через каждые пятьдесят шагов они останавливались, отдыхали, потом шли дальше. Шагавший впереди начал злобно ворчать на тяжесть ноши, шагавший сзади жалобно хныкал. Надобно знать, что на свете существует два сорта лодырей: одни клянут всякую работу, другие ноют, когда им приходится что-нибудь делать.
Уленшпигель с решимостью отчаяния схватил переднего за волосы, а заднего за бороду и давай трясти, пока наконец злюка, которому эта забава наскучила, не крикнул нюне:
– Оставь мои волосы, а то я так тресну тебя по башке, что она провалится в грудную клетку, и будешь ты смотреть на свет Божий через ребра, как вор через тюремную решетку.
– Да что ты, братец, – сказал нюня, – это ты дергаешь меня за бороду!
– У чесоточных я вшей не ищу, – отрезал злюка.
– Эй, сударь, – взмолился нюня, – не раскачивай ты так сильно улей – мои бедные руки не выдержат!
– Вот я тебе их сейчас оторву напрочь! – пригрозил злюка.
С этими словами он поставил улей наземь и бросился на своего товарища. И тут они вступили в бой, один – бранясь, другой – моля о пощаде.
Пока сыпался град тычков, Уленшпигель вылез из улья, оттащил его в ближний лес, запомнил место, где он его спрятал, и пошел домой.
Так пользуются хитрецы чужими сварами.
20
Уленшпигелю было пятнадцать лет, когда он соорудил однажды в Дамме маленькую палатку на четырех шестах и объявил, что каждый может здесь лицезреть в изящной соломенной раме свое собственное изображение – как настоящее, так равно и будущее.
Если к палатке подходил спесивый, распираемый тщеславием законник, Уленшпигель высовывался из рамы, придавал себе обличье старой обезьяны и говорил:
– Тебе, старая рожа, пора червей кормить, а не землю бременить. Ведь я же вылитый твой портрет, ученая твоя образина!
Если Уленшпигель имел дело с каким-нибудь лихим рубакой, то мгновенно прятался, вместо своего лица выставлял в раме большущее блюдо с мясом и хлебом и говорил:
– В бою из тебя похлебку сварят. Ну как тебе нравится мое предсказание, доблестный орел-стервятник?
Когда же к Уленшпигелю подходили старик, убеленный непочтенными сединами, и его молодая жена, Уленшпигель прятался, как в случае с солдафоном, а затем показывал в раме деревцо, на ветках которого висели роговые черенки ножей, роговые ларцы, роговые гребешки, роговые письменные приборы, и спрашивал:
– Из чего сделаны все эти штуковины, милостивый государь? Не из рогового ли дерева, что растет в садах у старых мужей? Пусть-ка теперь кто-нибудь посмеет сказать, что от рогоносцев нет никакой пользы для государства!
Тут Уленшпигель выставлял в раме рядом с деревцом свое молодое лицо.
Старикашка давился кашлем от злости, красотка гладила его по голове и, когда тот успокаивался, подходила, улыбаясь, к Уленшпигелю.
– А мое изображение покажешь? – спрашивала она.
– Подойди поближе, – подзывал ее Уленшпигель.
Как скоро она подходила, он набрасывался на нее с поцелуями.
– Тугая молодость, которая прячется за высокомерными гульфиками, – вот твое изображение, – говорил он.
После этого красотка отходила, вручив ему один, а то и целых два флорина.
Жирному, толстогубому монаху, которому тоже хотелось посмотреть на свое настоящее и будущее изображение, Уленшпигель говорил:
– Сейчас ты ларь для ветчины, а потом быть тебе винным погребом, ибо солененькое позывает на винопийство, – что, не правду я говорю, толстопузый? Дай патар за то, что я угадал.
– Сын мой, мы не носим с собой денег, – возражал монах.
– Стало быть, деньги носят тебя, – не сдавался Уленшпигель. – Я знаю, они у тебя в сандалиях. Дай сюда твои сандалии!
Но монах ему:
– Сын мой, это достояние обители! Впрочем, так и быть, вот тебе два патара за труды.
Монах протягивал деньги, Уленшпигель благосклонно их принимал.
Так показывал он изображения жителям Дамме, Брюгге, Бланкенберге и даже Остенде.
И, вместо того чтобы сказать по-фламандски: Ik ben и lieden spiegel, то есть: «Я ваше зеркало», он проглатывал слоги и произносил так, как и сейчас еще произносят в Восточной и Западной Фландрии: Ik ben ulen spiegel.
Вот откуда пошло его прозвище – Уленшпигель.
21
Придя в возраст, он повадился шататься по ярмаркам и рынкам. Если ему попадались гобоист, скрипач или же волынщик, то он за патар брал у них уроки музыки.
Особенно он навострился играть на rommelpot’e – самодельном инструменте, состоявшем из горшка, пузыря и длинной тростинки. Мастерил он его так: с вечера натягивал смоченный пузырь на горшок, вставлял туда тростинку, так что она одним концом упиралась в дно, а верхнее ее коленце перевязывал и подпирал им пузырь, отчего пузырь натягивался до отказа. К утру пузырь высыхал и при ударах бухал, как тамбурин, а тростинка звучала под рукою приятней, чем виола. На Крещенье Уленшпигель брал свой горшок, хрипевший и лаявший, как цепной пес, и шел по домам Христа славить с гурьбою мальчишек, один из которых нес блестящую бумажную звезду.
Если в Дамме появлялся живописец с целью увековечить на полотне членов какой-нибудь гильдии, Уленшпигель, только чтобы посмотреть, как он работает, предлагал ему свои услуги по части растирания красок за скромное вознаграждение в виде трех лиаров, ломтя хлеба и кружки пива.
Растирая краски, он изучал манеру мастера. Когда тот отлучался, он старался ему подражать, но злоупотреблял красной краской. Он пытался нарисовать Клааса, Сооткин, Катлину, Неле, а также горшки и кружки. Клаас, поглядев на его рисунки, предрек, что со временем он научится разрисовывать speelwagen’ы – так во Фландрии и в Зеландии называются фургоны с бродячим цирком – и будет загребать деньги лопатой.
У каменщика, который подрядился сделать на клиросе в соборе Богоматери для престарелого настоятеля сиденье, на котором тот, когда устанет, мог бы сидеть так, чтобы молящимся казалось, будто он стоит, Уленшпигель научился резать по камню и дереву.
Уленшпигель первый сделал резную рукоять для ножа, и в Зеландии такие рукояти не вывелись доныне. Он сделал ее в виде клетки. Внутрь положил выточенный череп. Сверху прикрепил к клетке выточенную лежащую собаку. Все это должно было означать: «Клинок, верный по гроб жизни».
Так начали сбываться предсказания Катлины, что, мол, кем-кем только Уленшпигель не будет: и ваятелем, и живописцем, и крестьянином, и дворянином, – должно заметить, что у рода Клаасов был свой герб, переходивший от отцов к детям: три серебряные кружки в натуральную величину на поле цвета bruinbier’a. [43 – Сорт темного пива (флам.).]
Но ни на одном ремесле Уленшпигель остановиться не мог, и в конце концов Клаас объявил ему, что если так будет продолжаться, то он его выгонит.
22
Однажды император, возвратившись из похода, спросил, почему его сын Филипп не вышел с ним поздороваться.
Архиепископ, воспитатель инфанта, ответил, что инфант не пожелал выйти, ибо, по его словам, он любит только книги и уединение.
Император осведомился, где в настоящую минуту находится инфант.
Воспитатель сказал, что его нужно искать по темным закоулкам. И они отправились на поиски.
Пройдя длинную анфиладу комнат, император и архиепископ в конце концов очутились в каком-то чулане с земляным полом, куда свет проникал через небольшое отверстие в стене. В землю был вбит столб, а к столбу подвешена маленькая славненькая мартышка, присланная его высочеству в подарок из Индии, с тем чтобы она своими резвостями его забавляла. Внизу еще дымились непрогоревшие дрова, в чулане стоял мерзкий запах паленой шерсти.
Зверек так мучился, издыхая на огне, что при взгляде на его маленькое тельце казалось, будто это не тельце существа, в котором только что билась жизнь, но какой-то кривой, узловатый корень. Рот, широко раскрытый, точно в предсмертном крике, был полон кровавой пены, мордочка мокра от слез.
– Кто это сделал? – спросил император.
У воспитателя язык прилип к гортани. Оба молчали, сумрачные и возмущенные.
Внезапно в заднем темном углу кто-то как будто кашлянул. Его величество оглянулся и увидел инфанта Филиппа – тот, весь в черном, сосал лимон.
– Дон Фелипе, – сказал император, – подойди и поздоровайся со мной.
Инфант, не шевелясь, смотрел на него испуганным и недобрым взглядом.
– Это ты сжег обезьянку? – спросил император.
Инфант потупился.
– Если ты способен на такое зверство, то имей по крайней мере мужество в этом признаться, – молвил император.
Инфант не проронил ни слова.
Император выхватил у инфанта лимон и, зашвырнув, бросился на сына с кулаками, сын от страха обмочился, но архиепископ остановил императора и сказал ему на ухо:
– Его высочество в один прекрасный день станет великим сожигателем еретиков.
Император усмехнулся, и они вышли, оставив инфанта один на один с обезьянкой.
Но далеко не одни обезьяны умирали тогда на кострах.
23
Пришел ноябрь, студеный месяц, когда кашлюны с наслаждением предаются музыке харканья. В эту пору мальчишки целыми стаями совершают набеги на чужие огороды и воруют что придется – к великой ярости крестьян, которые с вилами и дубинами попусту за ними гоняются.
Как-то вечером Уленшпигель, возвращаясь после одного из таких набегов домой, услышал, что под забором кто-то скулит. Нагнувшись, он увидел лежавшую на камнях собачку.
– Бедный песик! Что ты тут делаешь в такой поздний час? – спросил он.
Погладив собачонку и почувствовав, что спина у нее мокрая, словно ее незадолго перед тем кто-то швырнул в воду, Уленшпигель, чтобы согреть, взял ее на руки.
Придя домой, он сказал:
– Я раненого принес. Что с ним делать?
– Перевязать, – посоветовал Клаас.
Уленшпигель положил собаку на стол. При свете лампы Клаас, Сооткин и он обнаружили, что это рыженький люксембургский шпиц и что на спине у него рана. Сооткин промыла рану, смазала мазью и перевязала тряпочкой. Видя, что Уленшпигель несет шпица к себе на кровать, Сооткин выразила желание взять его к себе – она боялась, как бы Уленшпигель, который, по ее выражению, вертится во сне, точно бес под кропилом, не придушил собачонку.
Но Уленшпигель настоял на своем. И он так старательно ухаживал за раненым, что через неделю тот уже бегал с нахальным видом заправского барбоса.
A schoolmeester, школьный учитель, назвал пса Титом Бибулом Шнуффием [44 – Тит Бибул (лат. bibulus – пьяница) Шнуффий (от флам. snuffelen – нюхать) – тройная кличка, данная псу школьным учителем, пародирует трехчленное древнеримское имя.]: Титом – в честь сердобольного римского императора, подбиравшего всех бездомных собак; Бибулом – за то, что он, как настоящий пьяница, пристрастился к bruinbier’y, а Шнуффием – за то, что он вечно что-то вынюхивал и совал нос во все крысиные и кротовые норы.
24
В конце Соборной улицы по берегам глубокого пруда стояли, одна против другой, две ивы.
Уленшпигель протянул между ивами канат и в одно из воскресений, когда в соборе кончилась служба, начал на этом канате плясать, да так ловко, что толпа зевак рукоплесканиями и криками выразила ему свое одобрение. Потом он спрыгнул наземь и обошел зрителей с тарелкой – тарелка быстро наполнилась, но из всей выручки Уленшпигель взял себе только одиннадцать лиаров, а остальное высыпал в передник Сооткин.
В следующее воскресенье Уленшпигелю вздумалось еще разок поплясать на канате, однако гадкие мальчишки, позавидовав его ловкости, надрезали канат, и не успел Уленшпигель несколько раз подпрыгнуть, как он лопнул, а сам Уленшпигель полетел в воду.
В то время как он плыл к берегу, проказники кричали ему:
– Эй, Уленшпигель, знаменитый плясун, как твое драгоценное здоровье? Ты что же это, карпов плясать учишь?
Как скоро Уленшпигель вылез из воды, мальчишки со страху, что он им всыплет, дунули было от него, но он, отряхнувшись, крикнул:
– Чего вы? Приходите в воскресенье: я вам покажу разные фокусы на канате да еще выручкой поделюсь.
В следующее воскресенье мальчишки не надрезали канат – напротив, они смотрели в оба, как бы кто другой его не тронул, а то ведь народу собралась уйма.
Уленшпигель им сказал:
– Дайте мне каждый по башмаку. Большие, маленькие – безразлично, – бьюсь об заклад, что они у меня все запляшут.
– А что мы получим, если ты проиграешь? – спросили мальчишки.
– Сорок кружек bruinbier’a, – отвечал Уленшпигель, – а если я выиграю, вы мне дадите три патара.
– Ладно, – согласились мальчишки.
Каждый дал ему по башмаку. Уленшпигель сложил их все к себе в фартук и с этим грузом заплясал на канате, хотя это ему было и нелегко. Юные завистники крикнули:
– Ведь ты же хвалился, что они у тебя все запляшут? А ну, не финти, обуй-ка их!
Уленшпигель же, не переставая плясать, так им на это ответил:
– А я и не говорил, что обую ваши башмаки, – я только обещал поплясать с ними. Вот я и пляшу, и они пляшут вместе со мной в фартуке. Ну, что глаза-то вытаращили, как все равно лягушки? Пожалуйте сюда три патара!
Но они загалдели и потребовали обратно свою обувь.
Уленшпигель и ну швырять в них один за другим башмаки, вследствие чего произошла свалка и никто не мог разобрать, где же в этой куче его башмаки, никакими силами не мог до них дотянуться.
Тогда Уленшпигель слез с дерева и полил бойцов, но только не чистой водицей, а чем-то еще.
25
Инфант в пятнадцать лет имел обыкновение слоняться по всем дворцовым переходам, лестницам и залам. Чаще всего он бродил вокруг дамских покоев и затевал ссоры с пажами, которые тоже вроде него, с видом котов, подстерегающих мышку, вечно где-нибудь там торчали. Некоторые из них, задрав носы кверху, пели во дворе какую-нибудь трогательную балладу.
Услышав пение, инфант внезапно появлялся в окне, а бедные пажи, увидев вместо ласковых очей своей возлюбленной эту мертвенно-бледную харю, в испуге от нее шарахались.
Среди придворных дам была одна знатная фламандка родом из Дюдзееле, что неподалеку от Дамме, пышнотелая, напоминавшая прекрасный зрелый плод, зеленоглазая, златокудрая красавица. Пылкая и жизнерадостная, она не таила своей склонности к тому или иному счастливцу, который на этой прекрасной земле наслаждался неземным блаженством особого ее благоволения. В то время она питала нежные чувства к одному красивому и родовитому придворному. Каждый день в условленный час она приходила к нему на свидание, и Филипп про это узнал.
Устроив засаду на скамье у окна, он подстерег ее, и когда она, во всей своей прельстительности, с разгоревшимися глазами и полуоткрытым ртом, шурша платьем из золотой парчи, прямо после купания проходила мимо него, инфант, не вставая с места, обратился к ней:
– Сеньора, можно вас на минутку?
Сгорая от нетерпения, точно кобылица, которую остановили на всем скаку, когда она мчалась к красивому жеребцу, ржущему на лужайке, она молвила в ответ:
– Ваше высочество! Мы все здесь должны повиноваться вашей августейшей воле.
– Сядьте рядом со мной, – сказал инфант.
Окинув ее плотоядным, злобным и ехидным взглядом, он прибавил:
– Прочтите мне «Отче наш» по-фламандски. Я когда-то знал, да забыл.
Бедная придворная дама начала читать «Отче наш», а он все прерывал ее и просил читать как можно медленнее.
И так, в то самое время, когда бедняжка была уверена, что настал час для иных молитв, он заставил ее десять раз прочитать «Отче наш».
После этого он стал восхищаться ее чудными волосами, румянцем, ясными очами, но о роскошных плечах, о высокой груди и обо всем прочем ничего не посмел сказать.
Наконец она решила, что можно удалиться, и уже поглядывала во двор, где ее дожидался кавалер, но тут инфант задал ей вопрос, каковы суть добродетели женщины.
Боясь попасть впросак, она молчала – тогда он наставительным тоном ответил за нее:
– Добродетели женщины суть целомудрие, соблюдение чести и благонравие.
Засим он посоветовал ей одеваться поскромнее и не показывать своих прелестей.
Наклонив голову в знак согласия, дама сказала, что в присутствии его гиперборейского высочества [45 – Гиперборейское высочество. – Гипербореи – сказочный народ, живший, по представлениям древних греков, на дальнем севере.] она скорее закутается в десять медвежьих шкур, чем нацепит на себя хоть один лоскуток муслина.
Сконфузив его этим ответом, она весело упорхнула.
Между тем пламя юности горело в груди инфанта, но это было не то яркое пламя, что влечет сильных духом к смелым подвигам, и не то тихое пламя, от которого чувствительные сердца проливают слезы, – нет, то было мрачное адское пламя, возжженное не кем-либо, а самим сатаною. Огонь этот мерцал в его серых глазах, точно лунный свет зимою над бойней. Но он жег его немилосердно.
Никого не любя, злосчастный нелюдим не решался заигрывать с женщинами. Он прятался в каком-нибудь дальнем закоулке, в какой-нибудь комнатушке с побеленными известью стенами и узкими окошками – там он грыз пирожное, и на крошки тучами летели мухи. Лаская сам себя, инфант медленно давил мух на оконном стекле, давил сотнями и прекращал избиение только из-за сильной дрожи в пальцах. Жестокая эта забава доставляла ему какое-то пакостное наслаждение, ибо похоть и жестокость – это две отвратительные сестры. Выходил он из своего убежища еще мрачнее, чем прежде, с лицом, как у покойника, и все и вся бежали от него опрометью.
Его скорбящее высочество страдал, ибо кто других терзает, тот сам покоя не знает.
26
Знатная красавица покинула однажды Вальядолид и отправилась в свой дюдзеельский замок во Фландрии.
Проезжая вместе со своим толстым дворецким через Дамме, она увидела подростка лет пятнадцати – сидя возле лачуги, он играл на волынке. Перед ним стоял рыжий пес и, как видно, не одобряя этой музыки, жалобно выл. Солнце светило ярко. Подле мальчика стояла пригожая девочка и при каждом душераздирающем завывании пса покатывалась со смеху.
Проезжая мимо лачуги, прекрасная дама и толстый дворецкий обратили внимание, что Уленшпигель играет, Неле хохочет, а Тит Бибул Шнуффий воет.
– Гадкий мальчик! – сказала Уленшпигелю дама. – Зачем ты дразнишь бедную собачку?
Но Уленшпигель поглядел на нее и еще сильнее надул щеки. Бибул Шнуффий еще отчаяннее завыл, а Неле еще громче засмеялась.
Дворецкого это взорвало, и, показав на Уленшпигеля, он обратился к даме:
– Вот я сейчас отхолю поганца ножнами шпаги – он у меня живо прекратит этот несносный гвалт.
Уленшпигель смерил его взглядом, обозвал пузаном и продолжал играть. Дворецкий подошел к нему и погрозил кулаком, но в эту минуту Бибул Шнуффий бросился на него и укусил за ногу. Дворецкий со страху шлепнулся и завопил: «Караул!»
Дама засмеялась и обратилась к Уленшпигелю с вопросом:
– Ты не знаешь, волынщик, дорога в Дюдзееле там же, где была раньше?
Уленшпигель, продолжая играть, кивнул головой и посмотрел на даму.
– Что ты на меня так смотришь? – спросила она.
Но он, не прекращая игры, по-прежнему, как бы в восторженном изумлении, таращил на нее глаза.
– Молод ты еще заглядываться на дам! – заметила та.
Уленшпигель слегка покраснел, но глаз не отвел и продолжал играть.
– Я тебя спрашиваю, не изменилась ли дорога в Дюдзееле, – повторила дама.
– С той поры как вы перестали по ней ездить, вся трава на ней высохла, – отвечал Уленшпигель.
– Ты меня не проводишь? – спросила дама.
Но Уленшпигель с места не сдвинулся и все так же пристально на нее смотрел. Она поняла, что он баловник, но вместе с тем ей казалось, что шалости его – чисто детские шалости, и она не могла на него сердиться. А он неожиданно встал и направился к дому.
– Куда же ты? – спросила она.
– Пойду надену все самое лучшее, – отвечал он.
– Ну иди, – сказала дама.
Она села на скамейку у самого входа в дом. Дворецкий последовал ее примеру. Дама попробовала заговорить с Неле, но та как воды в рот набрала – она ревновала.
Уленшпигель вымылся, надел бумазейный костюм и в таком виде вышел на улицу. Праздничный наряд был очень к лицу нашему шалунишке.
– Ты правда пойдешь проводить эту красивую даму? – спросила Неле.
– Я скоро вернусь, – отвечал Уленшпигель.
– Может, мне лучше пойти? – вызвалась Неле.
– Нет, – возразил он, – уж очень грязно.
– Почему ты, девочка, не хочешь, чтобы он пошел со мной? – раздраженным и тоже ревнивым тоном спросила дама.
Неле ничего ей не ответила, но на глазах у нее выступили крупные слезы, и она печально и вместе недобро посмотрела на даму.
Они отправились вчетвером: дама, восседавшая, как королева, на белом коне, покрытом черной бархатной попоной, дворецкий, толстое брюхо которого мерно колыхалось в лад шагам, Уленшпигель, который вел коня в поводу, и Бибул Шнуффий, бежавший рядом с гордо поднятым хвостом.
Так они уже довольно долго ехали и шагали, а Уленшпигель по-прежнему чувствовал себя неловко. Он был нем как рыба и все только втягивал в себя тонкий аромат бензоя, исходивший от дамы, и украдкой поглядывал на ее застежки, на ее драгоценности и побрякушки, на нежное ее лицо с блестящими глазами, на открытую грудь, на волосы, сверкавшие в лучах солнца, будто золотой чепец.
– Что ты все молчишь, мальчугашка? – спросила она.
Уленшпигель ничего не сказал ей в ответ.
– Хоть у тебя и отнялся язык, а все-таки ты исполнишь одну мою просьбу.
– Смотря какую, – отозвался Уленшпигель.
– Дальше ты меня не провожай, – сказала дама, – а пойди в Коолькерке – оно вон в той стороне – и передай от меня одному господину, одетому в черное с красным, чтобы он сегодня меня не ждал, а в воскресенье, в десять часов вечера, прошел ко мне в замок через потайной ход.
– Не пойду! – объявил Уленшпигель.
– Почему? – удивилась дама.
– Не пойду, да и все! – повторил он.
– Что это на тебя наехало, ослик упрямый? – спросила дама.
– Не пойду! – уперся Уленшпигель.
– А если я тебе дам флорин?
– Нет.
– Дукат?
– Нет.
– Каролю? [46 – Каролю – монета достоинством около 20 патаров.]
– Нет, – отрезал Уленшпигель. – Хотя, – прибавил он со вздохом, – монеты я люблю куда больше, чем всякие прочие штуки.
Дама улыбнулась, потом вдруг закричала:
– Ай! Я потеряла мою хорошенькую, дорогую, парчовую, расшитую бисером сумочку! Еще в Дамме она висела у меня на поясе.
Уленшпигель не пошевелился. В эту минуту к даме подскочил дворецкий.
– Сударыня, – сказал он, – не посылайте этого прощелыгу, он из молодых да ранний, – не видать вам тогда своей сумочки.
– Ну а кто пойдет? – спросила дама.
– Я пойду, несмотря на мой преклонный возраст, – отвечал дворецкий и зашагал обратно.
Время подошло к полудню, жара была палящая, тишина стояла мертвая. Уленшпигель, ни слова не говоря, снял свою новенькую курточку и расстелил под липой, чтобы дама села на нее, а не на сырую траву. Сам же он стал поодаль и все вздыхал.
Она вскинула на него глаза и, почувствовав жалость к этому застенчивому мальчугану, спросила, не притомились ли его молодые ноги. Вместо ответа он стал медленно клониться к земле, но она подхватила его и привлекла на свою обнаженную грудь, – ему же так у нее понравилось, что она по доброте душевной не решилась сказать ему, чтобы он поискал себе другое изголовье.
Между тем вернулся дворецкий и объявил, что сумочки нигде нет.
– Сумочка нашлась – я обнаружила ее, когда слезала с коня, – молвила дама, – она упала, но зацепилась за стремя. А теперь, – обратилась она к Уленшпигелю, – веди нас прямо в Дюдзееле да скажи, как тебя зовут.
– Я назван в честь святого Тильберта, – отвечал он, – имя это означает: быстрый в погоне за всем хорошим на свете, а по прозвищу я Уленшпигель. Если вы посмотрите в это зеркало, то увидите, что во всей Фландрии ни один самый чудный цветок не сравнится с благоуханною вашей красой.
Дама покраснела от удовольствия и не рассердилась на Уленшпигеля.
А Сооткин и Неле плакали все время, пока он был в отлучке.
27
Возвращаясь из Дюдзееле, Уленшпигель увидел, что на окраине Дамме у самой заставы стоит Неле и ощипывает гроздь черного винограда. Виноградинки, которые она уничтожала одну за другой, разумеется, были приятны на вкус и освежали ей рот, но на лице ее не отражалось ни малейшего удовольствия. Напротив, она, видимо, была не в духе и обрывала ягодки в сердцах. Ей было так тяжело на душе, такое у нее было скорбное, печальное и в то же время нежное выражение глаз, что в Уленшпигеле заговорили жалость и сердечное влечение, – он подошел и поцеловал ее в шейку.
Вместо ответа она закатила ему звонкую оплеуху.
– Это мне ничего не объясняет, – заметил Уленшпигель.
Она заплакала навзрыд.
– Неле, – сказал он, – разве теперь принято ставить фонтаны на окраинах?
– Уйди! – сказала она.
– Как же я могу уйти от тебя, девочка, когда ты плачешь, не осушая глаз?
– И вовсе я не девочка, и вовсе я не плачу! – отрезала Неле.
– Нет, нет, ты не плачешь – у тебя вода льется из глаз.
– Уйдешь ты или нет? – спросила она.
– Не уйду, – отвечал он.
Она дрожащими руками теребила свой мокрый от слез передник.
– Неле, – снова обратился к ней Уленшпигель, – скоро распогодится?
Он смотрел на нее с доброй-доброй улыбкой.
– А тебе что? – спросила она.
– А то, что когда погода хорошая, то слезы не текут, – отвечал Уленшпигель.
– Ступай к своей красавице в парчовом платье – ее и весели, – сказала она.
Но Уленшпигель запел:
Если милая заплачет,
Сердце рвется у меня,
Смех ее подобен меду,
Слезы милой – жемчуга.
Как она мне дорога!
За ее здоровье выпить
Я лувенского хочу,
За ее здоровье выпить,
Если Неле улыбнется. [47 – Здесь и далее стихи в переводе В. Рогова.]
– Подлый ты человек! – сказала она. – Еще насмехаешься надо мной!
– Нет, Неле, – возразил Уленшпигель, – я человек, но не подлый: у нашего почтенного рода – рода старшин – есть герб, и на нем, на поле цвета bruinbier’a, изображены три серебряные кружки. А скажи, пожалуйста, Неле, неужто во Фландрии кто сеет поцелуи, тот пожинает затрещины?
– Я с тобой не разговариваю, – объявила Неле.
– Не разговариваешь, а сама раскрываешь рот и говоришь.
– Это потому, что я на тебя зла, – призналась Неле.
Уленшпигель слегка толкнул ее локтем в бок и сказал:
– Поцелуй злючку – невзлюбит, дай тычка – приголубит. А ну, девчурка, я ж тебе дал тычка – приголубь меня!
Неле обернулась. Он раскрыл объятия – все еще плача, она кинулась к нему на шею и сказала:
– Ты больше не пойдешь туда, Тиль?
Но он ничего ей не ответил – ему было не до того: он сжимал ее дрожащие пальчики и осушал губами крупные капли горючих слез, ливнем хлынувших у нее из глаз.
28
Между тем доблестный город Гент отказался платить подать [48 – …город Гент отказался платить подать… – Династические войны Карла V были непопулярны в Нидерландах, и, когда в 1537 г. в связи с войной против Франциска I Карл обложил нидерландские города большой податью, Гент отказался уплатить свою долю налога. Конфликт между городом и королевским правительством обострился и привел к открытому восстанию, которое угрожало распространиться на всю Фландрию.], которую наложил его уроженец – император Карл. Карл разорил Гент – платить ему было нечем. Это было тяжкое преступление, и Карл порешил сам учинить над ним расправу.
Сыновняя плеть больнее хлещет по отцовской спине, чем всякая другая.
Враг Карла, Франциск Длинноносый [49 – Франциск Длинноносый – Франциск I, французский король (1515—1547) из династии Валуа. В начале царствования покровительствовал наукам (в 1530 г. была основана высшая школа – Коллеж де Франс); жестоко преследовал сторонников реформации и еретиков. При нем в 1546 г. был сожжен выступавший против религиозного фанатизма как католиков, так и протестантов ученый-филолог Этьен Доле. Франциск вел бесконечные войны с Карлом V (см. примеч. к с. 38).], предложил ему пройти через Францию. Карл согласился, и, вместо того чтобы заточить его в тюрьму, с ним там носились и воздавали ему царские почести. В борьбе против народов государи считают своим монаршим долгом объединиться.
Карл надолго задержался в Валансьенне [50 – Валансьенн – нидерландский город близ французской границы, где в январе – феврале 1540 г. по пути в Гент останавливался Карл V. Карл здесь проводил время в празднествах. Послы из мятежного Гента даже не были допущены в город, так как в Валансьенн с Карлом прибыли сопровождавшие его французские сановники и «не следовало, чтобы иноземцы знали правду о гентских делах».] и все это время не показывал виду, что гневается. Его родной Гент жил спокойно, будучи уверен, что император простит ему его законное действие.
Карл, однако ж, с четырьмя тысячами всадников подступал к стенам города. С ним были Альба [51 – Альба, Фердинанд Альварес де Толедо, герцог (1507—1582) – один из военачальников и советников Карла V, а впоследствии Филиппа II. Чванный кастильский дворянин и свирепый фанатик, он презирал и ненавидел «недосожженных еретиков» нидерландцев, которые платили ему тем же. «Здесь так ненавидят Альбу, – писала испанская наместница Нидерландов Маргарита Пармская, – что одного его появления будет совершенно достаточно, чтобы ненависть распространилась на всю испанскую нацию». Кровавое наместничество Альбы (1567—1573), сменившего Маргариту, вошло в историю Нидерландов как самое мрачное для страны время.] и принц Оранский [52 – Принц Оранский – здесь Рене Нассау-Шалонский, унаследовавший титул принца Оранского от мужа своей сестры Филибера; близкий друг и советник Карла V. Умер в 1544 г. и завещал свой титул двоюродному брату, одиннадцатилетнему Вильгельму из Нассау-Диленбургского дома, будущему деятелю Нидерландской революции.]. Простой народ и мелкие ремесленники сговорились не допустить этого сыновнего визита, для чего подняли на ноги восемьдесят тысяч горожан и селян. Однако зажиревшие купцы, так называемые hooghpoorter’ы [53 – Буквально: хозяева высоких ворот (флам.).], из страха, что народ возьмет власть в свои руки, воспротивились. А между тем Гент вполне мог бы разбить в пух и прах своего сына и его четыре тысячи всадников. Но Гент любил своего сына; даже ремесленники и те вновь в него поверили.
Карл же любил не самый Гент, а те деньги, которые он от него получил в свое время, но этих денег ему было мало.
Овладев городом, он всюду расставил караулы и нарядил дозоры, которые днем и ночью должны были обходить улицы. Затем он с великой торжественностью объявил свой приговор.
Именитым гражданам вменялось в обязанность явиться с веревкой на шее к его престолу и всенародно принести повинную. Генту были предъявлены самые убыточные для него обвинения, как-то: в измене, несоблюдении соглашений, неподчинении, мятеже, бунте, оскорблении величества. Император отменил все и всяческие льготы, права, вольности, порядки и обычаи города Гента и, подобно Господу Богу, предначертал ему его будущее: отныне, согласно его именному указу, наследующие ему будут при восшествии на престол давать присягу в том, что они неуклонно соблюдут грамоту, которую Карл пожаловал городу Генту [54 – …грамоту, которую Карл пожаловал городу Генту… – «Соncessio Carolina» от 30 апреля 1540 г., документ, определявший правовое положение города и его жителей после подавления восстания. Вся административно-политическая система городского устройства была, согласно этой грамоте, перестроена с целью подчинить городское самоуправление королевскому правительству.], – грамоту на его вечное порабощение.
Он сровнял с землей Сен-Бавонское аббатство, а на его месте построил крепость, откуда можно было беспрепятственно осыпать родной город ядрами.
Как любящий сын, спешащий завладеть наследством, он отобрал все имущество и все доходы Гента, дома, орудия и боевые припасы.
Найдя, что город слишком хорошо защищен, он велел снести Красную башню, башню в Жабьей норе, Браампоорт, Стинпоорт, Ваальпоорт, Кетельпоорт и много других строений, славившихся своими изваяниями и филигранной резьбой.
Когда потом в Гент заезжали иностранцы, они спрашивали друг друга:
– Почему нам про этот скучный, ничем не примечательный город рассказывали чудеса?
А гентцы отвечали:
– Император Карл снял с города его драгоценный пояс.
При этом они испытывали стыд и гнев.
Император распорядился употребить кирпич, оставшийся от разрушенных зданий, на постройку крепости.
Он положил дотла разорить Гент, дабы трудолюбие горожан, дабы промышленность и денежные средства города не помешали его, Карла, честолюбивым замыслам. С этой целью он повелел городу уплатить невнесенную дань в размере четырехсот тысяч червонцев, сверх того уплатить сто пятьдесят тысяч каролю единовременно, а помимо этого городу надлежало ежегодно уплачивать шесть тысяч. Когда-то Гент дал императору денег взаймы. Карл обязался выплачивать городу сто пятьдесят ливров ежегодно. Теперь Карл отобрал у Гента свои долговые обязательства. При таком способе платить долги Карл, естественно, разбогател.
Гент неоднократно выказывал ему свою любовь, не раз выручал его, но Карл вонзил ему в грудь кинжал. Ему уже недостаточно было отцовской поддержки – ему нужна была отцовская кровь.
Немного погодя он остановил свое внимание на красивом колоколе «Роланде». Он приказал повесить на его языке того, кто ударил в набат, призывая город к защите своих прав. Он не пощадил и «Роланда», не пощадил язык своего отца, язык, которым тот говорил с Фландрией, – «Роланда», гордый колокол, который сам о себе сказал так:
Если слышен мой гул – значит, где-то горит,
Если звон – стране ураган грозит.
Найдя, что его отец говорит слишком громко, он снял колокол. И тогда пошла среди окрестных сельчан молва: Гент умер, оттого что сын железными клещами вырвал у него язык.
29
В один из ясных и свежих весенних дней, когда вся природа полна любви, Сооткин шила у открытого окна, Клаас что-то напевал, а Уленшпигель напяливал на Тита Бибула Шнуффия судейскую шапочку. Пес преважно поднимал лапу, как будто выносил кому-то приговор, а на самом деле просто пытался стащить с себя украшение.
Внезапно Уленшпигель, захлопнув снаружи окно, вбежал в комнату и, растопырив руки, запрыгал по стульям и столам. Наконец Сооткин и Клаас сообразили, что всю эту возню он затеял для того, чтобы поймать прелестную маленькую птичку, которая прижалась к ребру потолочной балки и, трепеща крылышками, издавала испуганный писк.
Уленшпигель совсем уж было до нее дотянулся, как вдруг его окликнул Клаас:
– Ты чего прыгаешь?
– Хочу поймать птичку, – отвечал Уленшпигель, – потом я посажу ее в клетку, дам ей зерен, и пусть она поет мне песни.
Птичка между тем с жалобным писком летала по комнате и билась головкой об оконные стекла.
Уленшпигель опять было запрыгал, но Клаас положил ему на плечо свою тяжелую руку.
– Что ж, лови ее, – сказал он, – сажай в клетку, и пусть она поет тебе песни, ну а я тебя самого посажу в клетку с толстыми железными прутьями и заставлю петь. Ты любишь бегать, а тогда уж не побегаешь. Будет холодно, а ты сиди себе в тени; будет жарко – сиди на солнцепеке. Потом как-нибудь в воскресенье мы уйдем, забудем оставить тебе еды и вернемся не раньше четверга, а когда вернемся, то увидим, что наш Тиль протянул лапки – умер с голоду.
Сооткин плакала. Уленшпигель рванулся.
– Ты куда? – спросил Клаас.
– Сейчас отворю птичке окно, – отвечал Уленшпигель.
И точно: птичка, оказавшаяся щеглом, выпорхнула в окно и с радостным криком полетела стрелой, затем опустилась на ближнюю яблоню, расправила крылышки, почистила клювиком перышки, потом вдруг рассердилась и на своем птичьем языке осыпала Уленшпигеля бранью. И тут Клаас сказал Уленшпигелю:
– Сын мой, никогда не лишай свободы ни человека, ни животное – свобода есть величайшее из всех земных благ. Предоставь каждому греться на солнце, когда ему холодно, и сидеть в тени, когда ему жарко. И пусть Господь Бог судит его святейшее величество за то, что он сперва заковал в цепи свободную веру во Фландрии, а потом засадил в клетку рабства доблестный Гент.
30
Женившись на Марии Португальской [55 – Женившись на Марии Португальской… – Филипп II женился на Марии Португальской в 1543 г. Рождение дона Карлоса и смерть Марии относятся к 1545 г. Дон Карлос с детства был отмечен печатью вырождения, а в ранней юности у него стали появляться признаки умственного расстройства. О его судьбе Костер рассказывает в третьей книге романа (глава 24).], Филипп принял ее владения под свой скипетр. Она родила ему дона Карлоса, жестокого безумца. Но Филипп не любил свою жену!
Роды у королевы были неблагополучные. Окруженная придворными дамами, среди которых была герцогиня Альба, она лежала на одре болезни.
Филипп часто покидал ее и шел смотреть, как жгут еретиков. Придворные, и мужчины и женщины, брали с него пример. В частности, так поступала знатная сиделка королевы, герцогиня Альба.
Как раз в то время инквизиция осудила одного фламандского скульптора католического вероисповедания: один монах не уплатил ему обещанных денег за деревянное изображение Божьей Матери, а скульптор сказал, что он лучше уничтожит свое творение, но за гроши не отдаст, и изрезал резцом весь лик.
Монах донес, что он святотатец, его пытали без всякого милосердия и приговорили к сожжению на костре.
Во время пытки ему сожгли подошвы ног, и по дороге из тюрьмы на костер скульптор, облаченный в сан-бенито [56 – Сан-бенито – длинный полотняный балахон, одеяние осужденных инквизицией. На сан-бенито присужденного к смерти изображались языки пламени.], все кричал:
– Отрубите мне ноги! Отрубите мне ноги!
Филипп издали слышал эти вопли, они доставляли ему наслаждение, но смеяться он не смеялся.
Придворные дамы покинули королеву Марию, дабы присутствовать при сожжении. После всех, оставив королеву одну, ушла герцогиня Альба – услышав вопли фламандского скульптора, она возымела желание непременно полюбоваться этим забавным зрелищем.
Когда Филипп и все его приближенные – князья, графы, дворяне и дамы – были в сборе, фламандского скульптора длинной цепью приковали к столбу, стоявшему в центре огненного круга из пучков соломы и вязанок хвороста, так что осужденный мог при желании держаться поближе к столбу, подальше от самого жара, и жечься на медленном огне. И все с любопытством смотрели, как он, почти голый, напрягает все свои душевные силы в борьбе с нестерпимой мукой.
А в это время королеве Марии захотелось пить. На блюде лежала половина дыни. Кое-как добрела она до стола, взяла кусок дыни и весь его съела.
От холодной дыни ее зазнобило, она вся покрылась ледяным потом и бессильно опустилась на пол.
– Ах! – простонала она. – Хоть бы кто-нибудь перенес меня на кровать – я бы согрелась!
Но тут до нее долетел вопль несчастного скульптора:
– Отрубите мне ноги!
– Ай! – воскликнула королева Мария. – Что это? Собака воет перед моей смертью?
В это мгновение скульптор, обведя глазами толпу и увидев одни свирепые лица испанцев, подумал о Фландрии – стране мужественных людей, – скрестил на груди руки и, влача за собой длинную цепь, направился прямо к горящей соломе и хворосту, а затем бестрепетно взошел на костер.
– Так умирают фламандцы на глазах у испанских палачей! – воскликнул он. – Отрубите ноги, но не мне, а им, чтобы они больше не сбегались на казни! Да здравствует Фландрия! Да здравствует во веки веков!
И тут все дамы, потрясенные твердостью его духа, наградили его рукоплесканиями и стали просить, чтобы скульптора пощадили.
Но скульптор умер.
Королева Мария дрожала всем телом, рыдала, зубы у нее стучали от холода близкой смерти, наконец, вытянув руки и ноги, она проговорила:
– Положите меня в постель, я хочу согреться!
И умерла.
Так, оправдывая предсказание доброй колдуньи Катлины, Филипп всюду сеял смерть, слезы и кровь.
31
А Уленшпигель и Неле были без памяти влюблены друг в друга.
Апрель подходил к концу, все деревья цвели, все растения, набухая соками, ожидали мая, а май всегда слетает на землю радужный, как павлин, душистый, как букет цветов, и при его появлении запевают в садах соловьи.
Уленшпигель и Неле часто гуляли вдвоем. Неле прижималась к Уленшпигелю, держалась за него обеими руками. Уленшпигелю это было приятно; он обнимал ее за талию и говорил: «Так еще крепче будет». Ей это тоже доставляло удовольствие, но она молчала.
По дорогам лениво кружил ветерок, напоенный ароматами луга. Вдали под лучами солнца томно рокотало море. Уленшпигель был горд, как молодой бесенок, а Неле стыдилась своего блаженства, как юная святая в раю.
Она склоняла головку к нему на плечо, а он брал ее руки и на ходу целовал в лоб, в щеки, в хорошенькие губки. Но она все молчала.
Некоторое время спустя они, изнемогая от зноя, от жажды, заходили в деревню напиться молока, но это их не освежало.
Они садились на траву у обрыва. Неле была бледна и задумчива, Уленшпигель с тревогой глядел на нее.
– Тебе грустно? – спрашивала она.
– Да, – отвечал он.
– Отчего? – допытывалась она.
– Сам не знаю, – отвечал он. – Но только эти яблони и вишни в цвету, душный воздух, как перед грозой, маргаритки, розовеющие в лугах, белый-белый боярышник, которым окружен наш сад… Да нет, разве поймешь, откуда это томление, почему мне хочется не то умереть, не то уснуть? Когда я слышу, как поутру на ветвях гомозятся птички, когда я вижу, что прилетели ласточки, сердце у меня готово выпрыгнуть из груди. Меня тянет взлететь выше солнца и месяца. Меня бросает то в жар, то в холод. Ах, Неле, как бы я хотел унестись прочь от земли! Или нет: я хотел бы отдать не одну, а тысячу жизней ради той, которая меня полюбит…
А Неле молча смотрела на Уленшпигеля и вся сияла от счастья.
32
В день поминовения усопших Уленшпигель вместе с несколькими озорниками, своими однолетками, вышел из собора. Ламме Гудзак в этой компании напоминал ягненка в стае волков.
Мать Ламме по воскресным и праздничным дням давала сыну три патара, и сегодня он решил тряхнуть мошной и угостить приятелей.
С этой целью он их повел in den Rooden Schildt, в «Красный Щит» к Яну ван Либеке, и спросил куртрейского dobbel-knollaert’a. [57 – Сорт крепкого пива (флам.).]
Пиво развязало языки, и, когда речь зашла о молитвах, Уленшпигель прямо заявил, что заупокойные службы выгодны только попам.
На беду, в их компанию затесался иуда – он донес, что Уленшпигель еретик. Невзирая на слезы Сооткин и настойчивые просьбы Клааса, Уленшпигеля схватили и бросили в тюрьму. Месяц и три дня сидел он в подвале, за решеткой, не видя живой души. Тюремщик съедал три четверти того, что Уленшпигелю полагалось из еды. За это время были наведены справки о том, какие за ним водятся добрые и худые дела. По справкам оказалось, что это всего-навсего злой насмешник, любящий дурачить честной народ, но что никогда не изрыгал он хулы ни на Пречистую Деву, ни на святых угодников. По сему обстоятельству приговор был вынесен мягкий, в противном же случае ему выжгли бы на лбу клеймо и бичевали бы до крови.
Суд принял в соображение его несовершеннолетие, и Уленшпигель отделался тем, что в первом же крестном ходу он шел за духовенством босиком, с непокрытой головой, в одной рубахе, и держал в руке свечу.
Было это на Вознесение.
Когда же процессия снова приблизилась к соборной паперти, Уленшпигель во исполнение все того же приговора остановился и воскликнул:
– Благодарю тебя, Господи Иисусе! Благодарю вас, отцы иереи! Ваши молитвы отрадны для душ, томящихся в чистилище, отрадны и освежительны, ибо каждая «Богородица» – это ведро воды, изливающееся на их спины, а каждый «Отче наш» – это целый ушат.
Народ внимал ему с великим благоговением, хоть и посмеиваясь в кулак.
В Троицын день Уленшпигелю еще раз надлежало пройти с крестным ходом. Опять он был в одной рубашке, босиком, с непокрытой головой и держал в руке свечу. На обратном пути он остановился у входа в собор и, набожно держа свечу, что не мешало ему, однако, строить уморительные рожи, сказал громко и внятно:
– Молитва каждого христианина несказанно облегчает душу, томящуюся в чистилище, молитва же настоятеля нашего собора, человека святого, всеми добродетелями украшенного, мгновенно гасит палящий огнь чистилища и превращает его в шербет. Но бесам, терзающим грешников, ни капельки не достается.
И опять народ внимал ему с великим благоговением, хоть и посмеиваясь в кулак, настоятель же улыбался улыбкой довольной и благостной.
После этого Уленшпигель был изгнан на три года из Фландрии, причем возвратиться на родину он имел право только в том случае, если за это время он совершит паломничество в Рим и если папа дарует ему отпущение грехов.
Клаас уплатил за приговор три флорина, а еще один флорин дал на дорогу Уленшпигелю и одел его, как приличествует паломнику.
Горько было Уленшпигелю прощаться с Клаасом и Сооткин – со своей скорбящей и плачущей матерью. Родители да несколько горожан и горожанок проводили его далеко.
Вернувшись в свою лачугу, Клаас сказал Сооткин:
– Уж больно они его строго, жена, – подумаешь, сболтнул малый сдуру!
– Ты плачешь, муженек? – молвила Сооткин. – Ты только никогда не показываешь, а, стало быть, крепко его любишь: ведь рыдания мужчины – это все равно что плач льва.
Но он ничего не сказал ей в ответ.
Неле забилась в сарай, чтобы никто не видел, что она плачет об Уленшпигеле. На росстанях она шла позади Клааса, Сооткин, горожан и горожанок. Когда же Уленшпигель зашагал один, она догнала его и бросилась к нему на шею.
– Ты встретишь много красивых дам, – сказала она.
– Красивых – может быть, но таких свежих, как ты, не встречу, – возразил Уленшпигель, – они все изжарились на солнце.
Уленшпигель и Неле долго шли вместе. Уленшпигель был занят своими мыслями и лишь по временам ронял:
– Заплатят они мне за свои заупокойные службы!
– Какие службы? Кто заплатит? – допытывалась Неле.
Наконец Уленшпигель ответил ей так:
– Все настоятели, приходские и домашние священники, пономари и всякое прочее поповское отродье – все, кто нас морочит. Если б я был работягой, они бы из-за этого паломничества лишили меня плодов трехлетнего труда. В убытке бедный Клаас. Ну, они мне сторицей заплатят за эти три года, и я еще помяну их за упокой, да на их же денежки!
– Полно, Тиль, будь осторожен, а то они тебя на костре сожгут, – молвила Неле.
– Я в огне не горю, – возразил Уленшпигель.
И тут они расстались: она в слезах, а он – удрученный и озлобленный.
33
В Брюгге, куда Уленшпигель попал в среду, в базарный день, он увидел, что по рыночной площади палач и его подручные волокут женщину, за которой следует толпа других женщин, вопящих и осыпающих ее зазорной бранью.
Разглядев полосы красной материи, пришитые к ее одежде на спине и груди, разглядев у нее на шее камень правосудия, висевший на железной цепи, Уленшпигель догадался, что эта женщина торговала юным и свежим телом своих дочерей. Ему сказали, что зовут ее Барб, что она замужем за Язоном Дарю, что в этом одеянии ей надлежит обойти все площади и в конце концов вернуться на Большой рынок, где для нее уже воздвигнут эшафот. Уленшпигель пошел за галдевшей толпой. Как скоро преступница вернулась на Большой рынок, ее заставили взойти на эшафот и привязали к столбу, после чего палач насыпал у ее ног земли, а сверху травы, что должно было означать могилу.
Еще Уленшпигелю сказали, что ее уже секли в тюрьме.
Далее ему повстречался Генри Кузнец, проходимец и побирушка, всех уверявший, будто его вешали в Вест-Ипрском кастелянстве, и показывавший на шее ссадины от веревок. Свое «чудесное избавление» он изображал таким образом: повиснув в воздухе, он усердно помолился Галльской Божьей Матери, и в то же мгновение судьи удалились, веревка, уже не душившая его, лопнула, а он сам грохнулся наземь и спасся.
Однако позднее Уленшпигель узнал следующее: этому избавившемуся от петли проходимцу, выдававшему себя за Генри Кузнеца, не возбранялось рассказывать небылицы по той причине, что он запасся грамотой от настоятеля собора Галльской Божьей Матери, настоятель же снабдил его грамотой за то, что благодаря россказням мнимого Генри Кузнеца в собор отовсюду стекались и делали изрядные вклады все те, кто чуял виселицу более или менее близко от себя. И долго потом Галльская Божья Матерь именовалась заступницей повешенных.
34
Между тем инквизиторы и богословы вторично заявили императору Карлу: что церковь гибнет; что влияние ее падает; что славными своими победами он обязан молитвам католической церкви, которая является верной опорой его могущественной державы.
Один испанский архиепископ потребовал, чтобы его величество отрубил шесть тысяч голов или сжег столько же тел, дабы искоренить в Нидерландах зловредную Лютерову ересь [58 – …дабы искоренить в Нидерландах… Лютерову ересь. – Мартин Лютер (см. примеч. к с. 42), выступивший в Германии в 1517 г., вскоре приобрел приверженцев и в Нидерландах. Широкого распространения здесь его учение, однако, не получило. Лютеран можно было встретить лишь среди образованных людей, зажиточных горожан и оппозиционно настроенных дворян, желавших раздела церковных и монастырских земель. После 1540 г. активная пропаганда лютеран в Нидерландах прекращается, общины их распадаются, уступая поле деятельности новому реформационному учению – кальвинизму. Однако католики, говоря о «Лютеровой ереси», могли иметь в виду протестантизм вообще.]. Его святейшее величество нашел, что этого еще мало.
Вот почему, куда бы ни заходил бедный Уленшпигель, всюду с ужасом видел он срубленные головы на шестах, видел, как на девушек накидывали мешки и бросали в реку, видел, как голых мужчин, растянутых на колесе, били железными палками, как женщин зарывали в землю и как палачи плясали на них, чтобы раздавить им грудь. За каждого из тех, кого удавалось привести к покаянию, духовники получали двенадцать солей.
В Лувене он видел, как палачи зажгли костер пушечным порохом и как на этом костре погибло тридцать лютеран сразу. В Лимбурге он видел, как целая семья – мужья и жены, дочери и зятья – с пением псалмов взошла на костер. Во время казни только у одного старика вырвался крик.
А Уленшпигель, устрашенный и удрученный, шел все дальше и дальше по этой несчастной земле.
35
В полях он отряхивался, как птица, как спущенная с цепи собака. При виде лугов, деревьев и ясного солнца на душе у него становилось легче.
Три дня спустя вошел он в богатое село Уккле, под Брюсселем. Возле гостиницы «Охотничий Рог» его остановил дивный запах жаркого. Он спросил юного попрошайку, который, задрав нос, с наслаждением втягивал аромат приправ, в честь чего поднимается к небу сей праздничный фимиам. Попрошайка ответил, что после вечерни сюда должны прийти члены Братства «Толстая Морда», дабы отпраздновать годовщину освобождения Уккле, в стародавние времена совершенного женщинами и девушками.
Увидев издали шест с попугаем [59 – Шест с попугаем – традиционная мишень для состязаний в меткости стрельбы.], а вокруг шеста – женщин, вооруженных луками, Уленшпигель спросил, давно ли бабы стали лучниками.
Попрошайка, по-прежнему вдыхая аромат приправ, ответил, что при Добром Герцоге укклейские бабы с помощью таких же вот луков отправили на тот свет более ста лиходеев.
Уленшпигель хотел еще кое о чем его расспросить, однако попрошайка объявил, что он алчет и жаждет и не вымолвит ни единого слова, пока не получит патар на выпивку и закуску. Уленшпигель из жалости выдал ему таковой.
Попрошайка схватил патар, проскользнул, точно лиса в курятник, в «Охотничий Рог» и тотчас же возвратился оттуда с победой, держа в руках полкруга колбасы и краюху хлеба.
Тут послышались приятные звуки тамбуринов и виол, а вслед за тем Уленшпигель увидел многое множество пляшущих женщин и среди них – красотку с золотой цепочкой на шее.
Попрошайка, с лица которого не сходила теперь, после того как он наелся, блаженная улыбка, пояснил Уленшпигелю, что юная красотка – царица всех лучниц, что зовут ее Митье и что она замужем за местным старшиной, мессиром Ренонкелем. Затем он попросил у Уленшпигеля еще шесть лиаров на выпивку – Уленшпигель и в этом ему не отказал. Выпив и закусив, попрошайка уселся на солнышке и принялся ковырять в зубах.
Как скоро Уленшпигель привлек внимание поселянок странническим своим одеянием, они тотчас же заплясали вокруг него, приговаривая:
– Здравствуй, пригожий богомолец! Издалека ли ты, богомолец молоденький?
Уленшпигель же на это ответил так:
– Я иду из Фландрии, из прекрасного края, где много влюбленных девушек.
При этом он с грустью подумал о Неле.
– Какой же ты грех совершил? – спросили они, перестав плясать.
– Грех мой так велик, что я не смею его назвать, – отвечал он. – Зато у меня есть еще кое-что, и тоже изрядной величины.
Бабенки прыснули и спросили, почему он странствует с посохом, с сумой и с прочими принадлежностями.
– Я сказал, что заупокойные службы выгодны только попам, вот и вся моя вина, – слегка прилгнув, отвечал он.
– За службы попы правда получают звонкой монетой, но службы приносят пользу душам в чистилище, – заметили они.
– Я там не был, – возразил Уленшпигель.
– Хочешь закусить с нами, богомолец? – спросила самая миловидная лучница.
– Хочу закусить с вами, – отвечал Уленшпигель, – хочу закусить тобой и всеми остальными по очереди: ведь вы самое лакомое блюдо, какое только можно себе представить, – куда там ортоланы, дрозды и бекасы!
– Господь с тобой! – воскликнули лучницы. – Да этой дичи цены нет.
– Вам тоже, красавицы, – ввернул Уленшпигель.
– Да ведь мы не продаемся, – сказали они.
– Стало быть, даром даете? – спросил Уленшпигель.
– Даем, – отвечали они, – наглецам по шее. Хочешь, мы тебя сейчас измолотим, как сноп?
– Нет уж, увольте, – сказал Уленшпигель.
– То-то! Пойдем-ка лучше закусим, – предложили они.
Они повели его во двор гостиницы, а он не отрывал веселых глаз от их юных лиц. Неожиданно во двор с великой торжественностью под звуки трубы, дудки и тамбурина, развернув стяг, вошли члены Братства «Толстая Морда», все до одного – откормленные, вполне оправдывавшие уморительное это название. Они с изумлением уставились на Уленшпигеля, но женщины поспешили им сообщить, что странник встретился им на улице и морда его показалась им подходящей, вроде как у всех ихних женихов и мужей, а потому они пригласили его на праздник.
Мужчины одобрили их, и один из них обратился к Уленшпигелю:
– А что, странствующий странник, не желаешь ли ты постранствовать по жарким и подливкам?
– У меня есть сапоги-скороходы, – отвечал Уленшпигель.
Направляясь в пиршественную залу, Уленшпигель заметил, что по парижской дороге бредут двенадцать слепцов. Когда же они прошли мимо него, жалуясь на голод и жажду, он решил по-царски накормить их ужином за счет укклейского священника и в память о заупокойных службах.
Он приблизился к ним и сказал:
– Вот вам девять флоринов. Пойдемте закусим! Чуете запах жаркого?
– Мы его за полмили почуяли, но, увы! без всякой надежды, – отвечали они.
– На девять флоринов можно наесться, – сказал Уленшпигель.
На руки он им денег, однако, не дал.
– Спаси Христос, – поблагодарили слепцы.
Уленшпигель подвел их к небольшому столу, меж тем как вокруг большого рассаживались члены Братства «Толстая Морда» со своими женами и дочерьми.
– Хозяин! – твердо рассчитывая на девять флоринов, с независимым видом молвили нищие. – Дай нам всего самого лучшего из еды и питья.
Трактирщик слышал разговор о девяти флоринах; будучи уверен, что деньги у них в кошелях, он спросил, чего бы им подать.
Тут все они загалдели наперебой:
– Гороху с салом, рагу из говядины, из телятины, из барашка, из цыплят! – А сосиски для собак, что ли? – А кто, внезапно почуяв запах колбасы, все равно – кровяной или же ливерной, не схватит ее за шиворот? Я ее видел – увы! – когда глаза мои мне еще светили. – A koekebakk’и [60 – Блины (флам.).] на андерлехтском масле есть? На сковородке они шипят, на зубах хрустят, съел – и кружку пива хлоп, съел – и кружку пива хлоп! – А мне яичницу с ветчиной или ветчину с яичницей, верных подруг моей глотки! – А дивные choesel’и [61 – Тушеное мясо кусочками (флам.).] есть? Эти горделивые мяса плавают среди почек, петушьих гребешков, телячьих желез, бычьих хвостов, бараньих ножек, среди уймы луку, перцу, гвоздики, мускату, и все это долго тушилось, а соус к ним – три стакана белого вина. – Нет ли у вас божественной вареной колбасы? Она такая кроткая, что, когда ее лопаешь, – она – ни слова. Попадает она к нам прямо из Luyleckerland’а [62 – Во фламандском фольклоре – сказочная страна с молочными реками и кисельными берегами.], из сытного края блаженных бездельников, вылизывателей бессмертных подливок. Но где вы, листья осени минувшей? – Мне жареной баранины с бобами! – А мне свиные султаны, сиречь ушки! – А мне четки из ортоланов, только пусть там заместо «Отче наш» будут бекасы, а заместо «Верую» – жирный каплун.
На это им трактирщик с невозмутимым видом сказал:
– Вам подадут яичницу из шестидесяти яиц, путеводными столбами для ваших ложек послужат пятьдесят жареных дымящихся колбасок, которые увенчают эту гору снеди, омывать же ее будет целая река dobbelpeterman’a. [63 – Сорт крепкого пива (флам.).]
У бедных слепцов потекли слюнки.
– Давай нам скорей и гору, и столбы, и реку, – сказали слепцы.
А члены Братства «Толстая Морда» и их супруги, сидя вместе с Уленшпигелем, толковали о том, что для слепых это пирушка невидимая и что бедняги теряют половину удовольствия.
Как скоро трактирщик и четыре повара принесли яичницу, процветшую петрушкой и настурцией, слепцы набросились на нее и стали хватать руками, но трактирщик, хоть и не без труда, разделил ее поровну и разложил по тарелкам.
Лучницы невольно расчувствовались, видя, как изголодавшиеся слепцы, причмокивая от удовольствия, глотают колбаски, точно устрицы. Dobbelpeterman низвергался к ним в желудки, будто водопад с высокой горы.
Подчистив тарелки, они тотчас же потребовали koekebakk’oв, ортоланов и еще какого-нибудь жаркого.
Вместо этого трактирщик принес им огромное блюдо с отменной подливой, в коей плавали бычьи, телячьи и бараньи кости. По тарелкам он их уже не раскладывал.
Обмакнув куски хлеба в подливку, а затем погрузив в нее руки по локоть, слепцы извлекали оттуда обглоданные телячьи и бараньи ребра да лопатки, даже бычьи челюсти, но ничего больше, по каковой причине каждому пришло в голову, что все мясо захватил сосед, и они принялись изо всех сил лупить друг друга костями по лицу.
Члены Братства «Толстая Морда», от души посмеявшись, в конце концов сжалились над слепцами и переложили часть своей снеди к ним на блюдо, и теперь уже слепцы, нашаривая себе оружие в виде кости, натыкались кто на дрозда, кто на цыпленка, кто на жаворонка, а кто и на двух сразу, меж тем как жалостливые бабочки запрокидывали им головы и, не жалея, лили в глотки брюссельское вино, слепцы же, стараясь нащупать, откуда льются потоки амброзии, хватали бабочек за юбки и тащили к себе. Но юбки мгновенно выскальзывали у них из рук.
Итак, слепцы хохотали, жрали, хлестали, распевали. Иные, почуяв женщин, в порыве страсти бегали как сумасшедшие по комнате, но плутовки увертывались и, прячась за толстомордых братьев, кричали: «Поцелуй меня!» Слепцы целовали, да только не женское личико, а какого-нибудь бородача, и при этом неукоснительно получали тычка.
Толстомордые братья тоже затянули песню. И развеселившиеся бабочки, глядя на их веселье, улыбались довольной и умиленной улыбкой.
Хозяин, решив, что слепцам пора кончать гульбу, сказал:
– Поели, попили, а теперь с вас семь флоринов.
Слепцы всполошились: каждый клялся, что деньги не у него, и кивал на соседа. Тут снова возгорелась между ними битва, один норовил тюкнуть другого кулаком, каблуком, башкой, но они все промазывали, так как толстомордые братья, видя, что дело скверно, стали их разнимать. Удары сыпались впустую, за исключением одного, который, как на грех, пришелся по лицу хозяину, – тот, рассвирепев, учинил слепцам повальный обыск, но не обнаружил ничего, кроме старого нарамника, семи ливров, трех брючных пуговиц да четок.
Тогда хозяин решил загнать их всех в свиной хлев и держать там на хлебе и воде, пока они с ним не расплатятся.
– Хочешь, я за них поручусь? – обратился к нему Уленшпигель.
– Хочу, – отвечал хозяин, – но только если кто-нибудь поручится за тебя.
Вызвались толстомордые, но Уленшпигель это отклонил.
– За меня поручится священник, – сказал он, – я сейчас пойду к нему.
Памятуя о заупокойных службах, он пришел к местному священнику и сказал, что хозяин «Охотничьего Рога», будучи одержим бесом, толкует лишь о свиньях да о слепых: то свиньи у него пожрали слепцов, то слепцы пожрали свиней, и все это ему, дескать, мерещится в богомерзком образе всевозможных жарких и фрикасе. Во время этих припадков хозяин будто бы все у себя переколотил. Того ради Уленшпигель молит-де его преподобие спасти несчастного от злого демона.
Священник пообещал прийти, но только не сейчас: дело в том, что он подсчитывал доходы причта и при этом старался отхватить львиную долю.
Видя, что священнику сейчас не до того, Уленшпигель объявил, что придет к нему с трактирщицей – пусть, мол, он с ней поговорит.
– Приходите, – сказал священник.
Уленшпигель вернулся к трактирщику и сказал:
– Я только что был у священника – он согласен поручиться за слепых. Покараульте их пока, а хозяйка пусть пойдет со мной к священнику – он ей подтвердит.
– Сходи, жена, – сказал хозяин.
Хозяйка пошла с Уленшпигелем к священнику, а тот все еще высчитывал, как бы это ему побольше выгадать. Когда они вошли к нему, он сердито замахал на них руками, чтобы они удалились, и сказал трактирщице:
– Не беспокойся, дня через два я помогу твоему мужу.
По дороге в «Охотничий Рог» Уленшпигель сказал себе: «Он уплатит семь флоринов, и это будет моя первая заупокойная служба».
И он и слепые поспешили покинуть трактир.
36
На другой день Уленшпигель пристал к толпе богомольцев, двигавшейся по большой дороге, и узнал от них, что в Альземберге нынче богомолье.
Нищие старухи шли босиком, задом наперед – они подрядились за флорин искупить грехи каких-то знатных дам. По краям дороги под звуки скрипиц, альтов и волынок паломники обжирались мясом и натягивались bruinbier’oм. Аппетитный запах рагу благовонным дымом возносился к небу.
Другие богомольцы, разутые, раздетые, шли тоже задом наперед, за что получали от церкви шесть солей.
Какой-то лысый коротышка с вытаращенными глазами и свирепым выражением лица прыгал за ними тоже задом наперед и все твердил молитвы.
Намереваясь вызнать, что это ему вздумалось подражать ракам, Уленшпигель стал перед ним и, ухмыляясь, запрыгал точь-в-точь как он. И вся эта пляска шла под звуки скрипиц, дудок, альтов и волынок, под стенания и бормотание паломников.
– Эй, голова как коленка, чего это ты так бегаешь? Чтобы вернее упасть? – спросил Уленшпигель.
Человечишка ничего не ответил и продолжал бормотать молитвы.
– Наверно, хочешь узнать, сколько деревьев по краям дороги, – высказал предположение Уленшпигель. – А может, ты и листья считаешь?
Человечишка, читавший в это время «Верую», сделал знак Уленшпигелю, чтобы тот замолчал.
– А может, – не унимался Уленшпигель, все так же прыгая перед его носом и передразнивая его, – ты спятил и оттого ходишь не по-людски? Впрочем, кто добивается от дурака разумного ответа, тот сам дурак. Верно я говорю, облезлый господин?
Человечишка по-прежнему ничего ему не отвечал, а Уленшпигель продолжал прыгать и так при этом топотал, что дорога под ним гудела, как пустой ящик.
– Вы что, милостивый государь, немой? – спросил Уленшпигель.
– Богородице, Дево, радуйся… – бубнил человечек, – благословен плод чрева твоего…
– А может, ты еще и глухой? – спросил Уленшпигель. – Сейчас проверим. Говорят, будто глухие не слышат ни похвалы, ни брани. Посмотрим, из чего у тебя сделаны барабанные перепонки – из кожи или из железа. Ты воображаешь, огрызок, пирог ни с чем, что ты похож на человека? Ты тогда станешь похож на человека, когда людей будут делать из тряпья. Ну где можно увидеть такую желтую харю, такую лысую башку? Только на виселице. Ты, уж верно, когда-нибудь висел?
Уленшпигель все плясал, а человечишка, придя в раж, отчаянно прыгал задом наперед, с плохо сдерживаемой яростью бормоча молитвы.
– А может, – продолжал Уленшпигель, – ты не понимаешь книжного фламандского языка? Ну так я заговорю с тобой на языке простонародья: коли ты не обжора, то пьяница, а коли не пьяница, то водохлеб, а коли не водохлеб, то у тебя лютый запор, а коли не запор, то понос, а коли нет у тебя поноса, то ты потаскун, а коли не потаскун, то каплун, а коли есть на свете умеренность, то она обитает где угодно, только не в бочке твоего пуза, и коли на тысячу миллионов человек, живущих на земле, приходится один рогоносец – это, верно, ты.
Но тут Уленшпигель грохнулся задом об землю и задрал ноги кверху, ибо человечишка так двинул его по носу, что у него искры из глаз посыпались. Толщина не помешала человечишке в ту же минуту навалиться на Уленшпигеля и начать охаживать его. Под градом ударов, сыпавшихся на его тощее тело, Уленшпигель невольно выпустил из рук посох.
– Ты у меня забудешь, как морочить голову порядочным людям, идущим на богомолье, – приговаривал человечишка. – Я, было бы тебе известно, иду по обычаю в Альземберг помолиться Божьей Матери о том, чтобы моя жена скинула младенца, зачатого в мое отсутствие. Дабы испросить столь великую милость, надобно с двадцатого шага от своего дома и до нижней ступеньки церковной лестницы плясать молча, задом наперед. А теперь вот начинай все сначала!
Уленшпигель за это время успел поднять посох.
– А я тебя сейчас отучу, негодяй, обращаться к царице небесной с просьбой убить младенца во чреве матери! – воскликнул Уленшпигель и так отдубасил злого рогача, что тот замертво свалился на землю.
А к небу по-прежнему возносились стенания богомольцев, звуки дудок, альтов, скрипиц и волынок и, подобно чистому фимиаму, запах жареного.
37
Клаас, Сооткин и Неле сидели у камелька и говорили о странствующем страннике.
– Девочка! – молвила Сооткин. – Неужто чары твоей юности не могли удержать его?
– Увы, не могли! – отвечала Неле.
– Это потому, что какие-то другие чары принуждают его вечно шататься – ведь он сидит на месте, только когда трескает, – заметил Клаас.
– Бессердечный урод! – со вздохом проговорила Неле.
– Бессердечный – это правда, но не урод, – возразила Сооткин. – Если у моего сына Уленшпигеля не греческий и не римский профиль, то это еще полбеды. Зато у него фламандские быстрые ноги, острые карие глаза, как у франка из Брюгге, а нос и рот точно делали две лисы, до тонкости изучившие хитрое искусство ваяния.
– А кто сотворил его ленивые руки и его ноги, прыткие, когда его манят забавы? – спросил Клаас.
– Его еще очень юное сердце, – отвечала Сооткин.
38
Катлина вылечила целебными травами по просьбе Спейлмана его быка, трех баранов и свинью, но вылечить корову Яна Белуна ей не удалось. Тогда он обвинил ее в колдовстве. Он утверждал, что она испортила корову: когда она давала ей травы, то, дескать, гладила ее и говорила с ней на каком-то, очевидно, бесовском языке, ибо истинному христианину не должно разговаривать с животными.
Вышеназванный Ян Белун к этому присовокупил, что у его соседа Спейлмана она вылечила быка, баранов и свинью, а что его корову она отравила, разумеется, по наущению Спейлмана, который позавидовал, что его, Белуна, земля возделана лучше, нежели у него, и лучше родит. На основании показаний Питера Мелемейстера, человека во всех отношениях достойного, и самого Яна Белуна, засвидетельствовавших, что весь Дамме почитает Катлину за колдунью и что, вне всякого сомнения, это она отравила корову, Катлина была взята под стражу, и ее велено было пытать до тех пор, пока она не сознается в своих преступлениях и злодеяниях.
Допрашивал ее старшина, который всегда был раздражен, оттого что целый день пил водку. По его приказу Катлина предстала перед ним и перед членами Vierschare [64 – Судебная коллегия (флам. буквально: Четыре скамьи), собиравшаяся, по старинному обычаю, под большим деревом.] и была подвергнута первой пытке.
Палач раздел ее донага, сбрил все волосы на ее теле и всю осмотрел – нет ли где какого колдовства.
Ничего не обнаружив, он привязал ее веревками к скамье.
– Мне стыдно лежать голой перед мужчинами, – сказала Катлина. – Пресвятая Богородица, пошли мне смерть!
Палач прикрыл ей мокрой простыней грудь, живот и ноги, а затем, подняв скамейку, стал вливать в горло Катлине горячую воду – и влил так много, что она вся словно разбухла. Потом опустил скамью.
Старшина спросил, признает ли Катлина себя виновной. Она знаком ответила, что нет. Палач влил в нее еще горячей воды, но Катлина все извергла.
Тогда по совету лекаря ее развязали. Она ничего не могла сказать – она только била себя по груди, давая понять, что горячая вода обожгла ее. Когда же старшина нашел, что она оправилась после первой пытки, он снова обратился к ней:
– Сознайся, что ты колдунья и что ты испортила корову.
– Нипочем не сознаюсь, – объявила Катлина. – Я люблю животных, люблю всем своим слабым сердцем, я скорей себе наврежу, только не им, беззащитным. Я лечила корову целебными травами – от них никакого вреда быть не может.
Но старшина стоял на своем:
– Ты дала корове отравы, иначе бы она не пала.
– Господин старшина, – возразила Катлина, – я сейчас вся в вашей власти и все же смею вас уверить: костоправы и лекари что человеку, что скотине не всегда помогают. Клянусь вам Христом-Богом, распятым на кресте за наши грехи, что я этой корове зла не желала – я хотела ее вылечить целебными травами.
Старшина рассвирепел:
– Вот чертова баба! Ну да она у меня сейчас перестанет запираться! Начать вторую пытку!
С последним словом он опрокинул большущий стакан водки.
Палач посадил Катлину на крышку дубового гроба, стоявшего на козлах. Крышка, сделанная в виде кровли, оканчивалась острым щипцом. Дело было в ноябре – печка топилась вовсю.
Катлину, сидевшую на режущем деревянном щипце, как на лезвии ножа, обули в совсем новенькие тесные сапоги и пододвинули к огню. Как скоро острый деревянный щипец гроба впился в ее тело, как скоро и без того тесные сапоги от жары еще сузились, Катлина крикнула:
– Ой, больно, мочи нет! Дайте мне яду!
– Еще ближе к огню, – распорядился старшина и приступил к допросу: – Как часто садилась ты на помело и летала на шабаш? Как часто гноила хлеб на корню, плоды на деревьях, как часто губила младенцев во чреве матери? Как часто превращала родных братьев в заклятых врагов, а родных сестер – в злобных соперниц?
Катлина хотела ответить, но не могла, – она только шевельнула руками.
– Вот мы сейчас растопим ее ведьмовский жир, так небось заговорит, – произнес старшина. – Пододвиньте ее еще ближе к огню.
Катлина кричала.
– Попроси сатану – пусть он тебя охладит, – сказал старшина.
Она сделала такое движение, будто хотела сбросить дымившиеся сапоги.
– Попроси сатану – пусть он тебя разует, – сказал старшина.
Пробило десять часов – в это время изверг обыкновенно завтракал. Он ушел вместе с палачом и писцом; в застенке у огня осталась одна Катлина.
В одиннадцать часов они вернулись и увидели, что Катлина словно одеревенела.
– Должно быть, умерла, – сказал писец.
Старшина велел палачу спустить ее с гроба и разуть. Разуть он не смог – пришлось разрезать сапоги. Ноги у Катлины были красные и все в крови.
Старшина молча смотрел на нее – он вспоминал в это время свой завтрак.
Вскоре Катлина, однако, очнулась, но тут же упала и, несмотря на отчаянные усилия, так и не смогла подняться.
– Ты меня прежде сватал, – сказала она старшине, – ну а теперь не получишь. Четырежды три – число священное, тринадцать – это суженый.
Старшина хотел что-то сказать, но она продолжала:
– Нишкни! У него слух тоньше, чем у архангела, который считает на небе стук сердца у праведников. Почему ты пришел так поздно? Четырежды три – число священное, оно убивает всех, кто меня хотел.
– Она прелюбодействует с дьяволом, – сказал старшина.
– Она сошла с ума под пыткой, – сказал писец.
Катлину увели в тюрьму. Через три дня суд старшин приговорил ее к наказанию огнем.
Палач и его подручные привели ее на Большой рынок и возвели на помост. Профос, глашатай и судьи были уже на своих местах.
Трижды протрубила труба глашатая, после чего он повернулся лицом к народу и сказал:
– Суд города Дамме сжалился над женщиной Катлиной и не стал судить ее по всей строгости закона, однако в удостоверение того, что она ведьма, волосы ее будут сожжены; кроме того, она уплатит двадцать золотых каролю штрафа и немедленно покинет пределы Дамме сроком на три года; буде же она решение суда нарушит, ее приговорят к отсечению руки.
Народ рукоплескал этому жестокому снисхождению.
Палач привязал Катлину к столбу и, положив пучок пакли на ее бритую голову, поджег. Пакля горела долго, а Катлина плакала и кричала.
Наконец ее развязали и вывезли за пределы Дамме в тележке, ибо ноги ее были обожжены.
39
Отцы города Хертогенбос, что в Брабанте, предложили Уленшпигелю пойти к ним в шуты, но он от этой чести отказался.
– Странствующему страннику надлежит шутовать не где-нибудь на одном месте, а по трактирам и по дорогам, – сказал он.
Между тем Филипп, который был также королем Английским, вздумал посетить будущее свое наследие – Фландрию, Брабант, Геннегау, Голландию и Зеландию. Ему шел двадцать девятый год. В сероватых его глазах таились безысходная тоска, злобное коварство и свирепая решимость. Неживое было у него лицо, словно деревянная была у него голова, покрытая рыжими волосами, деревянными казались его тощее тело и тонкие ноги. Медлительна была его речь и невнятна, словно рот у него был набит шерстью.
В промежутках между турнирами, потешными боями и празднествами он обозревал веселое герцогство Брабантское, богатое графство Фландрское и прочие свои владения. Всюду он клялся не посягать на их вольности. Но когда он в Брюсселе клялся на Евангелии соблюдать Золотую буллу [65 – Золотая булла (то есть грамота с золотой печатью), озаглавленная «Радостный въезд», содержала запись старинных вольностей и привилегий Брабанта и Лимбурга. С 1356 г. каждый новый герцог при торжественном въезде в свою резиденцию должен был подтверждать эти вольности.] Брабанта, рука его судорожно сжалась, и он принужден был убрать ее со Священной книги.
Ко дню его прибытия в Антверпен там было сооружено двадцать три триумфальные арки. На эти арки, на костюмы для тысячи восьмисот семидесяти девяти купцов, которых одели в алый бархат, на пышные ливреи для четырехсот шестнадцати лакеев, а также на блестящее шелковое одеяние для четырех тысяч горожан Антверпен израсходовал двести восемьдесят семь тысяч флоринов. Риторы почти всех нидерландских городов блистали здесь своим красноречием.
Здесь можно было видеть со свитой шутов и шутих Принца любви, из Турне, верхом на свинье по имени Астарта; Короля дураков, из Лилля, шествовавшего за своей лошадью, держа ее за хвост; Принца утех, из Валансьенна, который ради собственного удовольствия считал, сколько раз пукнет его осел; Аббата веселий, из Арраса, который потягивал брюссельское вино из бутылки, имевшей вид служебника, и это было для него развеселое чтение; Аббата неги, из Ата, который не очень-то нежил свое тело, ибо на нем была лишь рваная простыня да стоптанные сапоги, но зато нежил свою утробу, до отказа набивая ее колбасой; Предводителя шалых – юношу, который ехал верхом на пугливой козе и которого толпа угощала тумаками, и, наконец, Аббата серебряного блюда, из Кенуа, который делал вид, что хочет усесться на блюде, привязанном к спине его лошади, и все приговаривал: «Нет такого крупного скота, который бы не изжарился на огне».
Но, несмотря на все эти невинные дурачества, король был печален и угрюм.
В тот же вечер маркграф Антверпенский, бургомистры, военачальники и священнослужители собрались на совещание, дабы придумать такую забаву, которая развеселила бы короля Филиппа.
– Вы не слыхали о Пьеркине Якобсене, шуте города Хертогенбоса, который славится как изрядный затейник? – спросил маркграф.
– Слыхали, – подтвердили все.
– Ну так пошлем за ним, – сказал маркграф, – пусть-ка он выкинет какое-нибудь колено, а то ведь у нашего шута ноги точно свинцовые.
– Пошлем, – согласились все.
Когда гонец из Антверпена прибыл в Хертогенбос, ему сообщили, что шут Пьеркин лопнул от смеха, но что здесь находится шут иноземный по имени Уленшпигель. Гонец сыскал его в таверне – тот в это время отщипывал разные лакомые кусочки и пощипывал девиц.
Уленшпигель был весьма польщен тем, что посланец антверпенской общины прискакал за ним на славном вернамбахтском коне, а другого такого же держал в поводу.
Не слезая с коня, гонец спросил Уленшпигеля, знает ли он какой-нибудь новый фокус, который мог бы рассмешить короля Филиппа.
– У меня их целые залежи под волосами, – отвечал Уленшпигель.
И они помчались. Кони, закусив удила, уносили в Антверпен Уленшпигеля и гонца.
Уленшпигель предстал перед маркграфом, обоими бургомистрами и старшинами.
– Чем ты будешь нас забавлять? – спросил маркграф.
– Буду летать, – отвечал Уленшпигель.
– Как же это ты сделаешь? – спросил маркграф.
– А вы знаете, что стоит дешевле лопнувшего мыльного пузыря? – вопросом на вопрос отвечал Уленшпигель.
– Нет, не знаю, – признался маркграф.
– Разглашенная тайна, – сказал Уленшпигель.
Между тем герольды, разъезжая на славных конях в алой бархатной сбруе по всем большим улицам, по площадям и перекресткам, трубили в трубы и били в барабаны. Они оповещали signork’oв и signorkinn [66 – Сударей и сударынь (флам.).], что Уленшпигель, шут из Дамме, будет летать по воздуху над набережной и что при сем присутствовать будет сам король Филипп, вместе со своей благородной, знатной и достоименитой свитой восседая на возвышении.
Возвышение стояло напротив дома в итальянском вкусе. Слуховое окошко этого дома выходило прямо на водосточный желоб, тянувшийся во всю длину крыши.
В день представления Уленшпигель проехался по городу на осле. Рядом с ним бежал на своих на двоих лакей. На Уленшпигеле был алого шелка наряд, которым его снабдила община. На голове у него был красный колпак с ослиными ушами, на которых висели бубенчики. На шее сверкало ожерелье из медных блях с гербами Антверпена. На рукавах, у локтей, позванивали бубенчики. На вызолоченных носках туфель также висели бубенчики.
Осел его был покрыт алого шелка попоной, по бокам которой был вышит золотом герб Антверпена.
Лакей одной рукой вертел ослиную голову, а другой – прут, на конце которого звякал колокольчик, снятый с коровьего ошейника.
Оставив лакея и осла на улице, Уленшпигель взобрался по водосточной трубе на крышу. Там он зазвенел бубенцами и широко расставил руки, словно собираясь лететь. Затем наклонился к королю Филиппу и сказал:
– Я думал, я единственный дурак во всем Антверпене, а теперь вижу, что их тут полным-полно. Скажи вы мне, что собираетесь лететь, я бы вам не поверил. А к вам приходит дурак, объявляет, что полетит, и вы ему верите. Да как же я могу летать, раз у меня крыльев нет?
Иные смеялись, иные бранились, но все говорили одно:
– А ведь дурак правду сказал!
Но король Филипп словно окаменел.
– Стоило для этой надутой рожи закатывать такой роскошный праздник! – перешептывались старшины.
Они силком забрали у Уленшпигеля алый шелковый наряд, заплатили ему три флорина, и он удалился.
– Что такое три флорина в кармане у молодого парня, как не снежинка в огне, как не бутылка, стоящая перед вами, беспробудные пьяницы? Три флорина! Листья опадают с деревьев, потом опять вырастают, а вот если флорины вытекут из кармана, то уж пиши пропало. Бабочки пропадают в конце лета, и флорины тоже исчезают, хотя в них два эстерлина и девять асов весу.
Так рассуждал сам с собой Уленшпигель, внимательно разглядывая три флорина.
– На лицевой стороне – император Карл в панцире и шлеме, в одной руке меч, в другой жалкенький земной шарик, – ишь какую важность на себя напустил! Божией милостью император Римский, король Испанский, и прочая, и прочая, и прочая! И в самом деле, он милостив к нашим краям, этот броненосный император. А на оборотной стороне – щит, на котором выбиты гербы его герцогств, графств и других владений и вытиснены прекрасные слова: Da mihi virtutem contra hastes tuos. (Пошли мне твердость духа в борьбе с врагами твоими.) И он правда был тверд в борьбе с реформатами [67 – Реформаты – то же, что кальвинисты, хотя здесь речь может идти о приверженцах любого реформационного учения.] – отобрал у них все имущество и наложил на него лапу. Эх, будь я императором Карлом, я бы для всех людей начеканил флоринов, и все бы разбогатели, и никто бы ничего не делал.
Сколько ни любовался Уленшпигель своими красивыми монетами, а все же они под стук кружек и звон бутылок угодили в Страну мотовства.
40
Когда Уленшпигель в своем алом шелковом наряде появился на крыше, он не заметил Неле, с улыбкой глядевшую на него из толпы. Она жила в это время в Боргерхауте, под Антверпеном, и, узнав, что какой-то шут собирается летать в присутствии короля Филиппа, решила, что это, уж верно, не кто иной, как ее дружок Уленшпигель.
Теперь он задумчиво брел по дороге и не слышал ее торопливых шагов у себя за спиной, но вдруг почувствовал, как на глаза ему легли две руки. Он сразу узнал Неле.
– Это ты? – спросил он.
– Да, – отвечала она, – я бегу за тобой от самого города. Пойдем ко мне.
– А где Катлина? – спросил он.
– Ты ведь не знаешь: на нее наговорили, будто она ведьма, пытали, потом изгнали на три года из Дамме, обожгли ей ноги, жгли паклю на голове, – отвечала Неле. – Я тебе для того про это рассказываю, чтобы ты не испугался, когда увидишь ее, – она помешалась от нечеловеческих мучений. Она иногда часами смотрит на свои ноги и все твердит: «Ганс, добрый мой бес, погляди, что сделали с твоею милой». Ее бедные ноги – точно две язвы. Потом как заплачет: «У всех, говорит, есть мужья или возлюбленные, одна я живу вдовой!» А я ей тогда стараюсь внушить, что если она еще кому-нибудь скажет про своего Ганса, то он ее возненавидит. И она слушается меня, как ребенок, но если, не дай Бог, увидит корову или быка – она ведь из-за животных пострадала, – пустится бежать со всех ног, и тогда уже ничто ее не остановит – ни забор, ни ручей, ни канава, будет бежать до тех пор, пока не свалится в изнеможении где-нибудь на распутье или возле какого-нибудь дома, и тут я ее поднимаю и перевязываю ей израненные ноги. По-моему, когда у нее на голове жгли паклю, то и мозги ей сожгли.
У обоих при мысли о Катлине больно сжалось сердце.
Приблизившись, они увидели, что Катлина сидит около дома на лавочке и греется на солнце.
– Ты меня узнаешь? – спросил Уленшпигель.
– Четырежды три – число священное, а тринадцать – чертова дюжина, – отвечала Катлина. – Кто ты, дитя жестокого мира?
– Я – Уленшпигель, сын Клааса и Сооткин, – отвечал тот.
Катлина подняла голову и, узнав Уленшпигеля, поманила его.
– Когда ты увидишь того, чьи поцелуи холодны как лед, скажи ему, Уленшпигель, что я его жду, – прошептала она ему на ухо и, показав свою обожженную голову, продолжала: – Мне больно. Они отняли у меня разум, но когда Ганс придет, он вложит мне его в голову, а то она сейчас совсем пустая. Слышишь? Звенит, как колокол, – это моя душа стучится, просится наружу, а то ведь там, внутри, все в огне. Если Ганс придет и не захочет вложить мне в голову разум, я попрошу его проделать в ней ножом дыру, а то душа моя все стучится, все рвется на волю и причиняет мне дикую боль – я не вынесу, я умру от этой боли. Я уже не сплю, все жду его – пусть он вложит мне в голову разум, пусть вложит!
И тут она прислонилась к стене дома и застонала.
Крестьяне, заслышав колокольный звон, шли с поля домой обедать и, проходя мимо Катлины, говорили:
– Вон дурочка.
И крестились.
А Неле и Уленшпигель плакали. А Уленшпигелю надо было продолжать страннический свой путь.
41
Некоторое время спустя странник наш поступил на службу к некоему Иосту по прозвищу Kwaebakker, то есть «сердитый булочник» – такая у него была злющая рожа. Kwaebakker выдал ему на неделю три черствых хлебца, а для спанья отвел место на чердаке, где и лило и дуло на совесть.
В отместку за дурное обхождение Уленшпигель шутил с ним всевозможные шутки и, между прочим, сыграл такую… Кто задумал печь хлеб спозаранку, тот просеивает муку ночью. И вот однажды, лунной ночью, Уленшпигель попросил свечу, чтобы было виднее, но хозяин ему на это сказал:
– Просеивай там, где луна светит.
Уленшпигель стал послушно сыпать муку на землю – там, куда падал лунный свет.
Утром Kwaebakker пришел посмотреть работу Уленшпигеля и, увидев, что тот все еще просеивает, спросил:
– Ты зачем муку наземь сыплешь? Или она теперь нипочем?
– Я исполнил ваше приказание – просеивал муку там, где луна светит, – отвечал Уленшпигель.
– Осел ты этакий! – вскричал булочник. – Через сито надо было просеивать!
– Я думал, что луна – это новоизобретенное сито, – сказал Уленшпигель. – Впрочем, беда невелика, я сейчас соберу муку.
– Да ведь уж поздно месить тесто и печь хлеб, – возразил Kwaebakker.
– Baes [68 – Хозяин (флам.).], у твоего соседа, у мельника, есть готовое тесто. Давай я сбегаю? – предложил Уленшпигель.
– Иди на виселицу, – огрызнулся Kwaebakker, – может, там что-нибудь найдешь.
– Сейчас, baes, – молвил Уленшпигель.
С этими словами он побежал на Поле виселиц, нашел там высохшую руку преступника и принес ее Kwaebakker’у.
– Эта рука заколдованная, – объявил он, – кто ее с собой носит, тот для всех становится невидимкой. Хочешь спрятать свой дурной нрав?
– Я пожалуюсь на тебя в общину, – сказал Kwaebakker, – там ты увидишь, что значит не слушаться хозяина.
Стоя вместе с Уленшпигелем перед бургомистром и собираясь развернуть бесконечный свиток злодеяний своего работника, Kwaebakker вдруг заметил, что тот изо всех сил пялит на него глаза. Это его так взбесило, что он прервал свою жалобу и крикнул:
– Что еще?
– Ты же сам сказал, что докажешь мою вину и я ее увижу, – отвечал Уленшпигель. – Вот я и хочу ее увидеть, потому и смотрю.
– Прочь с глаз моих! – взревел булочник.
– Будь я на твоих глазах, то, когда бы ты их зажмурил, я мог бы вылезти только через твои ноздри, – возразил Уленшпигель.
Бургомистр, видя, что оба порют чушь несусветную, не стал их слушать.
Уленшпигель и Kwaebakker вышли вместе. Kwaebakker замахнулся на него палкой, но Уленшпигель увернулся.
– Baes, – сказал он, – коль скоро ты замыслил побоями высеять из меня муку, то возьми себе отруби – свою злость, а мне отдай муку – мою веселость. – И, показав ему задний свой лик, прибавил: – А вот это устье печки – пеки на здоровье.
42
Уленшпигелю так надоело странствовать, что он с удовольствием заделался бы не вором с большой дороги, а вором большой дороги, да уж больно тяжелым была она вымощена булыжником.
Он пошел на авось в Ауденаарде, где стоял тогда гарнизон фламандских рейтаров, охранявший город от французских отрядов, которые, как саранча, опустошали край.
Фламандскими рейтарами командовал фрисландец Корнюин. Рейтары тоже рыскали по всей округе и грабили народ, а народ, как всегда, был между двух огней.
Рейтарам все шло на потребу: куры, цыплята, утки, голуби, телята, свиньи. Однажды, когда они возвращались с добычей, Корнюин и его лейтенанты обнаружили под деревом Уленшпигеля, спавшего и видевшего жаркое.
– Чем ты промышляешь? – осведомился Корнюин.
– Умираю с голоду, – отвечал Уленшпигель.
– Что ты умеешь делать?
– Паломничать за свои прегрешения, смотреть, как трудятся другие, плясать на канате, рисовать хорошенькие личики, вырезывать черенки для ножей, тренькать на rommelpot’е и играть на трубе.
О трубе Уленшпигель так смело заговорил потому, что после смерти престарелого сторожа Ауденаардского замка должность эта все еще оставалась свободной.
– Быть тебе городским трубачом, – порешил Корнюин.
Уленшпигель пошел за ним и был помещен в самой высокой из городских башен, в клетушке, доступной всем ветрам, кроме полдника, который задевал ее одним крылом.
Уленшпигелю было велено трубить в трубу, чуть только он завидит неприятеля, но так как для этого голова должна быть ясная, а глаза постоянно открыты, Уленшпигеля держали впроголодь.
Военачальник и его рубаки жили в башне, и там у них шел непрерывный пир за счет окрестных деревень. Одних каплунов рейтары зарезали и сожрали невесть сколько, не найдя на них никакой другой вины, кроме той, что они были жирные. Об Уленшпигеле всегда забывали, и он, с тоской принюхиваясь к запаху кушаний, пробавлялся пустой похлебкой. Как-то раз налетели французы и увели много скота. Уленшпигель не трубил.
Корнюин поднялся к нему в каморку.
– Ты что же не трубил? – спросил он.
– У меня не хватило духу отблагодарить вас за харчи, – отвечал он.
На другой день военачальник задал самому себе и своим рубакам роскошный пир, а про Уленшпигеля опять позабыли. Как скоро они принялись уплетать, Уленшпигель затрубил в трубу.
Решив, что нагрянули французы, Корнюин и его рубаки побросали еду и вино и, вскочив на коней, поскакали за город, но обнаружили в поле только быка, лежавшего на солнце и пережевывавшего жвачку, и за неимением французов угнали его.
Тем временем Уленшпигель наелся, напился. Военачальник, вернувшись, застал такую картину: Уленшпигель, еле держась на ногах, стоял в дверях пиршественной залы и усмехался.
– Только изменник трубит тревогу, когда неприятеля нет, и не трубит, когда неприятель под носом, – сказал ему военачальник.
– Господин начальник, – возразил Уленшпигель, – там, наверху, меня так надувает ветром, что если б я вовремя не затрубил и не выпустил воздух, меня бы унесло, как все равно пузырь. Сделайте одолжение, вешайте меня – хотите сейчас, хотите как-нибудь другим разом, когда вам понадобится ослиная шкура для барабана.
Корнюин молча удалился.
Между тем до Ауденаарде дошла весть, что сюда направляется со своей доблестной свитой всемилостивейший император Карл. По сему обстоятельству старшины снабдили Уленшпигеля очками, дабы он мог издали разглядеть его святейшее величество. Уленшпигелю надлежало, как скоро он увидит, что император подходит к Луппегему, отстоявшему от Боргпоорта на четверть мили, трижды протрубить в трубу.
Мера эта была принята для того, чтобы горожане успели зазвонить в колокол, приготовить фейерверк, поставить на огонь кушанья и открыть бочки с вином.
И вот однажды, в ясный полдень, когда ветер дул со стороны Брабанта, Уленшпигель увидел на Луппегемской дороге множество всадников с развевающимися султанами и играющих под ними коней. Иные всадники держали знамена. На голове у того, кто ехал впереди, как-то особенно гордо сидела парчовая шляпа с длинными перьями. На нем был шитый золотом наряд из коричневого бархата.
Уленшпигель, оседлав нос очками, разглядел, что это император Карл, по доброте своей не воспретивший жителям Ауденаарде угостить его лучшими винами и лучшими яствами.
Вся эта кавалькада двигалась шагом, дыша свежим воздухом, возбуждающим в людях аппетит, но Уленшпигель решил, что все они едят до отвала и когда-нибудь могут и попоститься. Словом, он смотрел, как они приближаются, и не думал трубить.
Ехали они смеясь и болтая, а его святейшее величество мысленно заглядывал в свой желудок – осталось ли там место для обеда в Ауденаарде. Он был неприятно удивлен тем, что ни один колокол не возвещал о его прибытии.
Тем временем в город прибежал крестьянин и сказал, что он своими глазами видел отряд французов, который-де движется по направлению к городу, чтобы все здесь сожрать и все как есть разграбить.
Выслушав его, привратник тотчас же запер ворота и послал общинного рассыльного оповестить других привратников. А рейтары, ничего не подозревая, бражничали себе и бражничали.
Чем ближе подъезжал император, тем сильнее разбирала его злость, что колокола не звонят, пушки не палят, аркебузы не трещат. Как ни напрягал он слух, ничего, кроме боя башенных часов, бивших каждые полчаса, до него не доносилось. Убедившись, что ворота заперты, он изо всех сил забарабанил.
Свита, раздосадованная не менее самого императора, громко выражала свое возмущение. Привратник крикнул с вала, что если они не уймутся, то он польет сверху картечью, дабы охладить их боевой пыл. Его величество взбесился.
– Ах ты, слепая курица! – гаркнул он. – Ты что, не узнаешь своего императора?
– От курицы больше пользы, чем от иного павлина, – возразил привратник. – К тому же, господа французы – изрядные, знать, шутники: император-то Карл сейчас воюет в Италии – как же он может стоять у ворот Ауденаарде?
Тут Карл и его свита заорали во все горло:
– Если не откроешь, мы тебя изжарим на копье! А перед этим ты проглотишь свои ключи.
На шум прибежал из артиллерийского склада старый служивый и, выглянув из-за стены, сказал:
– Ты ошибся, привратник, – это наш император. Я его сразу узнал, хоть и постарел он с тех пор, как увез отсюда в Лаленский замок Марию ван дер Хейнст. [69 – …с тех пор, как увез отсюда… Марию ван дер Хейнст. – В 1521 г. во время войны с Францией в Ауденаарде была ставка Карла V. Здесь молодой император прельстился девушкой из соседней деревни. От нее у Карла родилась дочь Маргарита (будущая наместница Нидерландов, 1559—1567).]
Привратник от страха лишился чувств; служивый взял у него ключи и побежал отворять ворота.
Император спросил, почему его так долго заставили ждать. Солдат объяснил, тогда император приказал ему опять запереть ворота и вызвать рейтаров Корнюина, а рейтарам велел идти вперед, дудеть в дудки и бить в барабаны.
Вслед за тем, сперва робко, потом все громче, зазвонили колокола. Только после этого его величество с подобающим его особе шумом и громом вступил на Большой рынок. Бургомистры и старшины находились в это время в зале заседаний. Старшина Ян Гигелер выбежал на шум. Обратно он прибежал с криком:
– Keyser Karel is alhier! (Император Карл здесь!)
Устрашенные этой вестью, бургомистры, старшины и советники в полном составе вышли из ратуши, дабы приветствовать императора, меж тем как слуги носились по всему городу и передавали их распоряжение готовить потешные огни, жарить птицу и открывать бочки.
Мужчины, женщины, дети бегали взад и вперед.
– Keyser Karel is op ’t Groot marckt! (Император Карл на Большом рынке!) – кричали они.
Там уже собралась огромная толпа.
Император, не помня себя от ярости, спросил обоих бургомистров, не заслуживают ли они виселицы за такое невнимание к своему государю.
Бургомистры ответили, что заслуживают, но что еще больше заслуживает ее городской трубач Уленшпигель, так как, едва до них дошел слух об ожидающемся прибытии его величества, они поместили трубача в башне, дали ему прекрасные очки и строго-настрого приказали трижды протрубить, как скоро он завидит вдали императора и его свиту. Но трубач ослушался.
Император, нимало не смягчившись, велел привести Уленшпигеля.
– Почему ты, хотя тебе дали такие хорошие очки, не трубил при моем приближении? – спросил он его.
Говоря это, император прикрыл глаза ладонью от солнца – он смотрел на Уленшпигеля сквозь пальцы.
Уленшпигель тоже прикрыл глаза ладонью и сказал, что как скоро он увидел, что его величество смотрит сквозь пальцы, то сей же час снял очки.
Император ему объявил, что его повесят, привратник одобрил этот приговор, а бургомистры онемели от ужаса.
Послали за палачом и его подручными. Те принесли с собой лестницу и новую веревку, схватили Уленшпигеля за шиворот, и тот, шепча молитвы, спокойно прошел мимо сотни корнюинских рейтаров.
Те над ним издевались. А народ, шедший за ним, говорил:
– За такой пустяк осудить на смерть бедного юношу – это бесчеловечно.
Тут было много вооруженных ткачей, и они говорили:
– Мы не дадим вешать Уленшпигеля. Это против законов Ауденаарде.
Между тем Уленшпигеля привели на Поле виселиц, заставили подняться на лестницу, и палач накинул ему на шею петлю. Ткачи сгрудились у самой виселицы. Профос, верхом на коне, упер коню в бок судейский жезл, которым он должен был по приказу императора подать знак к приведению приговора в исполнение.
Весь народ повторял:
– Помилуйте, помилуйте Уленшпигеля!
Уленшпигель, стоя на лестнице, крикнул:
– Сжальтесь, всемилостивейший император!
Император поднял руку и сказал:
– Если этот мерзавец попросит меня о чем-нибудь таком, чего я не могу исполнить, я его помилую.
– Проси, Уленшпигель! – вскричал народ.
Женщины плакали и говорили между собой:
– Ни о чем таком он, бедняжечка, попросить не может – император всемогущ.
Но вся толпа, как один человек, кричала:
– Проси, Уленшпигель!
– Ваше святейшее величество, – начал Уленшпигель, – я не прошу ни денег, ни поместий, не прошу даже о помиловании, – я прошу вас только об одном, за каковую мою просьбу вы уж не бичуйте и не колесуйте меня – ведь я и так скоро отойду к праотцам.
– Обещаю, – сказал император.
– Ваше величество! – продолжал Уленшпигель. – Прежде чем меня повесят, подойдите, пожалуйста, ко мне и поцелуйте меня в те уста, которыми я не говорю по-фламандски.
Император и весь народ расхохотались.
– Эту просьбу я не могу исполнить, – сказал император, – значит, тебя, Уленшпигель, не будут вешать.
Но бургомистров и старшин он присудил целых полгода носить на затылке очки, ибо, рассудил он, если ауденаардцы не умеют смотреть передом, пусть по крайней мере смотрят задом.
Так до сих пор эти очки и красуются по императорскому указу в гербе города Ауденаарде.
А Уленшпигель с мешочком серебра, которое ему собрали женщины, незаметно скрылся.
43
В Льеже, в рыбном ряду, Уленшпигель обратил внимание на толстого юнца, державшего под мышкой плетушку с битой птицей, а другую плетушку наполнявшего треской, форелью, угрями и щуками.
Уленшпигель узнал Ламме Гудзака.
– Что ты здесь делаешь, Ламме? – спросил он.
– Ты же знаешь, как нас, фламандцев, радушно принимают в приветливом Льеже, – отвечал Ламме. – Я здесь обретаюсь ради предмета моей любви. А ты?
– Я ищу, где бы заработать на кусок хлеба, – отвечал Уленшпигель.
– Черствая пища, – заметил Ламме. – Лучше бы ты спустил в брюхо четки из ортоланов с дроздом заместо «Верую».
– Ты богат? – спросил Уленшпигель.
На это Ламме Гудзак ему сказал:
– Я потерял отца, мать и младшую сестру, которая так меня колотила. В наследство мне досталось все их имущество. Опекает же меня одноглазая служанка, великая мастерица по части стряпни.
– Понести тебе рыбу и птицу? – спросил Уленшпигель.
– Понеси, – сказал Ламме.
И они зашагали по рынку.
– А ведь ты дурак, – неожиданно изрек Ламме. – Знаешь почему?
– Нет, не знаю, – отвечал Уленшпигель.
– Ты носишь рыбу и птицу не в желудке, а в руках.
– Твоя правда, Ламме, – согласился Уленшпигель, – но с тех пор, как я сижу без хлеба, ортоланы и глядеть на меня не хотят.
– Ты их досыта наешься, Уленшпигель, – сказал Ламме. – Ты будешь мне прислуживать, если согласится моя стряпуха.
Дорогой Ламме показал Уленшпигелю славную, милую, прелестную девушку в шелковом платье – она семенила по рынку и, увидев Ламме, бросила на него нежный взгляд.
Позади нее шел ее старый отец и нес две плетушки – одну с рыбой, другую с дичью.
– Вот на ком я женюсь, – сказал Ламме.
– Я ее знаю, – сказал Уленшпигель, – она – фламандка, родом из Зоттегема, живет на улице Винав д’Иль. Соседи уверяют, будто мать подметает за нее улицу перед домом, а отец гладит ее сорочки.
Но Ламме, пропустив его слова мимо ушей, с сияющим видом сказал:
– Она на меня посмотрела!
Они подошли к дому Ламме, у Пон-дез-Арш, и постучались. Им отворила кривая служанка. Это была старая ведьма, длинная и худая.
– Ла Санжин, – обратился к ней Ламме, – возьмешь этого молодца в помощники?
– Возьму на пробу, – отвечала та.
– Возьми, – сказал Ламме, – пусть он изведает всю прелесть твоей кухни.
Ла Санжин подала на стол три кровяных колбаски, кружку пива и краюху хлеба.
Уленшпигель ел за обе щеки, Ламме тоже угрызал колбаску.
– Ты знаешь, где у нас душа? – спросил он.
– Не знаю, Ламме, – отвечал Уленшпигель.
– В желудке, – молвил Ламме. – Она постоянно опустошает его и обновляет в нашем теле жизненную силу. А кто самые верные наши спутники? Вкусные изысканные блюда и маасское вино.
– Да, – сказал Уленшпигель, – колбаски – приятное общество для одинокой души.
– Он еще хочет, – сказал Ламме. – Дай ему, Ла Санжин.
На сей раз Ла Санжин подала Уленшпигелю ливерной колбасы.
Пока Уленшпигель лопал ливерную колбасу, Ламме с глубокомысленным видом рассуждал:
– Когда я умру, мой желудок тоже умрет, а в чистилище меня заставят поститься, и буду я таскать с собой отвисшее пустое брюхо.
– Кровяная мне больше понравилась, – заметил Уленшпигель.
– Ты уже шесть таких колбасок съел, хватит с тебя, – отрезала Ла Санжин.
– Ты у нас поживешь в свое удовольствие, – сказал Ламме, – есть будешь то же, что и я.
– Ловлю тебя на слове, – молвил Уленшпигель.
Видя, что он и впрямь питается не хуже хозяина, Уленшпигель был на верху блаженства. Уничтоженная им колбаса так его вдохновила, что в этот день он отчистил до зеркального блеска все котлы, сковороды и горшки.
Зажил он в этом доме как в раю, часто наведывался в погреб и в кухню, а чердак предоставил кошкам. Однажды Ла Санжин велела ему приглядеть за вертелом, на котором жарились два цыпленка, а сама пошла на рынок купить зелени.
Когда цыплята изжарились, Уленшпигель одного съел.
Ла Санжин, вернувшись, сказала:
– Тут было два цыпленка, а сейчас я вижу одного.
– Открой другой глаз – увидишь двух, – посоветовал Уленшпигель.
Кухарка в ярости пошла жаловаться Ламме Гудзаку – тот явился на кухню и сказал Уленшпигелю:
– Что ж ты издеваешься над моей служанкой? Ведь было же два цыпленка.
– Так-то оно так, Ламме, – заметил Уленшпигель, – но когда я к тебе поступал, ты мне сказал, что я буду есть и пить то же, что и ты. Тут было два цыпленка – одного съел я, другого съешь ты, я уже получил удовольствие, а тебе оно еще предстоит. Кто же из нас счастливей – не ты ли?
– Выходит, что так, – молвил Ламме, – но все-таки ты беспрекословно слушайся Ла Санжин, и тогда тебе придется делать только половину работы.
– Постараюсь, Ламме, – сказал Уленшпигель.
На этом основании Уленшпигель, что бы Ла Санжин ему ни поручала, делал теперь только половину дела. Так, например, если она говорила ему, чтобы он принес два ведра воды, он притаскивал одно. Если она говорила ему, чтобы он слазил в погреб и нацедил из бочки кружку пива, по дороге он выливал полкружки себе в глотку, и все в таком роде.
В конце концов эти проделки надоели Ла Санжин, и она сказала Ламме напрямик: или, мол, этот мошенник, или она.
Ламме пошел к Уленшпигелю и сказал:
– Придется тебе уйти, сын мой, хоть ты у нас и отрастил ряшку. Слышишь? Петух поет. А сейчас два часа дня – это к дождю. Мне жаль выгонять тебя на дождь, но подумай, сын мой: Ла Санжин благодаря своему поваренному искусству является стражем моего бытия. Расстаться с ней я могу только с риском для жизни. Иди с Богом, мой мальчик, возьми себе на дорогу три флорина и снизку колбасок.
И Уленшпигель со стыдом удалился, тоскуя о Ламме и об его кухне.
44
В Дамме, как и повсюду, стоял ноябрь, но зима запаздывала.
Ни снега, ни дождя, ни холода. Солнце не по-осеннему ярко светило с утра до вечера. Дети копошились в уличной и дорожной пыли. После ужина купцы, приказчики, золотых дел мастера, тележники и другие ремесленники выходили из своих домов поглядеть на все еще голубое небо, на деревья, с которых еще не падали листья, на аистов, облюбовавших конек крыши, на неотлетевших ласточек. Розы цвели уже трижды и опять были все в бутонах. Ночи были теплые, соловьи заливались.
Жители Дамме говорили:
– Зима умерла – сожжем зиму!
Они смастерили громадное чучело с медвежьей мордой, длинной бородой из стружек и косматой гривой из льна, надели на него белое платье, а потом торжественно сожгли.
Клаас закручинился. Его не радовало безоблачное небо, не радовали ласточки, не желавшие улетать. В Дамме никому не нужен был уголь – разве для кухни, а для кухни все им запаслись, и у Клааса, истратившего на закупку угля все свои сбережения, не оказалось покупателей.
Вот почему, когда, стоя на пороге своего дома, угольщик чувствовал, что свежий ветерок холодит ему кончик носа, он говорил:
– Эге! Ко мне идет мой заработок.
Но свежий ветерок стихал, небо по-прежнему было голубое, листья не желали падать. Клаас не уступил за полцены свой зимний запас угля выжиге Грейпстюверу, старшине рыботорговцев. И скоро Клаасу не на что стало купить хлеба.
45
А король Филипп не голодал – он объедался пирожными в обществе своей супруги Марии Уродливой из королевского дома Тюдоров [70 – Мария Тюдор – королева Англии (1516—1558). Вышла замуж за Филиппа II, который прожил в Англии некоторое время. Она отменила реформационные мероприятия своих предшественников, провозгласила восстановление католицизма и обратилась к папе с просьбой «о прощении согрешивших и об обратном их присоединении к римской церкви», но не решилась отнять у новых владельцев бывшие церковные земли и вернуть их монастырям. Свирепые преследования еретиков снискали ей у английских историков прозвище Кровавой (а не Уродливой), хоть и ее протестантские предшественники и преемники отнюдь не отличались веротерпимостью и мягкостью.]. Любить он ее не любил, но его занимала мысль, что, оплодотворив эту чахлую женщину, он подарит английскому народу монарха-испанца.
Брачный союз с Марией являлся для него сущим наказанием – это было все равно что сочетать булыжник с горящей головней. В одном лишь они выказывали трогательное единодушие – несчастных реформатов они жгли и топили сотнями.
Когда Филипп не уезжал из Лондона, когда он, переодетый, не отправлялся развлекаться в какой-нибудь притон, час отхода ко сну соединял супругов.
Королева Мария в отделанной ирландскими кружевами сорочке из фламандского полотна стояла возле брачного ложа, а король Филипп, длинный как жердь, оглядывал ее – нет ли каких-либо признаков беременности. Ничего не обнаружив, он свирепел и молча принимался рассматривать свои ногти.
Бесплодная сластолюбка говорила ему нежные слова и бросала на него нежные взгляды – она молила бесчувственного Филиппа о любви. Всеми доступными ей средствами – слезами, воплями, просьбами – добивалась она ласки от человека, который ее не любил.
Напрасно, ломая руки, падала она к его ногам. Напрасно, чтобы разжалобить его, хохотала и плакала, как безумная, но ни смех, ни слезы не смягчали это твердокаменное сердце.
Напрасно в порыве страсти она, как змея, обвивала его костлявыми руками и прижимала к плоской груди узкую клетку, где жила низкая душонка этого земного владыки, – он по-прежнему стоял столбом.
Злосчастная дурнушка старалась обаять его. Она называла его всеми ласковыми именами, какие дают избранникам своего сердца обезумевшие от страсти женщины, – Филипп рассматривал свои ногти.
Иногда он обращался к ней с вопросом:
– У тебя так и не будет детей?
Голова ее падала на грудь.
– Разве я виновата, что я бесплодна? – говорила она. – Пожалей меня – я живу как вдова.
– Почему у тебя нет детей? – твердил Филипп.
Королева как подкошенная падала на ковер. Из глаз ее катились слезы, но если б эта злосчастная сластолюбка могла, она плакала бы кровью.
Так Господь мстил палачам за то, что они устлали своими жертвами землю Английскую.
46
Народ поговаривал, что император Карл намерен лишить монахов права наследовать имущество лиц, умерших в монастырях, и что папа этим крайне недоволен.
Уленшпигель в это время бродил по берегам Мааса и думал о том, что император из всего умеет извлекать пользу: он наследует и выморочное имущество. В сих мыслях Уленшпигель сел на берегу и закинул старательно наживленную удочку. Жуя черствый кусок черного хлеба, он затосковал по бургонскому, но тут же подумал, что далеко не каждый человек наслаждается всеми благами жизни.
Рассуждая таким образом, Уленшпигель бросал в воду кусочки хлеба – он придерживался того мнения, что человек, который не делится пищей со своим ближним, сам недостоин ее.
Внезапно появился пескарь: обнюхал хлебный мякиш, дотронулся до него ртом, а затем разинул свою невинную пасть – видимо, он был уверен, что хлеб сам туда прыгнет. Но пока он пучил глаза, в воздухе стрельнула коварная щука и в одну секунду проглотила его.
Так же точно обошлась она с карпом, который, не чуя опасности, ловил на лету мошек. Наевшись досыта, щука, не обращая внимания на мелкую рыбешку, удиравшую от нее на всех плавниках, легла отдохнуть. Она все еще не изменила своей небрежной позы, когда на нее с разинутой пастью накинулась другая щука, прожорливая и голодная. Между ними вспыхнул ожесточенный бой. Один сокрушительный удар следовал за другим. Вода покраснела от крови. Пообедавшая щука оказывала слабое сопротивление голодной. Наконец голодная отплыла подальше и с разгону налетела на свою противницу, а та, ожидавшая ее с разинутой пастью, нечаянно заглотала половину ее головы, тут же постаралась освободиться от нее, но не смогла – по причине изогнутости своих зубов. Обе барахтались, являя собою прежалкое зрелище.
Сцепившись, они не заметили привязанного к шелковой лесе основательного крючка, а между тем леса натянулась, и крючок, впившись в плавник щуки пообедавшей, вытащил ее вместе с противницей и без всяких церемоний выбросил на траву.
Вонзая в них нож, Уленшпигель сказал:
– Милые вы мои щучки! Вы как все равно император и папа: друг дружку едите. А я – народ: пока вы деретесь, я, Господи, благослови, раз, раз – и обеих на крючок!
47
Катлина по-прежнему жила в Боргерхауте, бродила по окрестностям и все говорила, говорила:
– Ганс, муж мой, они зажгли огонь на моей голове. Проделай в ней дыру, чтобы душа моя вырвалась оттуда! Ой, как она стучится! От каждого удара сердце заходится.
А Неле ухаживала за своей безумной матерью и думала грустную думу о своем друге Уленшпигеле.
А Клаас в Дамме вязал хворост, торговал углем и тужил при мысли о том, что изгнанный Уленшпигель долго еще не вернется в родную лачугу.
Сооткин целыми днями сидела у окна и смотрела, не видать ли ее сына Уленшпигеля.
А Уленшпигель, достигнув окрестностей Кельна, вообразил, что у него есть склонность к садоводству.
Он пошел в работники к Яну де Цуурсмулю, бывшему начальнику ландскнехтов, который некогда откупился от виселицы и с тех пор безумно боялся конопли, а конопля называлась тогда по-фламандски kennip.
Как-то раз Ян де Цуурсмуль, намереваясь задать Уленшпигелю очередной урок, привел его на свое поле, и тут они оба увидели, что один край участка сплошь зарос зеленым kennip’ом.
Ян де Цуурсмуль сказал Уленшпигелю:
– Где бы ты ни увидел вон ту мерзость, предавай ее позорному осквернению, сие есть орудие колесования и повешения.
– Предам, – обещал Уленшпигель.
Однажды, когда Ян де Цуурсмуль и его собутыльники сидели за столом, повар приказал Уленшпигелю:
– Сбегай в погреб и принеси zennip (то есть горчицу).
Уленшпигель, якобы нечаянно спутав zennip с kennip’ом, предал в погребе горшок с горчицей позорному осквернению и с усмешечкой подал его на стол.
– Ты чего смеешься? – спросил Ян де Цуурсмуль. – Ты думаешь, у нас носы бронзовые? Ты приготовил этот zennip – сам его и жри.
– Я предпочитаю жареное мясо с корицей, – возразил Уленшпигель.
Ян де Цуурсмуль вскочил и замахнулся на него.
– В горшке с горчицей – скверность! – крикнул он.
– Baes, – обратился к нему Уленшпигель, – а вы не помните, как вы меня привели на свой участок? Вы показали на zennip и сказали: «Как увидишь эту мерзость, предавай ее позорному осквернению: сие есть орудие колесования и повешения». Я его и осквернил, baes, осквернил самым оскорбительным для него образом. Я исполнил ваше приказание – за что же вы собираетесь меня колотить?
– Я сказал kennip, а не zennip! – в бешенстве крикнул Ян де Цуурсмуль.
– Нет, baes, вы сказали zennip, а не kennip, – упорствовал Уленшпигель.
Долго еще они пререкались: Уленшпигель возражал мягко, зато Ян де Цуурсмуль визжал, как будто его резали; он увяз, как муха в меду, во всех этих zennip, kennip, kemp, zemp, kemp и никак не мог из них выпутаться.
А гости хохотали, как черти, когда они едят котлеты из доминиканцев [71 – Доминиканцы – один из «нищенствующих» монашеских орденов католической церкви. Основан в начале XIII в. В течение долгого времени в руках доминиканцев находилась инквизиция. Свое латинское название «Dominicanes» (от имени основателя ордена Св. Доминика) они предпочитали читать как «Domini canes» – «псы Господни».] и почки инквизиторов.
Со всем тем Уленшпигелю пришлось уйти от Яна де Цуурсмуля.
48
Неле по-прежнему страдала и за себя, и за свою безумную мать.
А Уленшпигель поступил к портному, и тот ему сказал:
– Когда ты шьешь, шей плотнее, чтобы не просвечивало.
Уленшпигель залез в бочку и принялся шить.
– Да разве я тебе про то говорил? – вскричал портной.
– Я уплотнился в бочке. Тут нигде не просвечивает, – возразил Уленшпигель.
– Иди сюда, – сказал портной, – садись за стол и делай стежки как можно чаще – сошьешь мне волка.
«Волком» в тех краях называют деревенское полукафтанье.
Уленшпигель разрезал материю на куски и сшил нечто похожее на волка.
Портной заорал на него:
– Что ты сделал, черт бы тебя драл?
– Волка, – отвечал Уленшпигель.
– Пакостник ты этакий! – вопил портной. – Я тебе правда велел сшить волка, но ты же прекрасно знаешь, что волком у нас называется деревенское полукафтанье…
Некоторое время спустя он сказал Уленшпигелю:
– Пока ты еще не лег, малый, подкинь-ка рукава вон к той куртке.
«Подкинуть» на портновском языке означает приметать.
Уленшпигель повесил куртку на гвоздь и всю ночь бросал в нее рукавами.
На шум явился портной.
– Ты опять безобразничаешь, негодник? – спросил он.
– Какое же безобразие? – возразил Уленшпигель. – Я всю ночь подкидывал рукава к куртке, а они не держатся.
– Само собой разумеется, – сказал портной. – Вот я тебя сейчас на улицу выкину – посмотрим, долго ли ты там продержишься.
49
Когда кто-нибудь из добрых соседей соглашался приглядеть за Катлиной, Неле отправлялась гулять одна и шла далеко-далеко, до самого Антверпена, бродила по берегам Шельды [72 – Шельда – большая судоходная река, на которой стоит Антверпен.] и в других местах и всюду искала – на речных судах и на пыльных дорогах, – нет ли где ее друга Уленшпигеля.
А Уленшпигель добрался до Гамбурга, и там, среди скопища купцов, его внимание привлекли старые евреи – ростовщики и старьевщики.
Уленшпигель решил тоже заделаться торговцем; того ради он подобрал с земли немного лошадиного навозу и отнес к себе, а приютом ему служил тогда редан крепостной стены. Там он высушил навоз. Потом купил алого и зеленого шелку, наделал из него мешочков, положил туда лошадиного навозу и перевязал ленточкой – будто бы они с мускусом.
Затем он сколотил из дощечек лоток, повесил его на старой бечевке себе на шею и, разложив на нем мешочки, вышел на рынок. По вечерам он зажигал прикрепленную посреди лотка свечечку.
Когда его спрашивали, чем он торгует, он с таинственным видом отвечал:
– Я могу вам на это ответить, но только не во всеуслышание.
– Ну? – допытывались покупатели.
– Это пророческие зерна, – отвечал Уленшпигель, – завезены они во Фландрию прямо из Аравии, а изготовлены изрядным искусником Абдул-Медилом, потомком великого Магомета.
Иные покупатели говорили между собой:
– Это турок.
А другие возражали:
– Нет, это фламандский богомолец – разве не слышите по выговору?
Оборванцы, голодранцы, горемыки подходили к Уленшпигелю и просили:
– Дай-ка нам этих пророческих зерен!
– Дам, когда у вас будет чем платить, – отвечал Уленшпигель.
Бедные оборванцы, голодранцы и горемыки в смущении отходили.
– На свете одним богачам раздолье, – говорили они.
Слух о пророческих зернах скоро облетел весь рынок. Обыватели говорили между собой:
– Тут у какого-то фламандца есть пророческие зерна, освященные в Иерусалиме на гробе Господнем, но говорят, будто он их не продает.
И все обыватели шли к Уленшпигелю и просили продать им зерен.
Но Уленшпигель в чаянии крупных барышей отвечал, что они еще не созрели, а сам не спускал глаз с двух богатых евреев, расхаживавших по рынку.
– Я хочу знать, что с моим кораблем, который сейчас в море, – спросил один обыватель.
– Если волны будут высокие, то корабль дойдет до самого неба, – отвечал Уленшпигель.
Другой, показывая на свою хорошенькую дочку, которая при его словах вся вспыхнула, спросил:
– Должно полагать, она своего счастья не упустит?
– Никто не упускает того, что требует его природа, – отвечал Уленшпигель, ибо он видел, как девчонка передавала ключ какому-то парню, а парень, видимо заранее предвкушая удовольствие, сказал Уленшпигелю:
– Ваше степенство, продайте мне один из ваших пророческих мешочков – я хочу знать, один или не один я буду спать эту ночь.
– В Писании сказано: кто сеет рожь соблазна, тот пожнет спорынью рогоношения, – отвечал Уленшпигель.
Парень обозлился.
– Ты на кого это намекаешь? – спросил он.
– Зерна желают, чтобы ты был счастлив в семейной жизни и чтобы жена не подарила тебе Вулканова шлема [73 – …жена не подарила тебе Вулканова шлема. – Вулкан – у древних римлян – бог огня; он отождествлялся с древнегреческим богом – кузнецом Гефестом, мужем Афродиты (Венеры), богини любви, изменявшей ему с богом войны Аресом (Марсом).]. Тебе известно, что это за убор? – обратясь к парню, спросил Уленшпигель и наставительным тоном продолжал: – Та, что дает жениху задаток еще до брака, даром раздает потом другим весь свой товар.
Тут девчонка, прикидывавшаяся непонимающей, задала Уленшпигелю вопрос:
– И все это видно в пророческих мешочках?
– Там виден еще и ключ, – шепнул ей на ушко Уленшпигель.
Но парень уже исчез вместе с ключом.
Тут Уленшпигель заметил, что какой-то воришка стащил у колбасника с полки колбасу в локоть длиной и сунул ее себе за пазуху. Продавец этого не видел. Воришка, весьма таковым обстоятельством довольный, подошел к Уленшпигелю и спросил:
– Чем торгуешь, предсказатель несчастий?
– Мешочками, в которых ты увидишь, что тебя повесят за пристрастие к колбасе, – отвечал Уленшпигель.
При этих словах воришка бросился наутек. Обворованный колбасник крикнул:
– Вор! Держите вора!
Но было уже поздно.
Все это время два богатых еврея с великим вниманием слушали, что говорит Уленшпигель, и наконец приблизились к нему.
– Чем торгуешь, фламандец? – спросили они.
– Мешочками, – отвечал Уленшпигель.
– Что можно узнать при помощи твоих пророческих зерен? – спросили они.
– Будущее, ежели их пососать, – отвечал Уленшпигель.
Евреи посовещались между собой, а затем старший сказал младшему:
– Давай погадаем, когда придет Мессия, – это будет великое для нас утешение. Купим один мешочек. Почем они у тебя?
– По полсотне флоринов за штуку, – отвечал Уленшпигель. – А коли вам это дорого, так убирайтесь откуда пришли. Кто не купил поля, тому и навоз не нужен.
Убедившись, что Уленшпигель цены не сбавит, они отсчитали Уленшпигелю пятьдесят флоринов и, взяв мешочек, припустились туда, где у них обыкновенно происходили сборища и куда вскорости, прослышав, что старый еврей приобрел таинственную вещицу, с помощью коей можно узнать и возвестить приход мессии, набежали все иудеи.
Каждому из них захотелось бесплатно пососать мешочек, но старик по имени Иегу, – тот самый, который его приобрел, – заявил на него свои права.
– Сыны Израиля! – держа в руке мешочек, возгремел он. – Христиане издеваются над нами, гонят нас, мы для них хуже воров. Эти сущие филистимляне втаптывают нас в грязь, плюют на нас, ибо Господь ослабил тетиву наших луков и натянул удила наших коней. Доколе, Господи, Бог Авраама, Исаака и Иакова, доколе страдать нам? Когда же мы наконец возрадуемся? Доколе быть мраку? Когда же мы узрим свет? Скоро ли сойдешь ты на землю, божественный Мессия? Скоро ли христиане, убоявшись тебя, явящегося во всей своей дивной славе, дабы покарать их, попрячутся в пещерах и ямах?
Тут все евреи закричали:
– Гряди, Мессия! Соси, Иегу!
Иегу начал было сосать, но его сейчас же вырвало, и он жалобно молвил:
– Истинно говорю вам: это навоз, а фламандский богомолец – жулик.
При этих словах евреи кинулись к мешочку, развязали его и, определив, что собой представляет его содержимое, в порыве ярости устремились на рынок ловить Уленшпигеля, но его и след простыл.
50
Одному из жителей Дамме нечем было расплатиться с Клаасом за уголь, и он отдал ему лучшую свою вещь – арбалет с дюжиной отлично заостренных стрел.
В свободное время Клаас из этого арбалета постреливал. Изрядное количество зайцев было им истреблено за пристрастие к капусте и потом превращено в жаркое.
В такие дни Клаас наедался досыта, а Сооткин все поглядывала на пустынную дорогу.
– Тиль, сыночек, чувствуешь запах подливки?.. Голодает небось… – задумчиво добавляла она, испытывая неодолимое желание оставить сыну лакомый кусочек.
– Голодает – сам виноват, – возражал Клаас. – Вернется домой – будет есть то же, что и мы.
У Клааса были голуби. Кроме того, он любил слушать пение малиновок и щеглов, чириканье воробышков и прочих певунов и щебетунов. Вот отчего ему доставляло удовольствие стрелять сарычей и ястребов – пожирателей птичьей мелкоты. И вот однажды, когда он во дворе отмеривал уголь, Сооткин обратила его внимание на большую птицу, ширявшую над голубятней.
Клаас схватил арбалет.
– Ну теперь, ваше ястребительство, сам дьявол вас не спасет! – крикнул он.
Вложив стрелу, он, чтобы не промахнуться, стал внимательно следить за всеми движениями птицы. Быстро спускались сумерки. Клаас уже ничего не различал, кроме черной точки. Он пустил стрелу, и вслед за тем во двор упал аист.
Клаас был очень огорчен. Еще больше была огорчена Сооткин.
– Ты убил Божью птицу, злодей! – крикнула она.
Подняв аиста и убедившись, что он только ранен в крыло, Сооткин смазала и перевязала ему рану.
– Аист, дружочек, – приговаривала она, – ты же наш любимец, – ну чего ты кружишь, ровно ястреб, которого все ненавидят? Этак народные стрелы будут попадать не в того, в кого нужно. Что, болит твое бедное крылышко, аист? А уж терпеливый ты: видно, чувствуешь, что наши руки – это руки друзей.
Когда аист выздоровел, он ел все, что хотел. Особенно он любил рыбу, которую Клаас ловил для него в канале. Завидев возвращавшегося домой хозяина, Божья птица всякий раз широко разевала клюв.
Аист бегал за Клаасом как собачонка, но больше всего ему нравилось греться на кухне и бить Сооткин клювом по животу, как бы спрашивая: «Мне ничего не перепадет?»
Сердце радовалось, глядя, как по всему дому расхаживала на своих длинных ногах эта важная птица, приносящая счастье.
51
Между тем вновь настали тяжелые дни: Клаас уныло трудился в поле один – двоим там делать было нечего. Сооткин сидела дома одна-одинешенька и, боясь, что бобы в конце концов надоедят мужу, для разнообразия придумывала из них всевозможные кушанья. Не желая нагонять на Клааса тоску, она смеялась при нем и напевала. Спрятав свой клюв в перья, около нее стоял на одной ноге аист.
Как-то раз перед их домом остановился всадник, мрачный, худой и весь в черном.
– Есть кто дома? – спросил он.
– Да Господь с вами, ваше прискорбие! – отозвалась Сооткин. – Чего вы спрашиваете, есть ли кто дома? А я-то что же, по-вашему, дух бесплотный?
– Где твой отец? – спросил верхоконный.
– Если вы имеете в виду Клааса, то он вон он, сеет в поле, – отвечала Сооткин.
Всадник уехал, а Сооткин, которую угнетала мысль, что ей в шестой раз приходится просить в долг, отправилась в булочную. Вернувшись с пустыми руками, она, к изумлению своему, увидела, что Клаас со славой и победой едет домой на коне черного человека, а тот идет пешком, ведя коня под уздцы. Клаас гордо прижимал к животу кошель, по-видимому, набитый доверху.
Соскочив с коня, Клаас обнял гостя, весело похлопал его по плечу и, тряхнув кошель, воскликнул:
– Да здравствует мой брат Иост, добрый отшельник! Дай Бог ему здоровья, счастья, миру и жиру! Радуйся, Иост благословенный, радуйся, Иост преизобильный, радуйся, Иост жирносупный! Не обманул, стало быть, аист!
С этими словами он положил кошель на стол.
Тут Сооткин со слезами в голосе ему объявила:
– Нам нынче есть нечего, муж, – булочник не дал мне в долг хлеба.
– Не дал хлеба? – переспросил Клаас, раскрывая кошель, из которого тотчас хлынул поток золота. – Хлеба? Вот тебе хлеб, масло, мясо, вино, пиво! Вот тебе ветчина, мозговые кости, паштеты из цапли, ортоланы, пулярки, каплуны, как все равно у важных господ! Вот тебе бочки пива и бочонки вина! Дурак булочник, что отказал нам в хлебе, – больше мы ничего не будем у него покупать.
– Но, муженек… – начала озадаченная Сооткин.
– Не тоскуй, а ликуй, – молвил Клаас. – Катлина не захотела весь срок своего изгнания проводить в Антверпенском маркизате, и Неле отвела ее в Мейборг. Там она увидела брата моего Иоста и сказала, что мы бьемся, бьемся, а из нужды никак не выбьемся. Славный гонец мне сейчас сообщил, – Клаас показал на черного всадника, – что Иост вышел из лона святой римской церкви и впал в Лютерову ересь.
На это ему человек в черном возразил:
– Еретики – те, что почитают великую блудницу [74 – Еретики – те, что почитают великую блудницу. – Под «великой блудницей», которая должна погибнуть от Божьего гнева, в 17-й главе Апокалипсиса (одна из книг Нового Завета, написанная в I в. н. э. при римском императоре Нероне, когда христианство преследовалось государством) подразумевается императорский Рим. Во времена реформации протестанты, указывая на чудовищную развращенность нравов папского двора, относили пророчество Апокалипсиса к папскому Риму и использовали библейский образ в борьбе против католицизма.]. Папа – предатель, он торгует святыней. [75 – Папа – предатель, он торгует святыней. – Торговля святыней, или «симония» (от имени Симона-волхва, новозаветного персонажа, просившего апостолов продать ему за деньги дар творить чудеса), – одно из основных обвинений, предъявлявшихся римской курии протестантами. Симонией они считали продажу церковных должностей и торговлю индульгенциями.]
– Ах, сударь, говорите тише! – вмешалась Сооткин. – А то мы из-за вас на костер попадем.
– Одним словом, – снова заговорил Клаас, – Иост просил славного этого гонца передать нам, что он набрал и вооружил полсотни ратников и вступает с ними в ряды войск Фридриха Саксонского [76 – …в ряды войск Фридриха Саксонского… – Возможно, здесь имеется в виду саксонский курфюрст Иоганн Фридрих, один из руководителей союза протестантских князей Германии, которые в 1546—1547 гг. вели неудачную войну против императора. Надо отметить, что Костер в этой части романа очень свободно обращается с хронологией.], а раз он идет на войну, значит, ему денег много не нужно; не ровен час, достанутся, мол, еще какому-нибудь подлецу-ландскнехту. Вот он и сказал гонцу: «Передай брату моему Клаасу вместе с моим благословением семьсот золотых флоринов: пусть живет – не тужит, да о душе думает».
– Да, – молвил всадник, – теперь как раз время о душе думать – Господь грядет судить живых и мертвых и каждому воздаст по делам его.
– Однако, почтеннейший, ничего, по-моему, предосудительного нет в том, что я пока порадуюсь доброй вести, – возразил Клаас. – Прошу покорно: оставайтесь с нами, – для-ради такого торжественного случая мы и отменных потрохов покушаем, и жареного мясца вволю, и ветчинки – я только что видел у мясника такой аппетитный, жирный окорок, что у меня от зависти слюнки потекли.
– Горе вам, безумцы! – воскликнул приезжий. – Вы веселитесь, а между тем оку Господню видны пути ваши.
– Вот что, гонец, – сказал Клаас, – хочешь ты выпить и закусить с нами или нет?
Гонец же на это ответил так:
– Для верных настанет пора предаваться земным утехам не прежде, чем падет великий Вавилон. [77 – Для верных настанет пора предаваться земным утехам не прежде, чем падет великий Вавилон. – «Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным» (по названию столицы древнего Вавилонского царства) – образ из Апокалипсиса, символизирующий императорский Рим. Согласно Апокалипсису, после падения Вавилона будет установлено для верных тысячелетнее царство Божие. Во времена реформации враги католицизма видели в этом пророчестве указание на неизбежность гибели папского Рима.]
Сооткин и Клаас перекрестились, приезжий начал собираться.
Клаас же ему сказал:
– Если уж ты твердо решил уехать от нас несолоно хлебавши, так по крайней мере поцелуй от меня покрепче брата моего Иоста, да смотри охраняй его в бою.
– Ладно, – сказал всадник и уехал.
А Сооткин пошла за покупками, чтобы ради такого счастливого случая попировать. В этот день аист получил на ужин двух пескарей и тресковую голову.
Немного погодя в Дамме распространился слух, что бедняк Клаас разбогател благодаря своему брату Иосту, а каноник высказал предположение, что Иоста, уж верно, околдовала Катлина, коль скоро Клаас получил от него большие деньги и хоть бы плохонький покров пожертвовал Божьей Матери.
Клаас и Сооткин блаженствовали. Клаас трудился в поле или торговал углем, а домашнее хозяйство лежало на хлопотунье Сооткин.
Но горевала она по-прежнему и так же часто поглядывала на дорогу, не идет ли сын ее Уленшпигель.
Все они трое были по-своему счастливы тем счастьем, какое послал им Господь Бог, а чего можно ждать от людей – этого они еще не знали.
52
В этот день император Карл получил от сына из Англии такое письмо:
«Государь и отец мой!
Мне тяжело жить в стране, где кишат, словно черви, словно блохи, словно саранча, окаянные еретики [78 – …в стране, где кишат… еретики. – Реформированная (англиканская) церковь обладала в Англии большой силой и была государственной как до, так и после недолговременного правления Марии Тюдор (см. примеч. к с. 118). Многочисленны в Англии были и различные секты (пуритане, индепенденты и т. д.).]. Ни огнем, ни мечом не удается очистить от них ствол животворящего древа святой нашей матери-церкви. Мало мне этой напасти, а тут еще и другая: все здесь на меня смотрят не как на короля, а только как на мужа их королевы, без которой я для них ничего собой не представляю. Они издеваются надо мной и в злобных пасквилях, коих авторы и издатели неуловимы, утверждают, что я, подкупленный папой безбожник, виселицами и кострами сею смуту и гублю королевство. Когда же мне в силу крайней необходимости приходится накладывать на них подать, так как они сплошь да рядом нарочно оставляют меня без денег, то в ответ на это они в злобных подметных письмах советуют мне обратиться за помощью к сатане, коему я-де служу. Члены парламента извиняются передо мной, лебезят, а денег все-таки не дают.
Между тем на всех лондонских домах расклеены пасквили, в коих я изображаюсь отцеубийцей, замыслившим лишить Ваше величество жизни, с тем чтобы занять Ваш престол.
Но Вы же знаете, государь и отец мой, что, несмотря на законное честолюбие и гордость, я желаю Вашему величеству долгих и славных дней царствования.
Еще они распространяют по городу в высшей степени искусно сделанную гравюру на меди, и на гравюре этой показано, как я заставляю играть на клавесине спрятанных внутри инструмента кошек, коих хвосты торчат из круглых дырок, где они защемлены железными зажимами. Какой-то человек, то есть я, прижигает им хвосты каленым железом, отчего коты стучат лапами по клавишам и отчаянно мяукают. Я на этой гравюре такой урод, что противно смотреть. Вдобавок я изображен смеющимся. Но можете ли Вы припомнить, государь и отец мой, чтобы я когда-нибудь прибегал к столь постыдному развлечению? Правда, я иногда забавлялся тем, что заставлял кошек мяукать, но никогда при этом не смеялся. На своем бунтовщическом языке они именуют сей клавесин „новоизобретенной пыткой“ и возводят это в преступление, но ведь у животных нет души, и всякий человек, а в особенности отпрыск королевского рода, вправе замучить их для своего удовольствия. Но в Англии все помешаны на животных и обходятся с ними лучше, нежели со слугами. Конюшни и псарни здесь – настоящие дворцы, а некоторые дворяне даже спят на одном ложе со своими лошадьми.
В довершение всего королева, доблестная моя супруга, бесплодна. Они же, чиня мне кровную обиду, утверждают, что виноват в том я, а не она, ревнивая, раздражительная и до крайности похотливая женщина. Государь и отец мой, я всечасно молю Бога о том, чтобы он сжалился надо мной и возвел меня на любой другой престол, хоть на турецкий, пока я еще не могу занять тот, на который меня призывает честь быть сыном Вашего единодержавного и преславного величества».
Подпись: Фил.
Император ответил на это письмо так:
«Государь и сын мой!
Затруднения у Вас немалые, – я этого не отрицаю, – однако ж запаситесь терпением в ожидании более блестящей короны. Я неоднократно заявлял о своем намерении отречься от нидерландского и других престолов: дряхл и немощен я стал и уже не в силах оказать должное сопротивление Генриху II [79 – Генрих II – французский король (1547—1559), сын Франциска I, продолжавший его политику. Жестоко преследуя протестантов во Франции (им была учреждена специальная «Огненная палата»), он не пренебрег возможностью вступить в союз с немецкими протестантами для борьбы против своего постоянного противника Карла V. Заключенное в 1556 г. между двумя католическими властителями пятилетнее перемирие было в следующем же году нарушено Генрихом с благословения римского папы. После заключения мира с Филиппом II (1559) Генрих выдал за него свою старшую дочь (см. примеч. к с. 338). Во время свадебных празднеств на рыцарском турнире Генрих был ранен и через несколько дней умер.], королю французскому, ибо Фортуна благоприятствует молодым. Примите в соображение еще и то обстоятельство, что в качестве властителя Англии Вы являете собой грозную силу, способную сокрушить нашу противницу – Францию.
Под Мецем я потерпел позорное поражение и потерял сорок тысяч человек [80 – Под Мецем я потерпел позорное поражение… – В 1552 г. Карл V был вынужден отдать французам город Мец. В том же году на него напали вступившие в переговоры с французским королем протестантские князья Германии. Войско князей возглавлял Мориц Саксонский. Карл был вынужден бежать во владения своего брата в Каринтию. Заключив с протестантами мир на продиктованных ими условиях, Карл осадил Мец, под которым стоял два с половиной месяца, но не смог его взять.]. Саксонцы обратили меня в бегство. Я склоняюсь к мысли, государь и сын мой, передать Вам свои владения, если только Господь по великому и неизреченному милосердию своему чудом не возвратит мне былую силу и крепость.
Итак, вооружитесь терпением, а пока что неуклонно исполняйте свой долг по отношению к еретикам и не щадите никого – ни мужчин, ни женщин, ни девиц, ни младенцев, а то я, к немалому огорчению моему, проведал, что королева, супруга Ваша, нередко им мирволила.
Ваш любящий отец».
Подпись: Карл.
53
Долго шел Уленшпигель, сбил себе ноги в кровь, но в Майнцском епископстве повстречалась ему повозка с богомольцами, и в ней он доехал до Рима.
Прибыв в город и спрыгнув с повозки, он увидел на пороге таверны смазливую бабенку, – та, заметив, что он на нее смотрит, улыбнулась ему.
– Хозяйка, не приютишь ли ты странствующего странника? – ободренный ее лаской, спросил он. – А то мой срок подошел, мне пора разрешиться от бремени грехов.
– Мы привечаем всех, кто нам платит.
– В моей мошне сто дукатов, – сказал Уленшпигель (хотя на самом деле у него был всего-навсего один), – и первый из них я хотел бы истратить сей же час и распить с тобой бутылочку старого римского вина.
– Вино в нашем священном краю недорого, – заметила хозяйка. – Входи и выпей на один сольдо.
Пили они вдвоем так долго и осушили незаметно, за разговором, столько бутылок, что хозяйка вынуждена была оставить других гостей на попечение служанки, а сама удалилась с Уленшпигелем в соседнюю облицованную мрамором комнату, где было холодно, как зимой.
Склонив голову на его плечо, она спросила Уленшпигеля, кто он таков. Уленшпигель же ей на это ответил:
– Я – государь Обнищанский, граф Голодайский, барон Оборванский, а на моей родине в Дамме у меня двадцать пять боньеров лунного света.
– Это еще что за страна? – отпив из Уленшпигелева бокала, спросила хозяйка.
– Это такая страна, – отвечал он, – где сеют заблуждения, несбыточные надежды и пустые обещания. Но ты, милая хозяйка, от которой так хорошо пахнет и у которой глаза блестят, как драгоценные камни, – ты родилась не при лунном свете. Темное золото твоих волос – это цвет самого солнца. Твои полные плечи, пышную грудь, округлые руки, прелестные пальчики могла сотворить только Венера, которой чужда ревность. Давай вместе поужинаем?
– Красивый богомолец из Фландрии, зачем ты сюда пришел? – спросила она.
– Поговорить с папой, – отвечал Уленшпигель.
– Ах! – всплеснув руками, воскликнула она. – Поговорить с папой! Я – местная жительница и то до сих пор этого не удостоилась.
– А я удостоюсь, – молвил Уленшпигель.
– А ты знаешь, где он бывает, какой он, каков его нрав и обычай? – спросила она.
– Дорогой я разведал, что зовут его Юлий Третий [81 – Юлий Третий – папа римский (1550—1555). Контрреформационная политика этого слабовольного человека определялась его окружением, большую роль в котором играли иезуиты. Последние два года своего правления Юлий III не занимался делами, а предавался распутству на вилле под Римом. Он раздавал церковные должности своим родственникам и действительно, как о том говорится в романе, возвел в сан кардинала какого-то проходимца, получившего большую силу при папском дворе.], что он блудник, весельчак и распутник, востер на язык и за словом в карман не лезет, – отвечал Уленшпигель. – Еще я слыхал, будто когда-то давно у него попросил милостыню черный, грязный, мрачного вида побирушка, ходивший с обезьянкой, и будущий папа будто бы так его вдруг полюбил, что потом, воссев на папский престол, сделал его кардиналом и теперь не может жить без него.
– Пей и говори тише, – молвила хозяйка.
– Еще про него говорят, – продолжал Уленшпигель, – что, когда ему как-то раз не подали холодного павлина, которого он заказал себе на ужин, он выругался, как солдат: «Аl dispetto di Dio, potta di Dio!» [82 – Ах ты, Бога душу, разрази тебя Бог! (ит.)], и прибавил: «Я наместник Бога. Коли Всевышний разгневался из-за яблока, стало быть, я имею право выругаться из-за павлина!» Видишь, голубушка, я знаю папу, знаю, каков он.
– Ах! – воскликнула она. – Смотри ни с кем про это не говори! А все-таки ты его не увидишь!
– Я с ним поговорю, – сказал Уленшпигель.
– Если сумеешь, я тебе дам сто флоринов.
– Считай, что они уже у меня в кармане, – сказал Уленшпигель.
На другое утро Уленшпигель, хотя ноги у него все еще гудели, походил по городу и узнал, что папа сегодня служит обедню у Св. Иоанна Латеранского. Уленшпигель пошел туда и стал впереди, на самом виду, и всякий раз, когда папа поднимал чашу с дарами, он поворачивался спиной к алтарю.
Папе сослужил кардинал, смуглый, свирепый и тучный, и, держа на плече обезьянку, причащал народ, сопровождая обряд непристойными телодвижениями. Он обратил внимание папы на поведение Уленшпигеля, и после обедни папа отрядил схватить паломника четырех бравых солдат, коими гордилась воинственная эта страна.
– Какой ты веры? – спросил его папа.
– Той же, что и моя хозяйка, святейший владыка, – отвечал Уленшпигель.
Папа послал за трактирщицей.
– Во что ты веруешь? – спросил он ее.
– В то же, что и ваше святейшество, – отвечала она.
– И я в это верую, – вставил Уленшпигель.
Тогда папа спросил, почему же он отворачивается от святых даров.
– Я считал себя недостойным смотреть на них, – отвечал Уленшпигель.
– Ты паломник? – спросил папа.
– Да, – отвечал Уленшпигель, – я пришел из Фландрии за отпущением грехов.
Тут папа благословил его, и Уленшпигель удалился вместе с хозяйкой, которая по возвращении домой отсчитала ему сто флоринов. С этим грузом он отчалил из Рима обратно во Фландрию.
Ему только пришлось уплатить семь дукатов за свидетельство об отпущении грехов.
54
В это время два монаха-премонстранта [83 – Премонстранты – католический монашеский орден, основанный в 1119 г. Название ордена произошло от наименования монастыря близ Реймса «Рrй montrй» – луг, указанный (Богом) (монастырь был построен на лугу, где священник Норберт, основатель ордена, собирал своих учеников). Орден пользовался поддержкой папы. После реформации число премонстрантских монастырей сильно уменьшилось.] явились в Дамме торговать индульгенциями [84 – Индульгенции – папские грамоты об «отпущении грехов» за счет находящейся, по католическому учению, в распоряжении церкви «благодати». Эта благодать, которая имеет своим источником добрые дела Христа и святых, считается католиками единственным средством спасения и может распределяться церковью по ее усмотрению, хотя бы и продаваться за деньги. Циничная торговля индульгенциями была для римского двора важным источником дохода. Запрещение продажи индульгенций было одним из основных требований Реформации.]. Поверх монашеского одеяния на них были кружевные рубахи.
В хорошую погоду они торговали на паперти, в ненастную – в притворе, и там они вывесили тариф, указывавший, что за шесть ливров, за патар, за пол парижского ливра, за семь или же за двенадцать флоринов вы можете получить отпущение грехов на сто, на двести, на триста, на четыреста лет, отпущение полное – подороже, отпущение наполовину – подешевле, прощение самых страшных грехов, даже нечистых помыслов о Пресвятой Деве. Но это стоило целых семнадцать флоринов.
Уплатившим сполна монахи выдавали кусочки пергамента, на которых был проставлен срок действия индульгенции. Под этим вы читали:
Грешник, когда не хочешь ты
Печься, вариться, жариться
Тысячу лет в чистилище
И без конца в аду —
Здесь добудь индульгенцию,
Тяжких грехов прощение,
И за толику малую
Всевышний тебя спасет.
И покупатель валил к ним отовсюду.
Один из честных иноков любил проповедовать. Краснорожий этот монах гордо выставлял напоказ свой тройной подбородок и толстое пузо.
– Несчастный! – восклицал он, воззрившись на кого-либо из слушателей. – Несчастный! Ты – в аду! Пламя жжет тебя нещадно. Ты кипишь в котле с маслом, в котором жарятся oliekoek’и [85 – Пончики (флам.).] для Астарты. Ты – колбаса в печи Люцифеpa, ты – жаркое в печи главного беса Гильгирота, вот ты кто, и тебя еще сначала изрубили на мелкие кусочки. Взгляни на этого великого грешника, пренебрегшего индульгенциями, взгляни на это блюдо с фрикадельками – это ты, это ты, это твое грешное, твое окаянное тело. А какова подлива? Сера, деготь, смола! И все несчастные грешники употребляются в пищу, а потом вновь оживают для новых мучений – и так без конца. Вот где воистину плач и скрежет зубов! Сохрани, Господи, и помилуй! Да, ты в аду, бедный грешник, и ты терпишь все эти муки. Но вот за тебя уплатили денье – и деснице твоей вдруг стало легче. Уплатили еще полденье – и обе руки твои уже не в огне. А прочие части тела? Всего лишь флорин – и они окроплены росой отпущения. О сладостное прохлаждение! Десять дней, сто дней, тысячу лет – в зависимости от взноса – ты не жаркое, не oliekoek’и, не фрикасе! А если ты не помышляешь о себе, окаянный, то разве в огненных глубинах преисподней нет других страждущих душ – душ твоих родственников, твоей любимой супруги, какой-нибудь смазливой девчонки, с которой ты часто грешил?
Тут монах толкал локтем в бок своего товарища, стоявшего рядом с серебряным блюдом в руках. А тот по этому знаку опускал очи долу и, призывая к пожертвованиям, благолепно встряхивал блюдо.
– Нет ли у тебя в этом страшном огне сына, дочери, милого твоему сердцу младенца? – продолжал проповедник. – Они кричат, они плачут, они взывают к тебе. Ужели ты пребудешь глух к их стенаниям? Нет, твое ледяное сердце растает, а обойдется это тебе недорого – всего-навсего один каролю. Но смотри: от звона каролю, стукнувшегося о презренный металл (при этих словах его товарищ опять тряхнул блюдо), пламя расступилось, и бедная душа выходит из жерла вулкана. И вот она уже на свежем воздухе, на вольном воздухе! Где пытка огнем? Пред нею море, она погружается в воду, плывет на спине, на животе, то нырнет, то вновь всплывет. Слышишь ли радостные ее воскликновения? Видишь ли, как она плещется? Ангелы смотрят на нее и ликуют. Они ждут ее, но ей все мало, ей хочется стать рыбкой. Она не знает, что там, на высоте небесной, ей уготованы приятные омовения в душистой влаге, в коей льдинами плавают горы белого и холодного леденца. Показалась акула, но душа не боится ее. Она вспрыгивает ей на спину, но акула этого не чувствует, и душа погружается с ней во глубину морскую. Там она приветствует ангелов вод, и те ангелы едят waterzoey [86 – Рыбная солянка (флам.).], подаваемую в коралловых котелках, и свежие устрицы на перламутровых тарелках. И как же ее здесь встречают, чествуют, привечают! Ангелы же небесные неустанно зовут ее к себе. Наконец, освеженная, счастливая, она воспаряет и, с песней на устах, звонкой, как трели жаворонка, взлетает к самому высокому небу, где во всей своей славе сидит на престоле сам Господь Бог. Там видит она всех своих земных сродников и друзей, за исключением тех, что, усомнившись в пользе индульгенций и в силе молитв святой нашей матери-церкви, горят в огне преисподней. И гореть им ныне и присно, ныне и присно, ныне и присно, и во веки веков, – бурнопламенная уготована им бесконечность. А та душа – она у Бога, совершает приятные омовения и хрупает леденец. Покупайте же индульгенции, братья! За какую угодно цену – за крузат, за червонец, за английский соверен! Мы и мелочью не побрезгуем. Покупайте! Покупайте! Мы торгуем священным товаром, а товар тот про всякого – и про богатого и про бедного, но только, братья, к великому нашему сожалению, в долг мы не отпускаем, ибо Господь наказывает того, кто не платит наличными.
Другой монах все потряхивал да потряхивал блюдо. И туда градом сыпались флорины, крузаты, дукатоны, патары, соли и денье.
Клаас на радостях, что разбогател, уплатил флорин и получил отпущение грехов на десять тысяч лет. Монахи выдали ему в виде удостоверения кусок пергамента.
Вскоре во всем Дамме осталось лишь несколько скаредов, так и не купивших индульгенций, и тогда монахи перебрались в Хейст.
55
Все в том же странническом одеянии, но уже очищенный от скверны греховной, Уленшпигель, оставив Рим, шел все прямо, прямо и наконец очутился в Бамберге, который славился на весь мир своими овощами.
Веселая хозяйка трактира, куда он первым делом заглянул, спросила его:
– Молодой человек! Не хочешь ли поесть за свои деньги?
– Хочу, – отвечал Уленшпигель. – А сколько это у вас стоит?
Хозяйка же на это ответила так:
– За господским столом – шесть флоринов, за мещанским – четыре, а за семейным – два.
– Чем дороже, тем лучше, – объявил Уленшпигель.
С этими словами он сел за господский стол. Наевшись досыта и запив рейнвейном, он обратился к хозяйке с такою речью:
– Сударушка! Ну вот я и поел на мои деньги. Дай-ка мне шесть флоринов.
А хозяйка ему:
– Да ты что, смеешься? А ну, плати денежки!
– Миленькая baesine! [87 – Хозяйка (флам.).] – молвил Уленшпигель. – По твоему виду никак нельзя сказать, что ты – неисправная должница. Напротив, на лице твоем написана такая добросовестность, такая честность и такая любовь к ближнему, что ты не то что шесть флоринов, которые ты мне должна, а и все восемнадцать уплатишь. О эти прекрасные глаза! Из них на меня льются солнечные лучи, и моя страсть к тебе, согретая этими лучами, растет, как бурьян на пустыре.
– Нужна мне больно твоя страсть и твой бурьян! – огрызнулась хозяйка. – Плати и убирайся вон.
– Уйти – это значит никогда больше тебя не увидеть! – воскликнул Уленшпигель. – Нет, лучше умереть! Baesine, прелестная baesine, я не привык обедать за шесть флоринов – ведь я бедный побродяжка, скитаюсь по горам и долам. Сейчас я налопался до того, что у меня, как у пса в жаркий день, язык скоро вывалится наружу. Будь настолько любезна, дай мне шесть флоринов – право же, я их заработал тяжким трудом моих челюстей. Дай мне шесть флоринов, а уж я тебя буду так ласкать, целовать, миловать, как двадцать семь любовников, вместе взятые, тебя бы не удовольствовали.
– Это ты так говоришь из-за денег, – сказала она.
– А ты хочешь, чтобы я тебя даром съел? – спросил он.
– Нет, не хочу, – отвечала она, высвобождаясь.
– Ах! – воскликнул он, продолжая преследовать ее. – Кожа у тебя точно сливки, волосы – точно золотистый фазан на вертеле, губы – точно вишни! Есть ли кто на свете вкуснее тебя?
– И ты еще, нахал этакий, денег с меня требуешь! – воскликнула она, смеясь. – Скажи спасибо, что я накормила тебя даром, ничего с тебя не взяла.
– Если б ты знала, сколько бы у меня еще туда вошло! – молвил Уленшпигель.
– Проваливай! – объявила хозяйка. – А то сейчас мой муж придет.
– Я не буду алчным заимодавцем, – снова заговорил Уленшпигель, – дай мне всего-навсего один флорин: пить захочется, а выпить не на что.
– На, паршивец! – сказала хозяйка и протянула ему монету.
– Можно, я к тебе еще зайду? – спросил Уленшпигель.
– Уходи добром! – прикрикнула на него хозяйка.
– Добром – это значит уйти к тебе же, милашка, – рассудил Уленшпигель. – Вот если б я никогда больше не увидел твоих прекрасных глаз, это было бы для меня большое зло. Дозволь мне остаться – я бы тебя съедал каждый день всего на один флорин.
– Вот я сейчас палку возьму! – пригрозила хозяйка.
– Возьми лучше мою, – предложил Уленшпигель.
Хозяйка прыснула, но уйти ему все же пришлось.
56
К этому времени в Льеже стало неспокойно из-за еретиков, и Ламме Гудзак возвратился в Дамме. Жена его была этому рада – ей надоели зубоскалы-льежцы, вечно поднимавшие на смех ее простодушного супруга.
Ламме часто виделся с Клаасом, а Клаас, разбогатев, стал завсегдатаем таверны Blauwe Torre [88 – «Голубая башня» (флам.).] – там у него и у его собутыльников был облюбован столик. За соседним столиком обычно сидел и из скупости выпивал не больше полпинты прижимистый старшина рыботорговцев Иост Грейпстювер, жмот и скупердяй, питавшийся одной селедкой и думавший более о деньгах, нежели о спасении души. А у Клааса лежал в кошельке кусок пергамента, гласивший, что ему отпущены грехи на десять тысяч лет вперед.
Однажды вечером Клаас, сидя за столиком в Blauwe Torre вместе с Ламме Гудзаком, Яном ван Роозебеке и Матейсом ван Асхе по соседству с Иостом Грейпстювером, изрядно выпил, и Ян Роозебеке по сему поводу заметил:
– Так много пить – это грех!
Клаас же ему на это сказал:
– За лишнюю пинту полагается гореть в аду всего полдня, а у меня в кошельке отпущение на десять тысяч лет. Кто купит у меня сто дней, тот потом хоть залейся пивом.
– А за сколько продашь? – крикнули все.
– За пинту, – отвечал Клаас, – а за muske conyn (то есть за порцию кролика) продам полтораста деньков.
Кое-кто из кутил поднесли Клаасу по кружке пива, иные угостили ветчинкой, а он каждому отрезал по узенькой полоске пергамента. Однако на деньги, вырученные от продажи индульгенций, Клаас пил и ел не один – ему усердно помогал Ламме Гудзак и раздулся прямо на глазах, а Клаас между тем ходил по таверне и набивался со своим товаром.
Наконец Грейпстювер повернул к нему злющую свою морду.
– А десять дней продашь? – спросил он.
– Нет, – отвечал Клаас, – такой малюсенький кусочек не отрежешь.
Все покатились со смеху, а Грейпстюверу пришлось проглотить пилюлю.
Затем Клаас и Ламме побрели домой, и у обоих было такое чувство, будто ноги у них из хлопчатой бумаги.
57
К концу третьего года своего изгнания Катлина вернулась к себе домой в Дамме. Она все твердила в исступлении: «Огонь в голове, душа стучится, пробейте дыру, душа просится наружу». Завидев коров или овец, она по-прежнему убегала. Любила сидеть на лавочке под липами, позади своей хижины, – трясла головой, всматривалась в сограждан, проходивших мимо, но никого не узнавала, а те говорили: «Вон дурочка!»
А Уленшпигель, скитаясь по дорогам и тропам, увидел однажды на большаке осла в богатой сбруе с медным набором, с висюльками и кисточками из красной шерсти.
Осла окружали какие-то пожилые женщины и говорили все разом:
– На него никто не сядет – это колдовской осел страшного чародея барона де Ре [89 – Барон де Ре, Жиль де Лаваль (1404—1440) – полководец французского короля Карла VII, соратник Жанны д’Арк, маршал Франции (с 1429 г.). Впоследствии удалился от двора и вел уединенную жизнь в своих поместьях, занимаясь алхимией и магией и предаваясь противоестественным порокам. Жертвами его, как говорили, стали сотни замученных им детей. Был арестован и после громкого процесса сожжен. Народные предания рисуют его страшным колдуном и чернокнижником. Имя его связывают с легендой о Синей Бороде.], которого сожгли живьем за то, что он восьмерых детей своих продал черту.
– Осел, бабочки, бежал так быстро, что его не догнали. Его покровитель – сам сатана.
– А потом он все-таки уморился и стал на дороге, стражники скорей к нему, а он давай их лягать, давай верещать – они и заробели.
– Да и верещал-то он не по-ослиному – так только бесы воют.
– Ну, его и оставили тут пастись – и на суд не повели, и живьем за колдовство не сожгли.
– Трусы наши мужчины.
Храбрые на словах, эти кумушки, как только ослик прял ушами или же обмахивался хвостом, с криком разбегались кто куда, потом опять приближались, гуторя и тараторя, но при каждом новом движении серого неукоснительно применяли тот же прием.
Уленшпигель наблюдал за ними и посмеивался.
«Ох уж эти бабы! – думал он. – До чего же любопытны и до чего же болтливы – слова у них текут, как вода, особенно у пожилых – молодым не до того: они заняты сердечными делами, и речь у них льется не беспрерывным потоком. – Затем он окинул взглядом ослика. – Эта колдовская животина, видать, проворна и из стороны в сторону не вихляется. Я буду на нем ездить, а не то так продам».
Не долго думая, Уленшпигель нарвал овса, накормил серого, затем мигом взобрался на него, натянул поводья и, обращаясь то на север, то на восток, то на запад, издали благословил женщин. Те в ужасе попадали на колени. А вечером уже переходила из уст в уста весть о том, что с неба слетел ангел в войлочной шляпе с фазаньим пером, благословил всех женщин и по милости Божией угнал колдовского осла.
А Уленшпигель между тем трусил на ослике по злачным долинам, где резвились на воле скакуны, где коровы и телки, разнежившись, лежали на солнышке. И он дал ослу имя Иеф.
Осел то и дело останавливался и с удовольствием закусывал репейником. Время от времени он, однако, вздрагивал всем телом и бил себя хвостом по бокам – это он отгонял жадных оводов, которые, как и он, хотели заморить червячка, но не чем иным, как ослиным мясом.
Уленшпигель был не в духе – желудок у него кричал от голода.
– Тебе, господин осел, кроме этих сочных репьев, ничего и не надо, – обратился Уленшпигель к ослу, – ты был бы счастлив вполне, если б никто тебе не мешал ими наслаждаться, никто не напоминал, что ты смертен, – следственно, рожден, чтобы терпеть всякого рода низости. Как и у тебя, – продолжал он, сдавив ему коленками бока, – у человека, носящего священную туфлю, тоже есть свой овод – это господин Лютер. И у его величества Карла тоже есть свой овод, а именно – Франциск Первый, король с предлинным носом и с еще более длинным мечом. А уж мне-то, бедняжке, мне, скитальцу на манер Вечного Жида [90 – Вечный Жид. – По средневековым легендам, некий иудей (в немецких преданиях он зовется Агасфером) ударил Христа, шедшего на казнь (по другим рассказам, прогнал Христа от своего дома, где тот хотел отдохнуть), за что был обречен на вечное странствование до второго пришествия Христа на землю.], мне, господин осел, на роду написано иметь своего овода. Увы мне! Все мои карманчики в дырьях, и в эти дыры, как все равно мышки от кошки, юркнули все мои милые дукатики, флорины и daelder’ы. И что за притча – ума не приложу: я деньги люблю, а они меня – нет. Что бы там ни говорили, а Фортуна – не женщина: она любит только скопидомов и сквалыг, которые копят деньги, прячут, держат под семью замками и не позволяют им высунуть в окошко даже кончик золоченого носика. Вот какой овод язвит меня, жалит, щекочет – но так, что мне не смешно. Да ты не слушаешь меня, господин осел, ты думаешь только о том, как бы еще подкормиться. Ах ты, пузан, набивающий свое пузо! Твои длинные уши глухи к воплям пустого желудка. Нет, ты меня послушай!
С последним словом он больно хлестнул его. Осел заверещал.
– Ну, запел, стало быть, можно и в путь, – сказал Уленшпигель.
Но осел был неподвижен, как межевой столб, – видимо, он твердо решил обглодать весь придорожный репейник. А репейник тут рос в изобилии.
Приняв это в соображение, Уленшпигель соскочил на землю, нарезал репейника, потом опять сел на осла и, держа репейник около самого его носа, заманил его таким образом во владения ландграфа Гессенского.
– Господин осел, – говорил он дорогой, – ты послушно бежишь за двумя-тремя жалкими головками репейника, а целое поле репейника ты бросил. Так же точно поступают и люди: одни гонятся за цветами славы, которые Фортуна держит у них перед носом, другие – за цветами барышей, третьи – за цветами любви. А в конце пути они, подобно тебе, убеждаются, что гнались за малостью, позади же оставили кое-что поважней – здоровье, труд, покой и домашний уют.
Разговаривая таким образом со своим ослом, Уленшпигель приблизился к ландграфскому замку.
На ступеньках подъезда двое старших аркебузиров играли в кости.
Один из них, рыжий великан, обратил внимание на Уленшпигеля – тот, приняв почтительную позу, сидел на своем Иефе и наблюдал за их игрой.
– Чего тебе, голодная твоя паломничья рожа? – спросил он.
– Я и точно здорово голоден, – отвечал Уленшпигель, – а паломничаю я не по своей доброй воле.
– Ежели ты голоден, так накорми свою шею веревкой, – посоветовал аркебузир, – вон она болтается на виселице, предназначенной для бродяг.
– Ежели вы, ваше высокоблагородие, дадите мне хорошенький золотой шнурочек с вашей шляпы, то я, пожалуй, повешусь, – молвил Уленшпигель, – но только впившись зубами в жирный окорок – вон он болтается у колбасника.
– Ты откудова путь держишь? – спросил аркебузир.
– Из Фландрии, – отвечал Уленшпигель.
– Чего ты хочешь?
– Хочу показать его светлости господину ландграфу одну мою картину.
– Коли ты живописец, да еще из Фландрии, то войди – я отведу тебя к моему господину, – сказал аркебузир.
Представ перед ландграфом, Уленшпигель поклонился ему раза три с лишним.
– Простите мне, ваша светлость, мою дерзость, – начал он. – Я осмелился прибегнуть к благородным стопам вашим, дабы показать вам картину, которую я для вас написал, – я имел честь изобразить на ней царицу небесную во всей ее славе. Я высокого мнения о своем мастерстве, – продолжал он, – а потому льщу себя надеждой, что работа моя вам понравится и что постоянным моим местопребыванием будет вот это почетное кресло красного бархата, в котором при жизни сидел незабвенный живописец, состоявший при благородной вашей особе.
Господин ландграф нашел, что картина превосходна.
– Ты будешь нашим живописцем, садись в то кресло, – решил он и от восторга поцеловал его в обе щеки.
Уленшпигель сел.
– Ты обносился, – оглядев его, заметил господин ландграф.
Уленшпигель же ему на это сказал:
– То правда, ваша светлость. Мой осел Иеф хоть репьями закусил, а я нахожусь в последней крайности и уже три дня питаюсь только дымом надежд.
– Сейчас ты сытно поужинаешь, – сказал ландграф. – А где твой осел?
На это ему Уленшпигель ответил так:
– Я оставил его на площади перед замком вашего великодушия. Я буду счастлив, если Иеф тоже получит на ночь пристанище, подстилку и корм.
Господин ландграф тот же час приказал одному из слуг ходить за Уленшпигелевым ослом, как за его собственными.
Немного спустя сели ужинать, и уж тут пошел пир горой! От яств валил пар, всевозможных вин – разливанное море.
Уленшпигель и ландграф были оба красны, как жар. Уленшпигель веселился, ландграф пребывал в задумчивости.
– Живописец! – неожиданно обратился к Уленшпигелю ландграф. – Я хочу, чтобы ты меня написал, ибо это великое утешение для смертного государя – оставить свой образ на память потомкам.
– Конечно, господин ландграф, для меня ваша воля – закон, – сказал Уленшпигель, – а все же я худым своим умишком смекаю, что показаться грядущим столетиям в одиночестве – это для вашего высокопревосходительства не столь большая радость. Вас надлежит запечатлеть вместе с доблестною вашею супругою, госпожою ландграфиней, с вашими придворными дамами и вельможами, с вашими наиболее заслуженными военачальниками, и вот в их окружении вы с супругой воссияете, как два солнца среди фонарей.
– Твоя правда, живописец, – согласился ландграф. – Сколько же ты с меня возьмешь за свой великий труд?
– Сто флоринов – хотите вперед, хотите потом, – отвечал Уленшпигель.
– Возьми вперед, – предложил господин ландграф.
– Человеколюбивый сеньор, – воскликнул Уленшпигель, – вы наливаете масла в мою лампу, и она будет гореть в вашу честь!
На другой день он попросил господина ландграфа устроить так, чтобы перед его взором прошли те, кого ландграф удостоит чести быть изображенным на картине.
Первым явился герцог Люнебургский, начальник ландскнехтов, состоявших на службе у ландграфа. Это был толстяк, с великим трудом носивший свое готовое лопнуть пузо. Приблизившись к Уленшпигелю, он шепнул ему на ухо:
– Если ты не сбавишь мне на картине половину жира, мои солдаты тебя повесят.
С этими словами герцог удалился.
После него явилась высокая дама с горбом на спине и с грудью плоской, как меч правосудия.
– Господин живописец, – сказала она, – если ты не снимешь у меня одну округлость со спины и не приставишь двух к груди, я донесу, что ты отравитель, и тебя четвертуют.
С этими словами дама удалилась.
Затем вошла молоденькая, миленькая, свеженькая белокурая фрейлина, у которой, однако, недоставало трех верхних передних зубов.
– Господин живописец, – сказала она, – изволь написать меня так, чтобы я улыбалась и показывала все тридцать два зуба, иначе вот этот мой кавалер изрубит тебя на куски.
И, показав на того старшего аркебузира, который третьего дня играл на ступенях подъезда в кости, ушла.
Долго тянулась вереница. Наконец Уленшпигель остался наедине с ландграфом.
– Если ты, изображая все эти лица, покривишь душой хотя бы в единой черте, я велю отрубить тебе голову, как цыпленку, – пригрозил господин ландграф.
«Отсекут голову, четвертуют, изрубят на куски, в лучшем случае повесят, – подумал Уленшпигель. – Тогда уж лучше не писать вовсе. Ну, там дело видно будет».
– Какую залу мне надлежит украсить своею живописью? – осведомился он.
– Следуй за мной, – сказал ландграф.
Малое время спустя он привел его в обширную залу с высокими голыми стенами.
– Вот эту, – сказал ландграф.
– Нельзя ли затянуть стену большой завесой, чтобы уберечь мою живопись от мух и от пыли? – спросил Уленшпигель.
– Можно, – отвечал господин ландграф.
Когда же завеса была натянута, Уленшпигель потребовал трех подмастерьев на предмет растирания красок.
Целых тридцать дней Уленшпигель и его подручные пировали на славу, не зная отказа ни в сладких яствах, ни в старых винах – об этом заботился сам ландграф.
Но на тридцать первый день ландграф просунул нос в дверную щель – входить в залу Уленшпигель ему воспретил.
– Ну, Тиль, как твоя картина? – осведомился он.
– До конца еще далеко, – отвечал Уленшпигель.
– Можно посмотреть?
– Нет еще.
На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щель.
– Как дела, Тиль? – спросил он.
– К концу дело идет, господин ландграф, – отвечал Уленшпигель.
На шестидесятый день ландграф разгневался и вошел в залу.
– Сейчас же покажи мне картину, – приказал он.
– Быть по-вашему, грозный государь, – сказал Уленшпигель, – но только дозвольте не поднимать завесу до тех пор, пока не соберутся господа военачальники и придворные дамы.
– Хорошо, – сказал господин ландграф.
По его приказу все явились в залу.
Уленшпигель стал перед опущенной завесой.
– Господин ландграф, – начал он, – и вы, госпожа ландграфиня, и вы, господин герцог Люнебургский, и вы, прекрасные дамы и отважные военачальники! За этою завесой я постарался изобразить ваши прелестные и ваши мужественные лица. Каждый из вас узнает себя без труда. Вам хочется поскорей взглянуть – ваше любопытство мне понятно, – однако ж будьте добры, наберитесь терпения: я намерен сказать вам два слова, а впрочем, может, и больше. Прекрасные дамы и отважные военачальники! В жилах у вас течет благородная кровь, а потому вы увидите мою картину и полюбуетесь ею. Но если в вашу среду затесался мужик, он увидит голую стену, и ничего больше. А теперь соблаговолите раскрыть ваши благородные очи.
С этими словами Уленшпигель отдернул завесу.
– Только знатным господам дано увидеть картину, картину дано увидеть только знатным дамам. Скоро все будут говорить: «Он слеп к живописи, как мужик. Он разбирается в живописи, как настоящий дворянин!»
Все таращили глаза, притворяясь, что смотрят на картину, показывали друг другу, кивали, узнавали, а взаправду видели одну голую стену и в глубине души были этим обстоятельством весьма смущены.
Внезапно шут, зазвенев бубенчиками, подпрыгнул на три фута от полу.
– Пусть меня ославят мужичонкой, мужиком, мужланом, мужичищей, а я в трубы затрублю и в фанфары загремлю, что вижу перед собой голую стену, белую стену, голую стену! Клянусь Богом и всеми святыми! – воскликнул он.
– Когда в разговор встревают дураки, умным людям пора уходить, – изрек Уленшпигель.
Он уже выехал за ворота замка, как вдруг его остановил сам ландграф.
– Дурак ты, дурак! – сказал он. – Ходишь ты по белу свету, славишь все доброе и прекрасное, а над глупостью хохочешь до упаду. Как же ты перед такими высокопоставленными дамами и еще более высокопоставленными и важными господами посмел шутить мужицкие шутки над дворянской геральдической спесью? Ой, смотри, вздернут тебя когда-нибудь за твои вольные речи!
– Ежели веревка будет золотая, она при виде меня порвется от страха, – возразил Уленшпигель.
– На, держи, вот тебе кончик этой веревки, – сказал ландграф и дал ему пятнадцать флоринов.
– Очень вам благодарен, ваша светлость, – сказал Уленшпигель, – теперь каждый придорожный трактир получит от меня по золотой ниточке, и все эти мерзавцы-трактирщики превратятся в крезов.
Тут он заломил набекрень свою шляпу с развевающимся пером и припустил осла во весь дух.
58
Листья на деревьях желтели, выл осенний ветер. Катлина в иные дни часа на три приходила в разум. И тогда Клаас говорил, что это по великому милосердию своему на нее снизошел Дух Святой. В такие минуты она волшебной силой слов и движений наделяла Неле даром ясновидения, и мысленному взору Неле открывалось все, что происходило на сто миль в окружности – на площадях, на улицах и в домах.
И вот однажды Катлина, находясь в совершенном уме, сидела с Клаасом, Сооткин и Неле, ела oliekoek’и и запивала dobbelkuyt’oм.
Клаас сказал:
– Сегодня его святейшее величество император Карл Пятый отрекается от престола [91 – Сегодня… император Карл Пятый отрекается от престола. – Передача Карлом V своих владений Филиппу происходила постепенно. На описанной в романе торжественной церемонии в Брюсселе (октябрь 1555 г.) Филипп был назначен правителем Нидерландов и главой ордена Золотого руна (см. примеч. к с. 152). Отречение Карла от испанского престола в пользу сына последовало лишь через несколько месяцев (январь 1556 г.). Императорский престол перешел к Фердинанду Австрийскому, брату Карла.]. Неле, деточка, ты не можешь сказать, что сейчас творится в Брюсселе?
– Скажу, если Катлина захочет, – отвечала Неле.
Катлина велела девушке сесть на скамью и, творя заклинания и ворожа, погрузила Неле в сон.
– Войди в маленький домик в парке – здесь любит бывать император Карл Пятый, – сказала она.
– Я в маленькой комнатке, – тихим и как бы сдавленным голосом заговорила Неле, – стены ее выкрашены зеленой масляной краской. Здесь находится человек лет пятидесяти четырех, лысый, седой, с русой бородкой, с выдающейся нижней челюстью, с недобрым взглядом серых глаз, полных лукавства, жестокости и напускного добродушия. Этого человека именуют «его святейшим величеством». Он простужен и сильно кашляет. Перед ним стоит молодой человек, большеголовый, уродливый, как обезьяна. Я видела его в Антверпене – это король Филипп. Его святейшее величество распекает сына за то, что тот ночевал не дома. Наверно, добавляет его величество, спал в каком-нибудь вертепе с непотребной девкой. Его величество говорит сыну, что от него разит кабаком, что он выбирает себе развлечения, роняющие королевское достоинство, что к его услугам влюбленные знатные дамы с лилейными ручками, отличающиеся изяществом форм, освежающие свое атласное тело в ароматных ваннах, – неужели они хуже какой-нибудь грязной свиньи, еще не успевшей отмыть следы объятий пьяного солдафона? Его величество внушает сыну, что перед ним не устоит ни одна девица, ни одна замужняя женщина, ни одна вдова, ни одна из тех благородных и прекрасных дам, что освещают ложе страсти надушенными светильниками, а не вонючими сальными свечками.
Король отвечает его величеству, что впредь он будет повиноваться ему во всем.
Его святейшее величество кашляет и выпивает горячего вина.
«Ты скоро увидишь Генеральные штаты [92 – Генеральные штаты – высшее представительное учреждение Нидерландов, сложившееся еще в бургундский период. Генеральные штаты должны были утверждать все налоги и некоторые основные законоположения. Помимо знати, в штатах пользовались известным влиянием богатые горожане.], – говорит он Филиппу, – увидишь прелатов, дворян и мещан, увидишь молчаливого Вильгельма Оранского [93 – Вильгельм Оранский, прозванный Молчаливым (1533—1584) – деятель Нидерландской революции. Крупнейший и самый богатый вельможа страны; расчетливый политик и дипломат (но посредственный полководец), он был равнодушен к религии и четыре раза менял вероисповедание по политическим соображениям. Вильгельм был воспитан при дворе Карла V и принадлежал к его ближайшему окружению (в день отречения Карл появился перед Генеральными штатами, опираясь на плечо Вильгельма). Абсолютистские тенденции в политике Филиппа II толкнули Вильгельма Оранского (как и Эгмонта и Горна) в лагерь оппозиции, а вскоре, поняв неизбежность открытого разрыва с королем, он связал свою жизнь с делом борьбы против испанцев, которая в конце концов привела его к высшему государственному посту в буржуазной республике Соединенных провинций (Голландии). На первом этапе революции агитация Вильгельма Оранского и его сторонников сыграла немалую роль в деле объединения антииспанских сил. Но страх перед народными движениями заставлял его возлагать слишком много надежд на наемников и на помощь иноземных монархов. Такая политика способствовала поражению революции на юге страны.], тщеславного Эгмонта [94 – Эгмонт, Ламораль, граф (1522—1568) – один из наиболее родовитых и богатых нидерландских вельмож. Входил в ближайшее окружение Карла V. После его смерти служил Филиппу II и отличился как полководец в войне с Францией. Член Государственного совета Нидерландов. С 1559 г. штатгальтер (наместник) провинций Фландрии и Артуа. Вызывающая антинидерландская политика Филиппа II заставила Эгмонта стать в оппозицию к королю. В Государственном совете Эгмонт, Вильгельм Оранский и Горн составили сильную группировку, боровшуюся против Гранвеллы (см. примеч. к с. 154) и добивавшуюся его отставки. Но, когда народное возмущение испанским владычеством вылилось в восстания и обнаружилось, что даже дворянская оппозиция зашла в своей игре слишком далеко, Эгмонт, не желая выступать против «законного государя», предпочел отойти от антииспанского движения. В январе 1567 г. он первым из дворянских руководителей подчинился требованию принести дополнительную присягу в «абсолютной верности» и «безграничном повиновении» испанскому королю. Несмотря на это, он вместе с Горном был арестован и казнен герцогом Альбой.], нелюдимого Горна [95 – Горн, Филипп де Монморанси, граф (1518—1568) – один из крупных нидерландских вельмож. Адмирал Фландрии, штатгальтер провинции Гельдерна, член Государственного совета.], отважного, как лев, Бредероде [96 – Бредероде, Хендрик, барон (1531—1568) – представитель высшей нидерландской знати. Играл видную роль в выступлениях оппозиционного дворянства, открыто поддерживая союз «Соглашения» (см. примеч. к с. 240). В 1566 г. отказался принести присягу в «безграничном повиновении» королю и после неудачных попыток поднять против испанцев восстание в Антверпене и Амстердаме был вынужден бежать в Германию, где и умер во время подготовки к походу в Нидерланды. Его имущество было конфисковано Альбой.] и всех кавалеров Золотого руна [97 – Кавалеры Золотого руна – члены рыцарского ордена, основанного бургундским герцогом Филиппом Добрым в 1429 г. Число их было ограничено. Звание члена ордена считалось среди нидерландских феодалов признаком принадлежности к высшей знати. Во главе ордена стояли герцоги Бургундские, а позднее государи из дома Габсбургов. Знаком ордена было золотое изображение агнца на золотой цепи.], предводителем которых я намерен сделать тебя. Ты увидишь множество честолюбцев, которые отрежут себе нос и на золотой цепочке повесят его на грудь, если только им скажут, что это знак принадлежности к высшей знати».
Затем его святейшее величество упавшим голосом говорит королю Филиппу:
«Тебе известно, сын мой, что я отрекаюсь от престола в твою пользу. Весь мир явится свидетелем величественного зрелища: я буду говорить перед несметной толпой, хотя я кашляю и икаю, – я всю свою жизнь чем-нибудь объедался, сын мой, – и если ты по окончании моей речи не прольешь слезу, значит, у тебя каменное сердце».
«Я поплачу, батюшка», – говорит король Филипп.
Тут его святейшее величество обращается к слуге по имени Дюбуа:
«Дюбуа, накапай мне на кусочек сахару мадеры – у меня икота. Хоть бы уж она на меня не напала, когда я буду держать речь! Это все из-за вчерашнего гуся! Не выпить ли мне стаканчик орлеанского? Нет, не стоит, оно уж очень терпкое! Не съесть ли анчоус? Нет, они очень жирные. Дюбуа, дай мне бургонского!»
Дюбуа подает его святейшему величеству вино, затем облекает его в одежду алого бархата, сверху набрасывает на него парчовую мантию, препоясывает мечом, вкладывает в руки скипетр и державу, а на голову надевает корону.
Затем его святейшее величество выходит из домика в парке, садится на маленького мула, за ним следуют король Филипп и приближенные. Направляются они к большому зданию, которое они называют дворцом, и здесь в одном из покоев встречаются с высоким, стройным, нарядно одетым мужчиной – это принц Оранский.
Его святейшее величество обращается к нему с вопросом:
«Какой у меня сегодня вид, кузен Вильгельм?»
Тот не отвечает.
Его святейшее величество говорит ему полушутя, полусердито:
«Неужто ты во всех случаях жизни предпочитаешь безмолвствовать? Даже когда нужно сказать правду старой развалине? Царствовать мне еще или же отречься, Молчаливый?»
«Ваше святейшее величество, – вещает стройный мужчина, – когда приходит зима, то даже с самых могучих дубов опадает листва».
Бьет три часа.
«Дай я обопрусь на твое плечо, Молчаливый», – говорит его святейшее величество.
Вместе с Вильгельмом Оранским и со своей свитой он входит в большую залу, устланную алыми коврами, и садится на возвышении под алым шелковым балдахином. На возвышении стоят три трона; его святейшее величество садится на средний, наиболее богато убранный, увенчанный императорскою короною; король Филипп занимает трон по одну его руку, а третий предназначен для женщины, то есть для королевы [98 – Королева – Мария Венгерская, сестра Карла V, бывшая венгерская королева, наместница Нидерландов до отречения Карла (1531—1555).]. Справа и слева на покрытых коврами скамьях сидят люди в красном одеянии с золотым агнцем на шее. За ними стоят, по всей видимости, принцы и вельможи. Напротив возвышения сидят на скамьях, не покрытых коврами, люди в одеждах суконных. Я слышу, как они говорят, что они потому так скромно одеты и такие скромные под ними сиденья, что вся тяжесть податей лежит на них. При появлении его святейшего величества все как один встают – его величество сейчас же садится и знаком предлагает всем остальным последовать его примеру.
Какой-то старик долго толкует о подагре, потом женщина – по всей вероятности, королева – подает его святейшему величеству пергаментный свиток, и его святейшее величество, кашляя, тихим, глухим голосом оглашает то, что там написано; огласив же, говорит:
«Я много странствовал по Испании, Италии, Нидерландам, Англии и Африке, и все эти мои походы были во славу Божию, к чести нашего оружия и ко благу моих народов».
Говорит он долго и под конец объявляет, что он ослаб, что он устал и что он намерен передать своему сыну испанскую корону, а с нею все графства, герцогства и маркизаты.
Тут его величество проливает слезу, а глядя на него, и все остальные.
Король Филипп встает и сейчас же опускается на колени.
«Ваше святейшее величество! – говорит он. – Прилично ли мне принимать из ваших рук корону, когда вы еще вполне можете ее носить?»
Тогда его святейшее величество шепчет ему на ухо, чтобы он обратился с благосклонной речью к тем, что сидят на покрытых коврами скамьях.
Король Филипп, не вставая с колен, поворачивается к ним лицом и говорит презрительным тоном:
«Я недостаточно хорошо знаю французский язык, чтобы на нем изъясняться. От моего имени к вам обратится с речью епископ Аррасский, кардинал Гранвелла [99 – Гранвелла, Антуан Перрено де (1517—1586) – один из близких советников Карла V и Филиппа II. С 1540 г. епископ Аррасский, с 1560 г. архиепископ Мехельнский, с 1561 г. кардинал (следовательно, в момент отречения Карла кардиналом еще не был). При Филиппе II стал фактическим наместником короля в Нидерландах, хотя формально был лишь членом «консульты» (совещательного органа из трех человек при наместнице Маргарите) и Государственного совета. Ловкий политик, искусный дипломат и блестящий придворный, Гранвелла был верным слугой испанского абсолютизма и католицизма. Он не скрывал своей неприязни к старым вольностям страны и к ее народу. Народ платил ему ненавистью, а нидерландская знать презирала его как чужеземца и выскочку. Общественное мнение Нидерландов возлагало на Гранвеллу ответственность за политику Филиппа II, и в 1564 г. он под благовидным предлогом был удален из страны, но как советник короля продолжал принимать участие в борьбе с революционным движением в Нидерландах.]».
«Неловко у тебя вышло, мой сын», – говорит его святейшее величество.
И точно: гордость и надменность юного короля вызывают у присутствующих ропот. Королева воздает его святейшему величеству хвалу, а затем берет слово престарелый лекарь; когда же он умолкает, его святейшее величество знаком благодарит его. По окончании всех церемоний и речей его святейшее величество объявляет, что его подданные могут считать себя свободными от присяги, скрепляет подписью составленные на сей предмет бумаги, затем встает и возводит на престол своего сына. Все в зале плачут. А затем отец с сыном возвращаются в домик, что стоит в парке. Там они запираются вдвоем все в той же зеленой комнате, и тут его святейшее величество разражается хохотом и обращается к королю Филиппу, который, однако, не смеется.
«Ты видишь, как мало нужно, чтобы растрогать этих людишек? – говорит он, смеясь и икая. – Что слез, что слез! Толстяк Маас, кончая свою длинную речь, ревел как теленок. Да и ты как будто был взволнован, но – недостаточно. Вот какие зрелища нужны народу. Сын мой! Чем дороже нам стоят наши возлюбленные, тем сильнее мы к ним привязываемся. Так же точно обстоит и с народами. Чем больше мы с них тянем, тем сильней они нас любят. В Германии я терпел реформацию, а в Нидерландах жестоко преследовал [100 – В Германии я терпел реформацию, а в Нидерландах жестоко преследовал. – Карл V, издавший в 1521 г. Вормсский эдикт, направленный против Лютера, пытался бороться с реформацией и в Германии. Но войны, отвлекавшие Карла от германских дел, и военные силы, которыми располагали протестанты в Германии, время от времени вынуждали его мириться с ними и даже пользоваться их помощью в борьбе против папы, а в 1552 г. сам Карл был разбит князьями-протестантами.]. Если бы германские государи остались католиками [101 – Если бы германские государи остались католиками… – Часть немецких князей примкнула к реформации, стремясь отобрать у церкви ее обширные земельные владения и усилить свою власть за счет императорской. Князья-протестанты в Германии не раз воевали с Карлом V и в 1555 г. добились признания своих завоеваний. Вскоре после этого так называемого Аугсбургского религиозного мира Карл V отрекся от императорского престола.], я бы сам перешел в лютеранство и отнял у них все достояние. Они убеждены, что я ревностный католик, и со всем тем жалеют, что я покидаю их. В Нидерландах я обрек на смерть по обвинению в ереси пятьдесят тысяч самых доблестных мужчин и самых хорошеньких девушек. Теперь я ухожу – нидерландцы сокрушаются. Не считая конфискаций, я выкачал оттуда денег больше, нежели из Вест-Индии и из Перу [102 – …я выкачал оттуда денег больше, нежели из Вест-Индии и из Перу… – При Карле V Нидерланды приносили императорской казне вчетверо больше дохода, чем испанские колонии в Новом Свете.], – теперь они обо мне горюют [103 – …теперь они обо мне горюют. – Действительно, Карл V, как уроженец Фландрии, был все же более популярен в стране, чем его сын. Да и положение Нидерландов в империи Карла V было более независимым, чем то, на которое они могли рассчитывать в рамках державы Филиппа II.]. Я нарушил Кадзанский мирный договор [104 – Кадзанский мирный договор (1489) – договор между императором Максимилианом I (дедом Карла V) и фламандцами.], усмирил Гент [105 – …усмирил Гент… – Имеется в виду подавление гентского восстания 1539—1540 гг.], отменил все, что мне мешало, – свободы, вольности, льготы, я все предоставил усмотрению королевских чиновников, а эти жалкие людишки все еще мнят себя свободными на том основании, что я им дозволил стрелять из арбалета и во время процессий носить цеховые знамена. Они постоянно чувствовали на себе мою властную руку. Они сидят в клетке, наслаждаются жизнью, поют и оплакивают меня. Сын мой, будь с ними, как я: благожелателен на словах, суров на деле. Лижи, пока можно не кусать. Клянись, неустанно клянись блюсти их свободы, вольности и льготы, но как скоро заметишь, что вольности сии таят в себе опасность, немедленно упраздняй их. Когда к подданным прикасаются робкой рукой, – они железные, но они же становятся стеклянными, когда ты дробишь их мощной дланью. Искореняй ересь, но не потому, что она противоречит римско-католической вере, а потому, что в Нидерландах она расшатывает устои нашей власти. Те, что нападают на папу, у которого целых три короны [106 – …на папу, у которого целых три короны… – Головной убор римского папы – тиара – представляет собой высокую шапку, опоясанную тремя коронами, символизирующими права папы как судьи, законодателя и священнослужителя католического мира.], мигом расправятся с государями, у которых корона всего лишь одна [107 – , что нападают на папу… мигом расправятся с государями… – Эта вложенная Костером в уста Карлу V мысль перекликается с подлинными словами Филиппа II: «Перемена религии всегда сопровождается переменой государственного строя, и часто бедняки, бездельники и бродяги пользуются этим как предлогом, чтобы захватить имущество богатых».]. Приравняй, как я, свободу совести к оскорблению величества, влекущему за собой конфискацию имущества, и ты будешь, как я, всю жизнь получать наследства. А когда ты отречешься от престола или же умрешь, они скажут: „Добрый был государь!“ – и заплачут».
Больше ничего не слышно, – сказала Неле, – его святейшее величество лег на кровать и уснул, а король Филипп, надменный и гордый, смотрит на него холодным взглядом.
Тут Катлина разбудила ее.
А Клаас задумчиво глядел на огонь, пылавший в печи.
59
Когда Уленшпигель, расставшись с ландграфом Гессенским, проезжал через площадь, на глаза ему попались сердитые лица дам и вельмож, но он не обратил на них никакого внимания.
Немного погодя он очутился во владениях герцога Люнебургского, и тут у него произошла встреча с компанией Smaedelyke broeder’ов [108 – Братья-задиры (флам.).] – веселых слёйсских фламандцев, которые каждую субботу откладывали немного денег, чтобы иметь возможность раз в год ездить в Германию.
Ехали они обыкновенно в открытой повозке, которую шутя влек по дорогам и топям герцогства Люнебургского могучий верн-амбахтский конь, и орали песни. Иные с превеликим усердием дудели в дудки, другие пиликали на скрипочках, третьи играли на виолах, четвертые на волынках. Сбоку повозки какой-нибудь dikzak [109 – Толстяк (флам.).] шел пешком и играл на rommelpot’e – должно быть, надеялся спустить с себя таким образом жир.
Как раз когда за душой у этой компании почти ничего уже не оставалось, ей повстречался нагруженный звонкой монетой Уленшпигель, и они пригласили его в трактир и угостили. Уленшпигель принял их приглашение охотно. Заметив, однако ж, что Smaedelyke broeder’ы поглядывают на него и перемигиваются, подливают ему и посмеиваются, он почуял недоброе, вышел и стал подслушивать за дверью. И вот, слышит он, dikzak про него говорит:
– Это живописец ландграфа – он ему дал за картину больше тысячи флоринов. Давайте напоим его вином и пивом – останемся в барышах.
– Аминь, – хором произнесли его приятели.
Уленшпигель же отвел своего оседланного осла шагов за тысячу, к одному фермеру, дал работнице два патара, чтобы она за ним приглядела, и, вернувшись как ни в чем не бывало в трактир, сел за столик Smaedelyke broeder’ов. Те раскошелились и еще угостили его. А Уленшпигель, позвякивая в мошне ландграфскими флоринами, похвалился, что только сейчас продал одному крестьянину своего осла за семнадцать серебряных daelder’oв.
Так, выпивая и закусывая, играя на дудках, волынках и rommelpot’ax и подбирая по дороге всех мало-мальски смазливых бабенок, продолжали они свой путь. Этаким манером они произвели на свет младенчиков, в частности Уленшпигель – его милка назвала впоследствии своего сына Эйленшпигелькен [110 – Эйленшпигелькен – намек на героя немецких народных рассказов (шванков) Тиля Эйленшпигеля. Рассказы эти были очень популярны в Германии. Первый их сборник вышел в 1500 г. (то есть до «рождения» героя романа Костера). Образ Эйленшпигеля привлекал многих немецких писателей начиная с XVI в.], что на нижненемецком языке означает зеркальце и сову: по-видимому, истинный смысл прозвища ее случайного сожителя остался ей неясен, а может быть, она назвала сына в память того часа, когда он был зачат. Это и есть тот самый Эйленшпигелькен, о котором пущен ложный слух, будто он родился в Книттингене, в Саксонии.
Добрый конь вез их по дороге, по обеим сторонам которой раскинулась деревенька и при которой стоял трактир под вывеской In den Ketele, то есть «В котле». Оттуда приятно пахло жареным мясом.
Игравший на rommelpot’e dikzak пошел к baes’y и сказал ему про Уленшпигеля:
– Это ландграфский живописец – он за всех заплатит.
Baes, убедившись, что лицо Уленшпигеля внушает доверие, и послушав звон флоринов и daelder’oв, уставил стол выпивкой и закуской. Уленшпигель в грязь лицом не ударил. А в кошельке у него все время звенели монеты. Этого мало: время от времени он хлопал себя по шапке и приговаривал, что тут зашито главное его богатство. Пиршество длилось два дня и одну ночь. Наконец Smaedelyke broeder’ы объявили Уленшпигелю:
– Давай расплатимся и отчалим.
Уленшпигель же им задал вопрос:
– Если крыса забралась в сыр, думает она уходить?
– Нет, – отвечали они.
– А когда человек вдоволь ест и пьет, скучает он по дорожной пыли и по воде из луж, с пиявками?
– Нет, – отвечали они.
– Ну так поживем и мы здесь, – рассудил Уленшпигель, – до тех пор, пока мои флорины и daelder’ы служат воронкой, через которую в наши глотки льется живительная влага.
Он велел хозяину подать еще вина и колбасы.
Пока они ели и пили, Уленшпигель хвастался:
– Я плачу, я теперь ландграф. Ну а когда в моей мошне будет пусто, что вы станете делать, друзья? Вы приметесь за мою мягкую войлочную шляпу и обнаружите, что там везде – и в тулье и по краям – зашиты каролю.
– Дай пощупать! – вскричали все разом.
Сопя от наслаждения, они принялись щупать монеты, которые оказались величиною с червонец. Один из broeder’oв до того проворно орудовал пальцами, что Уленшпигель вынужден был отобрать у него шляпу.
– Эй ты, рьяный доильщик, – сказал он, – доить еще не пора!
– Дай мне половину шляпы, – попросил Smaedelyk broeder.
– Не дам, – сказал Уленшпигель, – а то у тебя будет голова как у сумасшедшего: в одной половине тьма, а в другой свет. – И, передав шляпу baes’у, попросил: – Уж очень жарко – спрячь ее пока у себя. Я на минутку выйду.
С этими словами он вышел, а хозяин спрятал шляпу.
Удрав из трактира, Уленшпигель побежал к крестьянину, вскочил на осла и во всю ослиную прыть помчался по направлению к Эмдену.
Smaedelyke broeder’ы, видя, что он не возвращается, всполошились:
– Не дал ли он тягу? Кто ж теперь будет платить?
Перепуганный baes одним взмахом ножа распорол Уленшпигелеву шляпу, но вместо каролю он между войлоком и подкладкой обнаружил медные бляшки.
Тут он напустился на Smaedelyke brоeder’ов:
– Братья-надувалы! – сказал он. – Сбросьте с себя все, что на вас ни есть, кроме разве сорочек, а то я вас отсюда не выпущу.
В уплату за все Smaedelyke broeder’ы принуждены были разоблачиться.
Так, в одних сорочках, и колесили они теперь по горам и долам; продавать же коня и повозку им не хотелось.
И вид у них был до того плачевный, что все охотно давали им и хлеба, и пива, а кое-когда и мяса, они же всем рассказывали, что их обобрали разбойники.
А штаны у них были одни на всю братию.
И так они и возвратились к себе в Слёйс – пританцовывая в повозке под звуки rommelpot’a, но в одних сорочках.
60
А Уленшпигель в это время разъезжал на Иефе по землям и топям герцога Люнебургского. Фламандцы прозвали этого герцога Watersignorke [111 – Водяной сеньор (флам.).], оттого что в его владениях всегда было сыро.
Иеф слушался Уленшпигеля, как собачка, пил bruinbier, танцевал под музыку лучше любого венгерского плясуна, по первому знаку хозяина ложился на спину и притворялся мертвым.
В Дармштадте, в присутствии ландграфа Гессенского, Уленшпигель высмеял герцога, и ему было известно, что герцог сердит и зол на него и что ему воспрещен въезд во владения герцога под страхом виселицы. И вдруг Уленшпигель видит: перед ним его светлость герцог собственной персоной, а так как он был наслышан о свирепости герцога, то ему стало не по себе. И он обратился к своему ослу с такой речью.
– Иеф, гляди, вон монсеньор Люнебургский! – сказал он. – Веревка здорово щекочет мне шею. Лишь бы только мне ее палач не почесал! Пойми, Иеф, я хочу, чтобы меня почесали, но я не хочу, чтобы меня повесили. Подумай – ведь мы с тобой братья: оба бедствуем и у обоих длинные уши. Подумай еще и о том, какого верного друга лишаешься ты в моем лице.
Тут Уленшпигель отер глаза, а Иеф заревел.
– Мы делили с тобой пополам и радости и горести, – снова заговорил Уленшпигель. – Ты помнишь, Иеф?
Осел продолжал верещать, ибо он был голоден.
– И ты никогда меня не забудешь, – внушал ему его хозяин, – ибо какая еще дружба может быть крепче той, что радуется одним и тем же удачам и крушится от одних и тех же невзгод! Ложись на спину, Иеф!
Послушный осел повиновался, и вслед за тем пред взором герцога в воздухе взбрыкнули четыре копыта… Уленшпигель мигом сел к ослу на брюхо. Герцог приблизился.
– Что ты тут делаешь? – спросил он. – Разве ты не знаешь, что я именным указом воспретил тебе под страхом виселицы ступать своими грязными ногами по моей земле?
– Сжальтесь надо мной, всемилостивейший сеньор! – воскликнул Уленшпигель и, показав на осла, прибавил: – Тем более вам хорошо известно: кто находится меж четырех столбов, того по праву и закону нельзя лишить свободы.
– Вон из моих владений, а не то я тебя казню! – крикнул герцог.
– Ах, монсеньор, – молвил Уленшпигель, – я бы стрелой умчался отсюда верхом на флорине, а еще лучше – на паре!
– Нахал! – возопил герцог. – Мало того, что ты не подчинился моему указу, ты еще смеешь просить у меня денег!
– А что прикажете делать, монсеньор? Не могу же я у вас отнять их силком!..
Тут герцог пожаловал ему флорин.
Тогда Уленшпигель обратился к ослу:
– Встань, Иеф, и попрощайся с монсеньором.
Осел мгновенно вскочил и заверещал. Вслед за тем оба скрылись из виду.
61
Сооткин и Неле смотрели в окно.
– Не видать ли сына моего Уленшпигеля, деточка? – спросила Сооткин.
– Нет, – отвечала Неле, – мы никогда больше не увидим противного этого шатуна.
– Не сердись на него, Неле, – сказала Сооткин, – лучше пожалей бесприютного мальчонку.
– Знаем мы, какой он бесприютный, – молвила Неле. – Поди уже в каком-нибудь дальнем краю обзавелся домом получше этого, а может, и дамой сердца, и та, уж верно, дает ему приют.
– Это бы хорошо, – сказала Сооткин, – по крайности ортоланов бы поел.
– Его бы камнями кормить, обжору, – живо вернулся бы домой! – вспылила Неле.
Сооткин фыркнула.
– Чего ты так на него взъелась, детка? – спросила она.
Тут вмешался Клаас, сидевший в углу и до сего времени задумчиво вязавший хворост.
– Ай ты не видишь, что она от него без ума? – обратился он к Сооткин.
– Видали вы такую скрытную плутовку? – вскричала Сооткин. – Хоть бы намек какой мне подала! Так это правда, деточка: люб он тебе?
– Пустое, – отрезала Неле.
– Славный муженек тебе достанется, – заметил Клаас, – с широкой глоткой, пустым брюхом и длинным языком, мастер из крупной монеты делать мелкую, трудом ломаного гроша не заработал, только и знает, что ворон считать да слоны слонять.
Но тут Неле вдруг вся покраснела от злости:
– А вы-то чего смотрели?
– Ишь, до слез довел девочку! – вступилась Сооткин. – Ты бы уж помалкивал, мой благоверный!
62
Однажды Уленшпигель явился в Нюрнберг и выдал там себя за великого лекаря, от всех недугов целителя, знаменитого желудкоочистителя, лихорадок славного укротителя, всех язв известного гонителя, чесотки неизменного победителя.
В нюрнбергской больнице некуда было класть больных. Молва об Уленшпигеле дошла до смотрителя – тот разыскал его и осведомился, правда ли, что он справляется со всеми болезнями.
– Со всеми, кроме последней, – отвечал Уленшпигель. – А что касается всех прочих, то обещайте мне двести флоринов – я не возьму с вас и лиара до тех пор, пока все ваши больные не выздоровеют и не выпишутся из больницы.
На другой день, приняв торжественный и ученый вид, он уверенно пошел по палатам. Обходя больных, он к каждому из них наклонялся и шептал:
– Поклянись, – говорил он, – что свято сохранишь тайну. Чем ты болен?
Больной называл свою болезнь и Христом-Богом клялся, что никому ничего не скажет.
– Так знай же, – говорил Уленшпигель, – что завтра я одного из вас сожгу, из пепла сделаю чудодейственное лекарство и дам его всем остальным. Сожжен будет лежачий больной. Завтра я прибуду сюда вместе со смотрителем, стану под окнами и крикну вам: «Кто не болен, забирай пожитки и выходи на улицу!»
Наутро Уленшпигель так именно и поступил. Тут все больные – хромающие, ковыляющие, чихающие, перхающие – заспешили к выходу. На улицу высыпали даже такие, которые добрый десяток лет не вставали с постели.
Смотритель спросил, точно ли они поправились и могут ходить.
– Да, – отвечали они в полной уверенности, что одного из них сжигают сейчас во дворе.
Тогда Уленшпигель обратился к смотрителю:
– Ну, раз все они вышли и говорят, что здоровы, – стало быть, плати.
Смотритель уплатил ему двести флоринов. И Уленшпигель был таков.
Но на другой день больные вновь явились пред очи смотрителя в еще худшем состоянии, чем вчера; лишь одного из них исцелил свежий воздух, и он, напившись пьяным, бегал по улицам с криком: «Слава великому лекарю Уленшпигелю!»
63
К тому времени, когда сгинули и эти две сотни флоринов, Уленшпигель добрался до Вены и поступил в услужение к каретнику, который вечно пилил своих работников за то, что они слабо раздувают кузнечные мехи.
– Наддай! – то и дело покрикивал он. – Что вы тут завозились с мехами? А ну, раз, два, взяли – и дуй что есть мочи!
Каково же было изумление baes’а, когда Уленшпигель снял мех, взвалил его себе на плечо и сделал вид, что куда-то бежит с ним!
– Да вы же сами, baes, велели мне взять мех и дуть что есть мочи. Вот я с ним и дунул, – оправдывался Уленшпигель.
– Нет, милый мальчик, я тебе этого не говорил, – сказал baes. – Отнеси на место.
И он тут же решил отомстить Уленшпигелю. После этого случая он всякий раз поднимался в полночь, будил работников и приказывал браться скорее за дело.
– Что ты будишь нас ни свет ни заря? – возроптали работники.
– Таков мой обычай, – отвечал baes. – Первую неделю мои работники могут спать только половину ночи.
И опять он разбудил их в полночь. Уленшпигель, спавший в сарае, после побудки явился с сенником на спине в кузницу.
– Ты что, спятил? – обратился к нему baes. – Зачем ты притащил сюда сенник?
– Таков мой обычай, – отвечал Уленшпигель. – Всю первую неделю я полночи сплю на постели, а полночи – под постелью.
– Ну а у меня есть еще один обычай, – подхватил хозяин, – дерзких работников я выбрасываю на улицу: пусть себе первую недельку спят на земле, а вторую – под землей.
– Ежели у вас в погребе, baes, подле бочек с bruinbier’oм, то я не откажусь, – сказал Уленшпигель.
64
Уйдя от каретника и возвратившись во Фландрию, Уленшпигель поступил в учение к сапожнику, который предпочитал торчать на улице, нежели орудовать шилом у себя в мастерской. Видя, что он уже в сотый раз намеревается шмыгнуть за дверь, Уленшпигель обратился к нему с вопросом, как надо кроить носки.
– Крои и на большие и на средние ноги, – отвечал baes, – так, чтобы всем, кто ведет за собой и крупный и мелкий скот, обувь была в самый раз.
– Будьте покойны, baes, – сказал Уленшпигель.
Когда сапожник ушел, Уленшпигель накроил таких носков, которые годились бы только кобылам, ослицам, телкам, свиньям и овцам.
Возвратившись в мастерскую, baes увидел, что вся его кожа изрезана на куски.
– Что ж ты наделал, олух ты этакий? – вскричал он.
– Наделал то, что вы приказали, – отвечал Уленшпигель.
– Я тебе велел выкроить башмаки, которые были бы впору всем, кто ведет за собой быков, хряков, баранов, – возразил baes, – а ты выкроил мне обувь, которая будет по ноге разве только этим самым животным.
На это Уленшпигель ему сказал:
– Baes! В то время года, когда любится всякая тварь, кто же, как не свинья, ведет за собою хряка, кто, как не ослица, – осла, кто, как не телка, – быка, кто, как не овечка, – барана?
После этого разговора Уленшпигель остался без крова.
65
Самое начало апреля, теплынь, потом вдруг морозит, да все крепче и крепче, а небо серое и скучное, как поминальный день. Третий год изгнания Уленшпигеля давно кончился, и Неле со дня на день ждет своего друга.
«Ой, беда! – думает она. – Побьет морозом и грушевый цвет, и жасмин, и все бедные цветики, – они поверили теплой ласке ранней весны и распустились. Вон, вон замелькали снежинки! Мое бедное сердце также засыпано снегом. Куда девались яркие лучи солнца, от которых светлели лица людей, алели красные кровли, пламенели оконные стекла? Что не греют они небо и землю, букашек и пташек? Ох, и я, горемычная, ночью и днем коченею от тоски и от долгого ожиданья! Где ты, мой друг Уленшпигель?»
66
Подходя к Ренне, что во Фландрии, Уленшпигель томился голодом и жаждой, но не унывал – он смешил людей за кусок хлеба. Смешил он, однако ж, неудачно – люди проходили мимо и не давали ему ничего.
Погода была скверная: бродягу то засыпало снегом, то поливало дождем, то секло градом. Когда он шел через села, у него слюнки текли от одного вида собаки, которая где-нибудь в укромном уголке грызла кость. Ему очень хотелось заработать флорин, но он не знал, откуда могли бы флорины прыгнуть к нему в кошелек.
Он глядел вверх – и видел голубей, которые с высоты голубятни роняли на дорогу кусочки чего-то белого, но это были не флорины. Он глядел себе под ноги, но флорины – не из царства Флоры, и на дорогах они не растут.
Он глядел направо – и видел зловещую тучу, которая надвигалась громадной лейкой, но он отлично знал, что ливень из нее непременно хлынет, да только не флоринов. Он глядел налево – и видел жасминовый куст.
«Э-эх! – говорил он сам с собой. – Я бы предпочел не жасминовый куст, а флориновый! То-то красивый был бы кустик!»
Внезапно темная туча пролилась, и на Уленшпигеля посыпались градины, твердые, как булыжник.
– Ай! – крикнул он. – Камнями швыряют только в бездомных собак.
И пустился бежать.
«Я не виноват, что у меня не только что дворца, а и палатки нет, что мне негде укрыть мое тощее тело, – говорил он себе. – У, градины – гадины! Не градины, а прямо целые ядра. Никакого греха нет в том, что я, одетый в рубище, шатаюсь по всему белому свету, раз мне так нравится. Ах, зачем я не император? Градины так и лезут мне в уши, точно нехорошие слова».
Уленшпигель все бежал и бежал.
«Бедный мой нос! – причитал он. – Скоро град продырявит тебя насквозь, и будешь ты заместо перечницы на пирах у сильных мира сего, а их-то уж никогда градом не бьет. – Затем Уленшпигель потрогал свои щеки. – А щеки мои – чем не шумовочки? – рассудил он. – Отлично пригодятся поварам, когда те жарятся у печки. Подумал о поварах – невольно вспомнилась подливка. Эх, до чего есть хочется! Не ропщи, пустое брюхо, не урчите, страждущие кишки! Где ты, счастливая доля? Веди меня на свое пастбище».
Пока он сам с собой рассуждал, небо расчистилось, проглянуло солнышко, град перестал.
– Здравствуй, солнце, единственный друг мой! – воскликнул Уленшпигель. – Сейчас ты меня обсушишь!
Но ему было холодно, и он бежал не останавливаясь. Вдруг он увидел, что прямо на него бежит с выпученными глазами и высунутым языком собака – белая с черными пятнами.
«Это бешеная собака!» – подумал Уленшпигель и, схватив здоровенный камень, полез на дерево. Когда он добрался до первой ветки, собака пробегала уже мимо дерева, и тут Уленшпигель швырнул в нее камень и угодил ей в голову. Собака остановилась, предприняла жалкую и неуклюжую попытку вспрыгнуть на дерево и укусить Уленшпигеля, но не смогла, рухнула наземь и околела.
Уленшпигелю стало не по себе, в особенности когда он, спустившись с дерева, обнаружил, что нос у собаки влажный, – значит, она была здорова. Шкурка у нее оказалась славная, ее можно было продать – с этой мыслью Уленшпигель снял ее, вымыл, повесил сушить на своей палке, а затем сунул к себе в суму.
Терзаемый голодом и жаждой, он заходил на фермы, но не решался предложить шкуру из боязни, что кто-нибудь из крестьян узнает свою собаку. Он просил хлеба, но никто ему не подавал. Стемнело. Ноги у него подгибались, и он завернул в харчевню. В харчевне старая baesine ласкала старую, беспрерывно хрипевшую собаку, расцветкой шкуры похожую на ту, которую убил Уленшпигель.
– Откуда Бог несет, путник? – спросила старая baesine.
На это ей Уленшпигель ответил так:
– Я иду из Рима – там я вылечил папскую собаку, которую мучил бронхит.
– Так ты видел папу? – спросила старуха и тут же налила ему кружку пива.
– Увы! – опорожнив кружку, воскликнул Уленшпигель. – Я лишь удостоился приложиться к его святой стопе и священной туфле.
Между тем старая собака baesine хрипела, но не харкала.
– Когда ж это было? – спросила старуха.
– В прошлом месяце, – отвечал Уленшпигель. – Меня ждали, я приехал и постучался. «Кто там?» – спросил архикардинальный, архитайный и архичрезвычайный камерарий его пресвятейшего святейшества. «Это я, ваше высокопреосвященство, – отвечал я, – я прибыл из Фландрии, дабы облобызать стопу святейшего владыки и вылечить его собачку». – «А, это ты, Уленшпигель! – послышался из-за дверцы голос папы. – Я бы рад тебя повидать, да не могу. Священные декреталии [112 – Декреталии – сборники папских писем и посланий. В католической церкви имеют силу закона.] воспрещают мне показывать посторонним свой лик в то время, как по нему гуляет священная бритва». – «Эх ты, вот незадача! – воскликнул я. – А ведь я в этакую даль тащился только для того, чтобы облобызать стопу вашего святейшества и вылечить вашу собачку. Стало быть, мне так ни с чем и возвращаться восвояси?» – «Нет», – отвечал святой отец. И вслед за тем я услышал его распоряжение: «Архикамерарий, придвиньте мое кресло к двери и откройте ее нижнее окошечко». Сказано – сделано. И тут я увидел в окошечке ногу в золотой туфле и услышал громоподобный голос: «Се грозная стопа царя царей, короля королей, императора императоров. Целуй же, христианин, целуй священную туфлю!» Я приложился к священной туфле, и нос мой ощутил дивное благоухание, исходившее от ноги. Затем окошечко захлопнулось, и тот же грозный голос велел мне ждать. Окошко снова распахнулось, и на меня прыгнул, извините за выражение, облезлый кобель с гноящимися глазами, хрипящий, раздутый, как бурдюк, с раскоряченными, по причине толщины пуза, лапами. Тут святейший владыка соизволил снова обратиться ко мне: «Уленшпигель, – сказал он, – это моя собачка. У нее бронхит и другие болезни, которые она нажила себе тем, что глодала перебитые кости еретиков. Вылечи ее, сын мой, ты об этом не пожалеешь».
– Выпей еще, – предложила старуха.
– Налей, – согласился Уленшпигель и продолжал свой рассказ: – Я закатил псу чудодейственное мочегонное моего собственного изготовления. Пес три дня и три ночи сикал не переставая и выздоровел.
– Jesus God en Maria! [113 – Господи Иисусе, Матерь Божья! (флам.)] – воскликнула старуха. – Дай я тебя поцелую, паломник, за то, что ты удостоился лицезреть папу! Теперь ты и мою собачку вылечи.
Уленшпигель, однако, уклонился от старухиных поцелуев.
– Тот, чьи уста коснулись священной туфли, в течение двух лет должен быть чист от поцелуев женщины, – возразил он. – Дай мне мясца, колбаски, не пожалей пива – и хрипота у твоей собаки пройдет бесследно: хоть в соборный хор ее посылай – любую ноту вытянет.
– Коли не обманешь, я тебе заплачу флорин, – слезно молила старуха.
– Вылечу, вылечу, – молвил Уленшпигель, – дай только поужинаю.
Она подала ему все, чего он просил. Напившись и наевшись, он так расчувствовался, что если б не зарок, то, верно уж, поцеловал бы старуху.
В то время как он пировал, старая собака положила ему лапы на колени в ожидании косточки. Уленшпигель бросил ей косточку-другую, а затем обратился к хозяйке с вопросом:
– Если б кто-нибудь у тебя наелся и не заплатил, как бы ты с ним поступила?
– Я бы у такого разбойника отобрала лучшее платье, – отвечала старуха.
– Так, так, – молвил Уленшпигель и, взяв собаку под мышку, пошел с ней в сарай. В сарае он дал ей косточку, запер ее, вынул из сумки шкуру убитой собаки и, вернувшись к старухе, спросил, точно ли она отнимет лучшее платье у того, кто не отдаст ей деньги.
– Отниму, – подтвердила старуха.
– Ну так вот: я твою собаку кормил, а она мне не заплатила. Я с ней поступил по-твоему: содрал с нее мало сказать лучшее – единственное платье.
С этими словами он показал старухе шкуру убитой собаки.
– Ах, какой ты жестокий, господин лекарь! – завыла старуха. – Бедный песик! Ведь он мне, убогой вдове, заместо ребенка был. Зачем ты отнял у меня единственного друга? Теперь я помру с горя.
– Я ее воскрешу, – сказал Уленшпигель.
– Воскресишь? – переспросила старуха. – И она по-прежнему будет ко мне ласкаться, в глаза заглядывать, лизать мне руки и вилять хвостиком? Воскресите ее, господин лекарь, и я вас накормлю самым дорогим обедом и не только ничего с вас не возьму, а вам же еще уплачу флоринчик.
– Я ее воскрешу, – подтвердил Уленшпигель. – Но только мне нужна теплая вода, патока, чтобы смазать швы, иголка с ниткой и подлива к жаркому. Во время этой операции я должен быть один.
Старуха все ему дала. Он взял шкуру убитой собаки и пошел в сарай.
Войдя, он помазал старой собаке морду подливкой, что, видимо, доставило ей удовольствие, патокой провел по брюху широкую полосу, лапы тоже смазал патокой, а хвост подливкой.
После этого трижды издал какое-то восклицание, а затем сказал:
– Staet op! Staet op! Ik ’t bevel vuilen hond! [114 – Вставай! Вставай! Тебе что сказано, паршивый пес! (флам.)]
Тут он второпях сунул шкуру убитой собаки к себе в суму и дал такого пинка живой собаке, что та мигом очутилась в харчевне.
Старуха, видя, что ее собачка цела и невредима, да еще и облизывается, хотела было поцеловать ее, но Уленшпигель воспротивился.
– Не ласкай собаку до тех пор, пока она всю патоку не слижет, а как слижет, стало быть, швы у нее зажили, – сказал он. – Ну а теперь давай сюда десять флоринов.
– Я обещала всего один флорин, – возразила старуха.
– Один за операцию, девять за воскрешение, – в свою очередь возразил Уленшпигель.
Старуха дала ему десять флоринов. Перед тем как удалиться, Уленшпигель бросил на пол шкуру убитой собаки и сказал:
– Вот тебе, хозяйка, старая собачья шкура, – смотри не потеряй: когда новая прохудится, употреби ее на заплаты.
67
В это воскресенье в Брюгге по случаю праздника крови Христовой был крестный ход. Клаас посоветовал жене и Неле туда сходить – ну как они встретят там Уленшпигеля? А он, мол, будет сторожить дом да поджидать паломника.
Женщины ушли. Клаас остался в Дамме и, усевшись на пороге, убедился, что в городе ни души. Из ближнего села доносился чистый звон колокола, а из Брюгге по временам долетали то трезвон, то орудийные залпы, то треск потешных огней, зажигавшихся в честь праздника крови Христовой.
Клаас задумчивым взором высматривал Уленшпигеля, но не видел ничего, кроме безоблачного, ясного голубого неба, собак, лежавших, высунув язык, на солнцепеке, воробьев, с беззаботным чириканьем купавшихся в дорожной пыли, подкрадывавшегося к ним кота да солнечных лучей, имевших вольный доступ во все дома и зажигавших отблески на медных котелках и оловянных кружках.
Все вокруг Клааса ликовало, только он один тосковал, по-прежнему искал глазами сына и старался разглядеть его в сером тумане, застилавшем луга, старался различить его голос в радостном шелесте листьев, в веселом пении птиц. Внезапно на Мальдегемской дороге он увидел высокого человека и сразу понял, что это не Уленшпигель. Человек остановился возле чужой грядки, надергал моркови и с жадностью на нее набросился.
«Ишь как проголодался!» – подумал Клаас.
Незнакомец исчез, но минуту спустя вновь появился на углу Цапельной улицы, и тут Клаас узнал его: это был тот самый гонец, который привез ему от Иоста семьсот червонцев. Он устремился к нему навстречу и сказал:
– Пойдем ко мне!
– Блаженны странноприимцы, – отозвался тот.
Снаружи на подоконнике Сооткин никогда не забывала насыпать птицам крошек – они к ней и зимой прилетали кормиться. Незнакомец подобрал крошки и проглотил их.
– Ты, видно, хочешь есть и пить, – заметил Клаас.
– Неделю назад меня ограбили разбойники, – сказал тот, – все это время я питался одной морковкой да кореньями.
– Стало быть, пора закусить, – рассудил Клаас и открыл ларь. – Вот полная миска гороха, вот яйца, колбаса, ветчина, гентские сосиски, waterzoey (рыбное блюдо). Внизу, в погребе, дремлет лувенское вино, вроде бургонского, прозрачное и красное, как рубин, – оно только и ждет, чтобы пришли в движение стаканчики. Подбросим-ка хворосту в печь! Слышишь, как запела колбаска на рашпере? Это песнь во славу снеди.
Поворачивая и переворачивая колбасу, он спросил гостя:
– Не видал ли ты сына моего Уленшпигеля?
– Нет, – отвечал тот.
– А как поживает мой брат Иост? – продолжал расспрашивать Клаас, ставя на стол жареную колбасу, яичницу с жирной ветчиной, сыр, большие стаканы и бутылки с красным прозрачным искристым лувенским вином.
– Твоего брата Иоста колесовали в Зиппенакене под Аахеном за то, что он, впав в ересь, сражался с императором, – отвечал гость.
– Проклятые палачи! – дрожа всем телом от страшного гнева, в исступлении крикнул Клаас. – Иост! Несчастный мой брат!
– Все радости и горести посылаются нам свыше, – строго заметил гость и принялся за еду.
Утолив голод, он сообщил:
– Я выдал себя за нисвейлерского хлебопашца, родственника твоего брата, и навестил его в темнице. А к тебе я пришел потому, что он мне сказал: «Если ты не умрешь за веру, как я, то сходи к брату моему Клаасу и скажи, что я ему завещал жить по-божески, помогать бедным и тайно учить сына заповедям Христовым. Деньги, что я ему дал, нажиты на темноте народной – пусть же он употребит их на обучение Тиля, дабы тот познал истинного Бога и был начитан от Писания».
Сказавши это, гонец поцеловал Клааса.
А Клаас в отчаянии все повторял:
– Несчастный мой брат! Умер на колесе!
Он обезумел от горя. И все же, заметив, что гость хочет пить и подставляет стакан, налил ему вина, но сам ел и пил без всякой охоты.
Обе женщины отсутствовали целую неделю. Все это время посланец Иоста прожил у Клааса.
По ночам до них доносились вопли Катлины:
– Огонь! Огонь! Пробейте дыру! Душа просится наружу!
Клаас шел к ней, успокаивал, затем возвращался к себе.
Прогостив неделю, посланец ушел, согласившись взять у Клааса всего-навсего два каролю на пропитание и ночлег.
68
Как-то раз, когда Неле и Сооткин уже вернулись из Брюгге, Клаас, сидя в кухне на полу, точно заправский портной, пришивал к старым штанам пуговицы. Тут же в кухне Неле науськивала на аиста Тита Бибула Шнуффия, а пес то с громким лаем бросится на аиста, то отскочит. Аист, стоя на одной ноге, устремлял на пса важный и задумчивый взор, а затем, изогнув длинную шею, зарывал клюв в перья на груди. Невозмутимость аиста только ожесточала Тита Бибула Шнуффия. Но в конце концов аист решил, что одна игра не потеха, и клюв его с быстротой стрелы вонзился в спину псу – тот с воем, выражавшим: «Спасите!», кинулся от него прочь.
Клаас хохотал, Неле тоже, а Сооткин все смотрела на улицу: не видать ли Уленшпигеля.
Вдруг она сказала:
– Идут профос и четыре стражника. Конечно, не к нам. Двое завернули за угол…
Клаас поднял голову.
– А двое остановились у дверей, – прибавила Сооткин.
Клаас вскочил.
– За кем это они пришли? – продолжала Сооткин. – Господи Иисусе! Клаас, да они к нам!
Клаас выбежал из кухни в сад, за ним Неле.
Он ей шепнул:
– Спрячь деньги – они за печной вьюшкой.
Неле поняла, но, увидев, что он перемахнул через изгородь, что стражники схватили его за шиворот и что он отбивается, заплакала и закричала:
– Он ни в чем не виноват! Он ни в чем не виноват! Не обижайте моего отца Клааса! Уленшпигель, где ты? Ты бы их убил!
С этими словами она бросилась на одного из стражников и впилась ногтями ему в лицо. Затем с криком: «Они его убьют!» – повалилась на траву и начала кататься по ней, как безумная.
На шум прибежала Катлина; остолбенев при виде этого зрелища, она затрясла головой и застонала:
– Огонь! Огонь! Пробейте дыру! Душа просится наружу!
Сооткин ничего этого не видела. Когда двое других стражников вошли в лачугу, она обратилась к ним с такими словами:
– Кого вы ищете, господа, в нашей убогой хижине? Если сына моего, то он далеко. Ноги у вас больно коротки – не догоните, – съязвила она, и это доставило ей удовлетворение.
Но тут послышался крик Неле, и Сооткин, выбежав в сад, увидела своего мужа за изгородью, на дороге, – стражники держали его за шиворот, а он вырывался.
– Бей их! Убей их! – крикнула она. – Уленшпигель, где ты?
Она бросилась на помощь к мужу, но стражник не без риска для себя успел схватить ее.
Клаас так здорово отбивался и дрался, что ему наверняка удалось бы вырваться, если б на подмогу державшим его стражникам не подоспели те двое, с которыми говорила Сооткин.
Стражники связали ему руки и привели в кухню. Сооткин и Неле плакали навзрыд.
– Господин профос, – обратилась к нему Сооткин, – чем провинился мой бедный муж? За что вы ему руки скрутили веревкой?
– Он еретик, – отвечал один из стражников.
– Еретик? Мой муж еретик? – вскричала Сооткин. – Врешь, сатанинское отродье!
– Господь меня не оставит, – молвил Клаас.
Его увели. Неле и Сооткин, обливаясь слезами, пошли за ним следом – они были уверены, что их тоже позовут к судье. По дороге к ним подходили друзья-приятели и соседки, но, узнав, что Клааса ведут, связанного, по подозрению в ереси, с перепугу разбегались по домам – и скорей все двери на запор! Только некоторые из соседских девочек осмелились подойти к самому Клаасу.
– Куда это ты со связанными руками, угольщик? – спросили они.
– Бог не без милости, девочки, – отвечал он.
Клааса заключили в общинную тюрьму. Обе женщины сели на пороге. Перед вечером Сооткин попросила Неле сбегать домой посмотреть, не вернулся ли Уленшпигель.
69
Вскоре окрестные села облетела весть о том, что кого-то посадили в тюрьму за ересь и что следствие ведет инквизитор Тительман [115 – Тительман – один из наиболее жестоких и ненавистных народу инквизиторов, поставленных Гранвеллой. Он осуждал без суда и следствия даже истинных католиков.], настоятель собора в Ренне, которого все звали Неумолимый инквизитор. Уленшпигель жил тогда в Коолькерке и пользовался особым расположением одной пригожей фермерши, добросердечной вдовы, которая не могла отказать ему ни в чем из того, что принадлежало ей. Так, в неге, холе и ласке, жил он до того дня, когда подлый соперник, общинный старшина, подкараулил его при выходе из таверны и кинулся на него с дубиной. Однако Уленшпигель, дабы охладить боевой пыл старшины, столкнул его в пруд, откуда старшина еле выбрался – зеленый, как жаба, и мокрый, как губка.
Свершив этот славный подвиг, Уленшпигель принужден был покинуть Коолькерке, – опасаясь мести старшины, он со всех ног пустился бежать по дороге в Дамме.
Вечер был прохладный, Уленшпигель бежал быстро – ему хотелось поскорей домой. Он рисовал себе такую картину: Неле шьет, Сооткин готовит ужин, Клаас вяжет хворост, Шнуффий грызет кость, аист долбит хозяйку клювом по животу, чтобы ему что-нибудь перепало из еды.
Дорогой Уленшпигель повстречался с разносчиком.
– Куда это ты так мчишься? – спросил разносчик.
– В Дамме, к себе домой, – отвечал Уленшпигель.
– В городе небезопасно – реформатов хватают, – сообщил разносчик и пошел своей дорогой.
Добежав до таверны Roode Schildt, Уленшпигель завернул туда выпить стакан dobbelkuyt’a. Baes его спросил:
– Никак ты сын Клааса?
– Да, я сын Клааса, – подтвердил Уленшпигель.
– Ну так не мешкай, – сказал baes, – страшный час пробил твоему отцу.
Уленшпигель спросил, что он хочет этим сказать.
Baes ответил, что он еще успеет об этом узнать.
И Уленшпигель побежал дальше.
На окраине Дамме собаки, лежавшие у дверей домов, с лаем и тявканьем стали хватать его за ноги. На шум выбежали женщины и заговорили все вдруг:
– Ты откуда? Ты знаешь, что с отцом? Где мать? Тоже в тюрьме? Ой! Только бы не сожгли!
Уленшпигель побежал что есть духу.
Ему встретилась Неле.
– Не ходи домой, Тиль, – сказала она, – там именем короля стража устроила засаду.
Уленшпигель остановился.
– Неле! – сказал он. – Это правда, что отец в тюрьме?
– Правда, – отвечала Неле, – а Сооткин плачет на тюремном пороге.
Сердце блудного сына преисполнилось скорби, и он сказал Неле:
– Я пойду к отцу.
– Не надо, – возразила Неле, – слушайся Клааса, а он мне сказал перед тем, как его схватили: «Спаси деньги – они за печной вьюшкой». Вот о чем ты прежде всего подумай – о наследстве горемычной Сооткин.
Уленшпигель не послушал ее и побежал к тюрьме. На пороге сидела Сооткин. Она со слезами обняла его, и они вместе поплакали.
Когда стражники заметили, что вокруг Уленшпигеля и Сооткин столпился народ, они велели им убираться отсюда немедленно.
Мать с сыном пошли к Неле и, проходя мимо своего дома, стоявшего рядом с домом Неле, увидели одного из ландскнехтов, вызванных из Брюгге на случай беспорядков, которые могли возникнуть во время суда и казни, так как жители Дамме очень любили Клааса.
Ландскнехт сидел у двери, прямо на земле, и допивал водку. Как скоро он удостоверился, что вытянул все до последней капли, то швырнул фляжку и, вынув палаш, скуки ради принялся ковырять мостовую.
Сооткин, вся в слезах, вошла к Катлине.
А Катлина, качая головой, сказала:
– Огонь! Пробейте дыру – душа просится наружу.
70
Колокол, именуемый borgstorm (городская буря), призывал судей на заседание, и в четыре часа дня они собрались около Viershare, под сенью судебной липы.
Когда Клааса ввели, он увидел под балдахином коронного судью города Дамме, а по бокам и напротив расположились бургомистр, старшины и секретарь суда.
На звон колокола сбежалось видимо-невидимо народу.
Многие говорили:
– Судьи собрались здесь не для того, чтобы вершить правый суд, а чтобы выслужиться перед императором.
Секретарь объявил, что в предварительном заседании, имевшем место у Viershare, под сенью липы, суд, приняв в рассуждение и соображение донесения и свидетельские показания, постановил взять под стражу угольщика Клааса, уроженца Дамме, мужа Сооткин, урожденной Иостенс. Сейчас, прибавил секретарь, суд намерен выслушать показания свидетелей.
Первым был вызван сосед Клааса цирюльник Ганс. Приняв присягу, он сказал:
– Клянусь спасением моей души, свидетельствую и удостоверяю, что невступно семнадцать лет знаю предстоящего пред судом Клааса за человека добропорядочного, соблюдающего все установления нашей матери – святой церкви, и что никогда не изрыгал он на нее хулы, никогда, сколько мне известно, не давал приюта еретикам, не прятал у себя Лютеровых писаний, ничего об упомянутых писаниях не говорил и не совершал ничего такого, что дало бы основания заподозрить его в нарушении правил-законов империи. И в том да будут мне свидетелями сам Господь Бог и все святые его!
Вызванный же затем в качестве свидетеля Ян ван Роозебеке показал, что он неоднократно слышал в отсутствие жены Клааса Сооткин доносившиеся из дома обвиняемого два мужских голоса и что по вечерам, после сигнала к тушению огней, он часто видел в чердачной каморке дома Клааса двух беседующих при свече мужчин, из коих один был Клаас. Кто же таков его собеседник – еретик или нет, того он, Ян ван Роозебеке, положительно не утверждает, ибо смотрел издали.
– Касательно самого Клааса, – добавил он, – я могу сказать по чистой совести, что посты он соблюдал, по большим праздникам причащался и каждое воскресенье ходил в церковь, за исключением того воскресенья, которое именуется днем крови Христовой, и нескольких за ним следующих. Больше я ничего не имею сказать. И в том да будут мне свидетелями сам Господь Бог и все святые его!
Будучи спрошен, не продавал ли Клаас в его присутствии в таверне Blauwe Torre индульгенций и не насмехался ли над чистилищем, Ян ван Роозебеке ответил, что Клаас в самом деле продавал индульгенции, но без пренебрежения и без насмешки, что он, Ян ван Роозебеке, купил у него, а еще хотел купить находящийся в толпе старшина рыбников Иост Грейпстювер.
После этого коронный судья предуведомил, что сейчас будет объявлено во всеуслышание, за какие именно поступки и деяния Клаас подлежит суду Vierschare.
– «Доноситель, решив не тратить денег на пьянство и обжорство, коим во святые дни предаются многие, не пошел в Брюгге, остался в Дамме и, находясь в трезвом состоянии, вышел подышать свежим воздухом, – начал секретарь суда. – Стоя на пороге своего дома, он обратил внимание, что по Цапельной улице кто-то идет. Заметив этого человека, Клаас пошел навстречу и поздоровался с ним. Человек тот был во всем черном. Он вошел к Клаасу; дверь осталась полуоткрытой. Движимый любопытством узнать, что это за человек, доноситель проник в прихожую и услышал, что в кухне Клаас говорит с пришельцем о некоем Иосте, брате Клааса, который, находясь в войсках реформатов, был взят в плен и колесован близ Аахена. Пришелец сказал Клаасу, что деньги, которые ему оставил брат, нажиты на темноте бедного народа и что Клаас должен употребить их на воспитание своего сына в реформатской вере. Кроме того, он уговаривал Клааса покинуть лоно нашей матери – святой церкви и произносил разные кощунственные слова, на что Клаас отвечал лишь: „Жестокосердные палачи! Несчастный мой брат!“ Упрекая в жестокосердии святейшего отца нашего – папу и его величество короля, справедливо карающих ересь как оскорбление величия Божеского и человеческого, обвиняемый тем самым изрыгал на них хулу. Еще доноситель слышал, что, когда гость насытился, Клаас воскликнул: „Бедный Иост! Царство тебе небесное! Жестоко они с тобой обошлись!“ Следственно, допуская мысль, что Всевышний отверзает райские врата еретикам, обвиняемый самого Господа Бога упрекает в нечестии. При этом Клаас все повторял: „Несчастный мой брат!“ А гость, придя в исступление, как настоящий протестантский проповедник, воскликнул: „Великий Вавилон падет, римская блудница станет гнездилищем бесов, пристанищем всякой нечисти!“ А Клаас твердил: „Жестокосердные палачи! Несчастный мой брат!“ Пришелец продолжал разглагольствовать: „Ибо ангел подымет камень величиною с жернов, и ввергнет его в море, и проречет: „Так будет низвергнут великий Вавилон, и никто его на дне моря не сыщет“. – „Государь мой, – сказал Клаас, – уста ваши исполнены гнева. Но скажите мне, когда же наступит царство, при котором кроткие будут спокойно жить на земле?“ – „Не наступит до тех пор, пока не падет царство антихриста, сиречь папы, врага всяческой истины“, – отвечал пришелец. „Напрасно вы поносите святейшего отца нашего, – заметил Клаас. – Я уверен, что он ничего не знает о тех жестоких пытках, коим подвергают несчастных реформатов“. – „Отлично знает, – возразил пришелец. – Кто же, как не он, составляет приговоры и передает их на утверждение императору, а теперь – королю, которому конфискации выгодны, так как имущество казненных отходит к нему, – оттого-то король столь рьяно и преследует богатых людей за ересь“. Клаас на это сказал: „Такие слухи ходят у нас во Фландрии, и ничего невероятного в них нет. Плоть человеческая немощна, даже плоть королевская. Несчастный мой Иост!“ Таким образом, Клаас высказался в том смысле, что его величество карает ересиархов из низкого сребролюбия. Пришелец снова пустился в рассуждения, но Клаас прервал его: „Пожалуйста, государь мой, не ведите со мной таких разговоров: не ровен час, подслушают – тогда мне несдобровать“.“
Клаас сходил в погреб за пивом. „Дверь надо запереть“, – сказал он. Доноситель бросился бежать, и больше он уже ничего не слышал. А некоторое время спустя, уже ночью, дверь снова отворилась. Пришелец вышел из дома Клааса, но сейчас же возвратился, постучался и сказал: „Клаас, я замерз, мне негде переночевать, приюти меня – никто не видит, кругом ни души“. Клаас впустил его, зажег фонарь и повел еретика по лестнице в чердачную каморку, окно которой выходит в поле…»
– Я знаю, кто это наговорил! – вскричал Клаас. – Это ты, поганый рыбник! Я видел, как ты в воскресенье стоял столбом у своего дома и будто бы смотрел на ласточек!
Тут Клаас показал пальцем на старшину рыбников Иоста Грейпстювера, чья гнусная харя выглядывала из толпы.
Сообразив, что Клаас выдал себя, рыбник злобно усмехнулся. Весь народ – мужчины, женщины, девушки – зашептал:
– Эх, бедняга! За эти слова он поплатится жизнью.
А секретарь продолжал:
– «Еретик и Клаас проговорили всю ночь и еще шесть ночей подряд, во время каковых бесед пришелец беспрестанно делал то угрожающие, то благословляющие жесты и, подобно всем еретикам, воздевал руки к небу. Клаас, видимо, с ним соглашался. Разумеется, все эти дни, вечера и ночи они поносили мессу, исповедь, индульгенции и его величество короля…»
– Никто этого не слыхал, – прервал секретаря Клаас, – нельзя обвинять человека, не имея доказательств!
– Слышали другое, – возразил секретарь. – На седьмой день, в десятом часу, когда совсем уже стемнело, пришелец вышел из твоего дома, и ты его проводил до межи Катлининого поля. Тут пришелец спросил (при этих словах судья перекрестился), что ты сделал с погаными идолами [116 – …погаными идолами… – Последователи реформационных учений отвергали католический культ Богоматери и святых, почитание мощей, икон, статуй и т. д. (см. примеч. к с. 42).], – так он обозвал изображения Божьей Матери, святителя Николая и святого Мартина. Ты ответил, что ты разбил их и выбросил в колодезь. И в самом деле: прошедшею ночью обломки были обнаружены в твоем колодце и теперь хранятся в застенке.
Клаас, видимо, был подавлен. Судья спросил, имеет ли он что-нибудь возразить, – Клаас отрицательно качнул головой.
Тогда судья задал ему вопрос, не намерен ли он осудить святотатственный свой умысел разбить священные изображения, а равно и пагубное заблуждение, внушившее ему кощунственные речи о великом Боге и великом государе.
Клаас же на это ответил, что тело его принадлежит королю, а совесть – Христу и жить-де он хочет по завету Христову. Тогда судья задал ему вопрос, есть ли это завет нашей матери – святой церкви.
– Этот завет находится в святом Евангелии [117 – Этот завет находится в святом Евангелии. – Противопоставление авторитета Священного Писания, в особенности Евангелия, авторитету римской церкви (то есть авторитету папских декретов, посланий, традиций – всего, что объединялось под названием «священного предания») характерно для всех направлений реформации.], – отвечал Клаас.
Будучи спрошен, признает ли Клаас папу наместником Бога на земле, он отвечал:
– Нет.
На вопрос, почитал ли он за грех поклоняться изображениям Божьей Матери и святых угодников, Клаас ответил, что это идолопоклонство. Когда же его спросили, признает ли он благотворность и спасительность тайной исповеди, он ответил так:
– Христос сказал: «Исповедуетесь друг у друга».
Он держался твердо, и все же было заметно, что ему стоит больших усилий преодолеть в себе страх и уныние.
В восемь часов вечера судьи удалились, отложив вынесение окончательного приговора на завтра.
71
В домике Катлины, обезумев от горя, обливалась слезами Сооткин. И все повторяла:
– Муж! Бедный мой муж!
Уленшпигель и Неле с глубокой нежностью обнимали ее. Она прижимала их к себе и беззвучно рыдала. Потом сделала знак оставить ее одну. Неле сказала Уленшпигелю:
– Уйдем, ей хочется побыть одной! Спрячем деньги!
И они ушли. Тогда в комнату проскользнула Катлина. Она начала ходить вокруг Сооткин и приговаривать:
– Пробейте дыру – душа просится наружу.
А Сооткин смотрела на нее невидящим взглядом.
Домишки Клааса и Катлины стояли рядом. Перед домом Клааса был палисадник, перед домом Катлины – огород, засаженный бобами. Огород был обнесен живою изгородью, в которой Уленшпигель и Неле еще в раннем детстве, чтобы ходить друг к другу, устроили лазейку.
Из огорода Уленшпигелю и Неле было видно караулившего Клаасову лачужку солдата – голова у него качалась из стороны в сторону, он поминутно сплевывал слюну и аккуратно каждый раз попадал себе на камзол. Неподалеку валялась оплетенная фляжка.
– Неле, – зашептал Уленшпигель, – этот пьянчуга еще не упился – надо его подпоить. Тогда мы все и спроворим. Прежде всего возьмем фляжку.
Услыхав шепот, ландскнехт повернул к ним свою тяжелую голову, поискал фляжку, но так и не нашел и опять начал плевать, пытаясь разглядеть при лунном свете, куда летят плевки.
– Эк его развезло! – заметил Уленшпигель. – И плюет-то с трудом.
Наконец солдат, вдоволь наплевавшись и наглядевшись на свои плевки, снова потянулся к фляжке. Нащупав, он припал ртом к горлышку, запрокинул голову, перевернул фляжку, постучал по донышку, чтобы там ничего не оставалось, и потом опять засосал, точно младенец материнскую грудь. Выцедив все, солдат примирился со своей печальной участью, положил фляжку рядом с собой, выругался на нижненемецком языке, опять сплюнул, покачал головой, что-то промычал и заснул.
Руководствуясь мыслью, что такой сон мимолетен и что его необходимо продлить, Уленшпигель юркнул в лазейку, схватил ландскнехтову фляжку и передал Неле, а та налила в нее водки.
Солдат храпел вовсю. Уленшпигель опять юркнул в лазейку и, поставив фляжку между ног солдата, вернулся на Катлинин двор, и тут они с Неле стали в ожидании у изгороди.
От прикосновения к фляжке, которую только что наполнили холодной влагой, солдат пробудился и первым делом решил удостовериться, отчего это вдруг стало холодно его ногам.
Смекалка пьяницы подсказала ему, что это, уж верно, полная фляжка, и он потянулся к ней. При свете луны Уленшпигелю и Неле было видно, как он встряхнул фляжку, чтобы убедиться, булькает или не булькает жидкость, попробовал, засмеялся, выразил на своем лице удивление, что фляжка снова полна, глотнул, потом хлебнул, потом поставил фляжку на землю, потом опять поднес ко рту и присосался.
Немного погодя он запел:
Как придет властитель Ман
К даме Зэ в вечерний час…
По-нижненемецки дама Зэ – это море, супруга властителя Мана, а властитель Ман – это месяц, покоритель женских сердец. Словом, вот что пел солдат:
Как придет властитель Ман
К даме Зэ в вечерний час,
Та нальет ему стакан
Подогретого вина,
Как придет властитель Ман.
Ужин даст ему она,
Поцелует много раз
И уложит на постель,
А постель ее пышна,
Как придет властитель Ман.
Дай мне, милая, того же:
Сытный ужин и вина,
Дай мне, милая, того же,
Как придет властитель Ман.
Так, то потягивая из фляжки, то распевая, солдат постепенно отошел ко сну. И он уже не мог слышать, как Неле сказала: «Они в горшке за вьюшкой», и не мог видеть, как Уленшпигель пробрался через сарай в кухню, отодвинул вьюшку, нашел горшок с деньгами, вернулся на Катлинин двор и, сообразив, что искать деньги будут в доме, а не снаружи, зарыл деньги возле колодца.
Потом Уленшпигель и Неле вернулись к Сооткин и застали несчастную супругу в слезах.
– Муж! Бедный мой муж! – все повторяла она.
Неле и Уленшпигель пробыли с ней до утра.
72
На другой день мощные удары borgstorm’а созвали судей к Vierschare.
Усевшись на четырех скамьях вокруг дерева правосудия, они снова задали Клаасу вопрос, не намерен ли он отказаться от своих заблуждений.
Клаас воздел руки к небу.
– Господь Иисус Христос видит меня с небесной вышины, – сказал он. – Христос показал мне свой свет в то самое мгновение, когда родился сын мой Уленшпигель. Где-то он теперь странствует? Сооткин, кроткая моя подруга, не падай духом!
Затем он обратил взор на липу и в гневе воскликнул:
– Полдник и сушь! Лучше бы вы погубили все деревья в отчем краю – только бы не видеть, как под их сенью выносят смертный приговор свободе совести. Где ты, мой сын Уленшпигель? Я был с тобою суров. Господа судьи, сжальтесь надо мной, судите меня, как судил бы всемилостивый Господь.
Все, кроме судей, утирали слезы, слушая Клааса.
Затем он спросил, не заслужил ли он прощения.
– Я трудился без устали, зарабатывал мало, – сказал он, – я был добр к беднякам и приветлив со всеми. Я покинул лоно римской церкви по наитию Духа Святого. Я прошу лишь об одной-единственной милости: заменить мне сожжение пожизненным изгнанием из Фландрии, – ведь это тоже тяжкое наказание.
Весь народ зашумел:
– Сжальтесь, господа судьи, помилуйте его!
Один лишь Иост Грейпстювер молчал.
Судья знаком призвал присутствующих к порядку и напомнил, что король именным указом воспрещает просить о помиловании еретиков; к этому он добавил, что если Клаас откажется от своих заблуждений, то сожжение будет ему заменено повешением.
А в народе говорили:
– Костер ли, веревка ли – все одно смерть.
И женщины плакали, а мужчины глухо роптали.
Но Клаас сказал:
– Я ни от чего отрекаться не стану. Поступайте с моим телом по своему милосердию.
Тут настоятель собора в Ренне Тительман воскликнул:
– Противно смотреть, как эта еретическая мразь задирается перед судьями! Сжечь тело еретика – это слишком легкое наказание. Надобно спасти его душу, надобно под пыткой заставить его отказаться от заблуждений, дабы народ не соблазнился, глядя, как умирают нераскаянные еретики.
При этих словах женщины зарыдали еще громче, а мужчины сказали:
– Раз человек признался, ему полагается наказание, а не пытки.
Суд решил, что коль скоро законами пытка в сем случае не предусмотрена, то и не должно применять ее к Клаасу. Когда же ему еще раз предложили отречься, он отвечал:
– Не могу.
На основании таких-то и таких-то королевских указов Клаас был признан виновным в симонии, поелику он продавал индульгенции, в ереси и в укрывательстве еретиков и вследствие того приговорен к сожжению перед зданием ратуши. В назидание всем прочим тело его в течение двух дней долженствовало быть выставлено у позорного столба, а затем предано земле там, где обыкновенно хоронили казненных.
Суд присудил доносчику Иосту Грейпстюверу, имя которого не было, однако, названо, пятьдесят флоринов с первой сотни и по десять с каждой следующей сотни той суммы, которая останется после смерти Клааса.
Выслушав приговор, Клаас обратился к старшине рыбников:
– Продажная душа! На гроши польстился – и сделал вдовой счастливую жену, а веселого сына – бедным сиротой! Помяни мое слово – ты умрешь не своею смертью.
Судьи не прерывали Клааса – они все, за исключением Тительмана, глубоко презирали доносчика.
Тот был бледен как полотно от стыда и от злобы.
А Клааса увели в тюрьму.
73
Неле, Уленшпигель и Сооткин узнали о приговоре на другой день, накануне дня казни Клааса.
Они обратились к судьям с просьбой о свидании; Уленшпигелю и Сооткин это было разрешено, а Неле получила отказ.
Уленшпигель и Сооткин вошли в тюрьму и увидели, что Клаас прикован длинной цепью к стене. В тюрьме было сыро, и оттого печку протапливали. Фландрские законы предписывают обходиться помягче с приговоренными к смертной казни: давать им хлеба, мяса, сыру, вина. Однако алчные тюремщики часто нарушают этот закон, многие из них съедают львиную долю и все самое лучшее из того, что полагается несчастным узникам.
Клаас со слезами обнял Уленшпигеля и Сооткин, однако первый, у кого глаза стали сухи, был он, как и подобало мужчине и главе семьи.
Сооткин рыдала, а Уленшпигель сказал:
– Я сейчас разобью проклятые эти оковы!
Сооткин, плача, промолвила:
– Я пойду к королю Филиппу – он тебя помилует.
– Король наследует достояние мучеников, – возразил Клаас. – Возлюбленные жена и сын! В муке суждено мне покинуть сей мир и в тревоге. Меня пугают телесные страдания и угнетает мысль, что без меня вы останетесь нищими и убогими, потому что король все у вас отберет.
– Вчера мы с Неле спрятали деньги, – шепнул Уленшпигель.
– Вот это хорошо! – молвил Клаас. – По крайней мере доносчику ничего не достанется.
– Чтоб он сдох! – сказала Сооткин, и в ее сухих глазах сверкнула ненависть.
Но Клаас думал о деньгах.
– Милый мой Тилькен, ты молодчина! – сказал он. – Стало быть, моей вдове Сооткин на старости лет голодать не придется.
И тут Клаас прижал ее к своей груди, а Сооткин при мысли о том, что скоро она лишится нежной опоры, горькими слезами заплакала.
Клаас между тем вновь устремил взор на Уленшпигеля и сказал:
– Сын мой! Ты, как и все сорванцы, шатаясь по дорогам, немало грешил. Больше так не делай, мой мальчик, не оставляй убитую горем вдову – ведь ты мужчина, ты должен быть ей защитой и опорой.
– Хорошо, отец, – сказал Уленшпигель.
– Бедный мой муж! – обнимая Клааса, воскликнула Сооткин. – Чем мы с тобой провинились? Видит Бог, жили мы с тобой тихо, скромно, честно и дружно. Ранним утром брались за работу, вечером ели хлеб наш насущный и благодарили Господа. Я пойду к королю и вопьюсь в него ногтями. Господи Боже, мы ни в чем не виноваты!
Но тут вошел тюремщик и сказал, что пора уходить.
Сооткин попросила позволения остаться. Клаас чувствовал, как горит у нее лицо, как текут у нее по щекам обильные слезы, как дрожит и трепещет у него в объятиях все ее тело. Он тоже попросил тюремщика, чтобы тот позволил ей побыть с ним.
Но тюремщик снова напомнил, что пора уходить, и вырвал Сооткин из объятий Клааса.
Клаас сказал Уленшпигелю:
– Береги ее!
Тот обещал. Сооткин оперлась на руку Уленшпигеля, и они вышли.
74
Наутро, в день казни, пришли соседи и из жалости заперли в доме Катлины Уленшпигеля, Сооткин и Неле.
Но они не подумали о том, что те могут издали слышать вопли страдальца и видеть из окон пламя костра.
Катлина бродила по городу, качала головой и приговаривала:
– Пробейте дыру – душа просится наружу.
В девять часов утра Клаас в рубахе, со связанными за спиной руками, был выведен из тюрьмы. Согласно приговору, костер должны были разложить на Соборной улице, у столба, против входа в ратушу. Палач и его подручные еще не успели положить поленья.
Клаас терпеливо ждал под караулом, когда они кончат свое дело, а профос верхом на коне, стражники и девять вызванных из Брюгге ландскнехтов с трудом сдерживали глухо роптавшую толпу.
Все в один голос говорили, что бесчеловечно казнить ни в чем не повинного, безобидного, душевного старого труженика.
Вдруг все попадали на колени и закрестились. На колокольне собора Богоматери раздался похоронный звон.
Катлина тоже стояла в толпе, в первом ряду. Не отводя совершенно бессмысленного взгляда от Клааса и от костра, она качала головой и приговаривала:
– Огонь! Огонь! Пробейте дыру – душа просится наружу.
Услышав колокольный звон, Сооткин и Неле перекрестились. Но Уленшпигель не перекрестился – он сказал, что он не желает молиться Богу так, как молятся эти палачи. Он бегал по всему дому, пытался выломать двери, выпрыгнуть в окно, но и двери и окна были на запоре.
Вдруг Сооткин вскрикнула и закрыла лицо передником:
– Дым!
В эту минуту все трое с ужасом увидели поднимающееся к небу черное облако дыма.
Палач с трех сторон, во имя Отца и Сына и Святого Духа, разжег костер, на котором стоял привязанный к столбу Клаас, и дым этот шел от костра.
Клаас посмотрел вокруг, и как скоро он уверился, что в толпе нет ни Сооткин, ни Уленшпигеля и что они не видят его мучений, у него отлегло от сердца.
Слышно было лишь, как молится Клаас, как трещат поленья, как ропщут мужчины, как плачут женщины, как приговаривает Катлина: «Потушите огонь, пробейте дыру – душа просится наружу», – и как заунывно перезванивают колокола.
Внезапно Сооткин стала белее снега, задрожала всем телом и, уже не плача, показала пальцем на небо. Над кровлями домишек взвился длинный и тонкий язык пламени. Язык этот, то поднимаясь, то прячась, причинял нестерпимые муки Клаасу: по воле ветра пламя то жгло ему ноги, то поджигало бороду, и она начинала дымиться, то лизало волосы на голове.
Уленшпигель схватил мать и попытался оторвать от окна. В это мгновение они услышали пронзительный крик – это кричал Клаас, тело которого горело только с одной стороны. Потом он умолк. Слезы струились у него по лицу.
И тут послышался рев толпы. Мужчины, женщины, дети кричали:
– Клаас приговорен к сожжению на большом огне, а не на медленном! Раздуй огонь, палач!
Палач принялся раздувать, но пламя не разгоралось.
– Лучше удави его! – кричал народ.
В профоса полетели камни.
– Огонь! Большой огонь! – воскликнула Сооткин.
И точно: багровое пламя вымахнуло к самому небу.
– Сейчас он умрет, – сказала вдова. – Господи Боже! Прими с миром дух невинного страдальца! Почему здесь нет короля? Я бы своими руками вырвала ему сердце!
С соборной колокольни плыл похоронный звон.
И еще слышала Сооткин, как страшно закричал Клаас, но она не видела, как тело его корчилось на огне, как исказила мука его черты, как он вертел головой и как она ударялась о столб. Народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни, но вдруг костер запылал со всех сторон, и все ясно услышали голос Клааса, прорвавшийся сквозь дым и пламя:
– Сооткин! Тиль!
Затем голова его, точно налитая свинцом, бессильно свесилась на грудь.
И тогда жалобный, пронзительный крик донесся из дома Катлины. Потом все стихло, только бедная сумасшедшая качала головой и приговаривала:
– Душа просится наружу.
Клаас скончался. Костер догорал – пламя лизало подножье столба. Бедное тело Клааса, привязанное к столбу за шею, обуглилось.
А с соборной колокольни по-прежнему плыл похоронный звон.
75
В доме Катлины, прислонившись к стене и понурив голову, стояла Сооткин. Она молча, без слез, обнимала Уленшпигеля.
Уленшпигель тоже хранил молчание – его пугал лихорадочный огонь, сжигавший тело его матери.
Соседи, придя после казни, сказали, что Клаас отмучился.
– Он в селениях райских, – сказала вдова.
– Молись! – сказала Неле Уленшпигелю и дала ему свои четки, но он их не взял, потому что их освятил папа.
Когда настала ночь, Уленшпигель сказал вдове:
– Ложись, мать. Я посижу с тобой.
Но Сооткин воспротивилась.
– Незачем сидеть, – сказала она, – молодым людям сон необходим.
Неле постелила обоим в кухне и ушла.
Они остались вдвоем; печка дотапливалась.
Сооткин легла, Уленшпигель тоже, но он слышал, как она плачет под одеялом.
Ночную тишину нарушил предвестник осени – ветер: он то налетал на деревья, что росли у канала, и они шумели, как волны моря, то швырял в окна песком.
Уленшпигелю почудилось, что в кухне кто-то ходит. Он огляделся – никого нет. Прислушался – только ветер воет в трубе да Сооткин всхлипывает под одеялом.
Потом опять послышались шаги, и кто-то вздохнул у него над головой.
– Кто здесь? – спросил он.
Вместо ответа кто-то три раза ударил по столу. Уленшпигелю стало страшно.
– Кто здесь? – дрожащим голосом повторил он свой вопрос.
И снова ответом ему были три удара по столу, а вслед за тем чьи-то две руки обхватили его, кто-то с зияющей раной в груди наклонился над ним, и Уленшпигель почувствовал прикосновение шершавой кожи и запах горелого.
– Отец! – сказал Уленшпигель. – Это твое бедное тело наклонилось надо мной?
Ответа не последовало, и, несмотря на то что призрак стоял рядом, Уленшпигель услыхал крик снаружи:
– Тиль! Тиль!
Сооткин вскочила и подошла к Уленшпигелю.
– Ты ничего не слышишь? – спросила она.
– Слышу, – отвечал он. – Отец меня кличет.
– Я почувствовала рядом с собою чье-то холодное тело, – сказала Сооткин. – Зашевелились простыни, заколыхался полог, и мне послышался голос: «Сооткин!» Голос был тихий, как дуновение ветерка, а затем – шаги, легкие, как полет мошки.
Тут она обратилась к духу Клааса:
– Муж мой! Если ты там, на небе, у Бога, чего-нибудь хочешь, скажи нам, и мы исполним твое желание.
Внезапно бурный порыв ветра распахнул дверь, наполнив комнату пылью, и тогда Уленшпигель и Сооткин услышали, что вдали каркают вороны.
Уленшпигель и Сооткин пошли на место казни.
Ночь была темная; северный ветер гнал по небу облака, они мчались, как стадо оленей, и лишь кое-где, в прозорах, на мгновение проглядывали звезды.
У костра ходил взад и вперед общинный стражник. Слышны были его шаги по сухой земле и карканье ворона – должно быть, ворон сзывал других, потому что издали доносилось ответное карканье.
Приблизившись к костру, Уленшпигель и Сооткин увидели, что ворон опустился на плечо Клааса, услышали стук его клюва, и тут слетелось много воронья.
Уленшпигель хотел было разогнать воронье, но стражник ему сказал:
– Эй, колдун, ты пришел за рукой страстотерпца? Да будет тебе известно, что рука сожженного не поможет тебе стать невидимкой, – для этого нужна рука повешенного, а ведь тебя самого когда-нибудь повесят.
– Ваше благородие, – сказал Уленшпигель, – я не колдун, я осиротевший сын того, кто привязан к столбу, а эта женщина – его вдова. Мы хотим только приложиться к его телу и взять на память частицу праха. Не препятствуйте нам, ваше благородие, – вы ведь не чужеземный солдат, вы наш соотечественник.
– Ну ладно, – сказал стражник.
Сирота и вдова поднялись по обуглившимся поленьям к телу Клааса. Обливаясь слезами, они поцеловали его лицо.
На месте сердца пламя выжгло у Клааса глубокую дыру, и Уленшпигель достал оттуда немного пепла. Потом они с Сооткин опустились на колени и начали молиться. Когда забрезжил свет, они все еще были здесь. Но на рассвете стражник, подумав, что ему может влететь за поблажку, прогнал их.
Дома Сооткин взяла лоскуток красного и лоскуток черного шелка, сшила мешочек и высыпала в него пепел. К мешочку она пришила две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. Надевая на него мешочек, она сказала:
– Пепел – это сердце моего мужа, красный шелк – это его кровь, черный шелк – это знак нашего траура, – пусть же это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам.
– Хорошо, – сказал Уленшпигель.
Вдова обняла сироту, и в этот миг взошло солнце.
76
На другой день общинные стражники и глашатаи явились в дом Клааса, с тем чтобы вынести все его пожитки на улицу и продать с молотка. Из окон Катлининого дома Сооткин было видно, как вынесли железную колыбель с медными украшениями, которая в доме Клаасов переходила от отца к сыну, в том самом доме, где когда-то родился несчастный страдалец и где родился Уленшпигель. Потом вынесли кровать, на которой Сооткин зачала младенца и на которой она, положив голову на плечо мужа, провела столько счастливых ночей. За кроватью последовали квашня, ларь, где в лучшие времена хранилось мясо, сковороды, чугуны, котлы, уже не блестевшие, как в пору благоденствия, но грязные и запущенные. Эти вещи напомнили Сооткин о семейных пиршествах, благоухание которых привлекало соседей.
Потом показались на свет Божий бочонок simpel’я [118 – Сорт пива (флам.).], полубочонок dobbelkuyt’a и корзинка по меньшей мере с тридцатью бутылками вина. Все это было вынесено на улицу, все до последнего гвоздя, – бедная вдова своими ушами слышала, как этот последний гвоздь со стуком и скрежетом вытаскивали из стены.
Без воплей и жалоб, с холодным отчаянием смотрела Сооткин, как расхищают ее скромное богатство. Глашатай зажег свечу, и началась распродажа. Свеча еще не догорела, а старшина рыботорговцев все уже скупил за бесценок, с тем чтобы потом перепродать. При этом у него было такое же сладострастное выражение лица, как у ласки, высасывающей куриный мозг.
«Недолго тебе радоваться, убийца», – думал Уленшпигель.
Торги между тем кончились, стражники перерыли весь дом, но денег не нашли.
– Плохо ищете! – возмущался рыбник. – Я знаю наверное, что полгода назад у Клааса было семьсот каролю.
«Денежки тебе улыбнулись, убийца», – думал Уленшпигель.
Неожиданно Сооткин обратилась к нему.
– Вон доносчик! – сказала она, показывая на рыбника.
– Я знаю, – сказал Уленшпигель.
– Ты примиришься с тем, что он завладеет кровью твоего отца? – спросила она.
– Я бы предпочел, чтобы меня целый день пытали, – отвечал Уленшпигель.
– Я тоже, – подхватила Сооткин. – Смотри только, не проговорись из жалости, как бы меня на твоих глазах ни терзали!
– Но ведь ты женщина! – возразил Уленшпигель.
– Дурачок! – сказала она. – Коли я тебя родила, стало быть, знаю, что такое муки. Но вот если я увижу, что тебя… – Она внезапно побледнела. – Тогда я помолюсь Божьей Матери, которая видела сына своего на кресте, – добавила Сооткин и со слезами стала ласкать Уленшпигеля.
Так был заключен между ними союз ненависти и стойкости.
77
Рыбник уплатил лишь половину стоимости всех вещей, а другая половина была ему пока что зачтена за донос впредь до нахождения тех самых семисот каролю, ради которых он и совершил злодеяние.
Сооткин проводила ночи в слезах, а днем хлопотала по хозяйству. Уленшпигель часто слышал, как она разговаривает сама с собой:
– Если деньги достанутся рыбнику, я руки на себя наложу.
Понимая, что это не пустые слова, Уленшпигель и Неле настойчиво уговаривали ее перебраться в Вальхерен, где жили ее родственники. Сооткин на это отвечала, что ей нет нужды убегать от червей, которые все равно скоро съедят ее вдовье тело.
Между тем рыбник снова явился к коронному судье и сказал, что покойный всего несколько месяцев назад получил семьсот каролю, что он был скупенек, неприхотлив и, конечно, не мог истратить такие большие деньги – наверно, они у него где-нибудь спрятаны.
Судья спросил его, что ему сделали Уленшпигель и Сооткин, почему он, отняв у Уленшпигеля отца, а у Сооткин мужа, продолжает так жестоко преследовать их.
Рыбник ему ответил, что он, как почетный гражданин города Дамме, намерен свято соблюдать законы империи и тем заслужить милость его величества.
Сказавши это, рыбник подал судье донос, а затем перечислил свидетелей, которые-де по совести вынуждены будут подтвердить его показания.
Суд старшин, выслушав свидетелей, нашел возможным применить пытку. Во исполнение сего решения суд направил стражников в дом Клааса для произведения вторичного обыска и уполномочил их препроводить мать и сына в тюрьму, где обвиняемых надлежало содержать впредь до прибытия из Брюгге палача, за которым был послан нарочный.
Когда Уленшпигель и Сооткин со связанными сзади руками шли по городу, рыбник стоял на пороге своего дома и смотрел на них.
Все жители Дамме вышли из своих домов. Матиссен, ближайший сосед рыбника, слышал, как Уленшпигель крикнул доносчику:
– Бог тебя накажет, вдовий палач!
А Сооткин прибавила:
– Не своей ты смертью умрешь, мучитель сирот!
Поняв из этих слов, что вдову с сиротой ведут в тюрьму по новому доносу Грейпстювера, жители осыпали его бранью, а вечером выбили ему стекла, дверь же вымазали нечистотами.
И он не смел выйти из дома.
78
К десяти часам утра Уленшпигеля и Сооткин привели в застенок.
Здесь находились коронный судья, секретарь суда, старшины, брюггский палач, его подручный и лекарь.
Судья задал Сооткин вопрос, не утаила ли она какого-либо имущества, принадлежащего императору. Она же ему на это ответила, что утаивать ей нечего, ибо у нее ничего нет.
– А ты что скажешь? – обратился судья к Уленшпигелю.
– Семь месяцев назад мы получили по завещанию семьсот каролю, – отвечал он. – Часть этих денег мы истратили. Где остальные – понятия не имею. Полагаю, однако ж, что их стащил тот самый прохожий, который, на нашу беду, заходил к нам, потому что с тех пор я денег не видел.
Судья спросил, настаивают ли они на своей невиновности.
Уленшпигель и Сооткин ответили, что ничего принадлежащего императору они не укрывали.
Тогда судья с важным и печальным видом объявил:
– Улики против вас велики, обвинение обоснованно, так что, если вы не сознаетесь, придется допросить вас с пристрастием.
– Пощадите вдову! – сказал Уленшпигель. – Рыбник скупил все наше добро.
– Дурачок! – молвила Сооткин. – Мужчине не вынести того, что вытерпит женщина.
Видя, что Уленшпигель от страха за нее стал бледен как смерть, она прибавила:
– У меня есть ненависть и стойкость.
– Пощадите вдову! – сказал Уленшпигель.
– Пытайте меня, а его не трогайте, – сказала Сооткин.
Судья спросил палача, запасся ли он всеми орудиями, с помощью коих узнается истина.
– Все под рукой, – отвечал палач.
Судьи, посовещавшись, решили, что для установления истины надобно начать с матери.
– Нет такого бессердечного сына, который, видя, как мать страдает, не сознался бы в преступлении, чтобы избавить ее от мук, – заметил один из старшин. – И то же самое сделает для своего детища всякая мать, хотя бы у нее было сердце тигрицы.
Судья обратился к палачу:
– Посади женщину на стул и зажми ей руки и ноги в тиски.
Палач исполнил приказ.
– Не надо, не надо, господа судьи! – вскричал Уленшпигель. – Посадите меня вместо нее, сломайте мне пальцы на руках и ногах, а вдову пощадите!
– Рыбник! – напомнила ему Сооткин. – У меня есть ненависть и стойкость.
Уленшпигель стал еще бледнее, весь затрясся и от волнения не мог произнести ни слова.
Тиски представляли собой самшитовые палочки; палочки эти вставлялись между пальцев как можно плотней и были столь хитроумно соединены веревочками, что палач по воле судьи мог сдавить сразу все пальцы, сорвать мясо с костей, раздробить кости или же причинить своей жертве легкую боль.
Палач вложил руки и ноги Сооткин в тиски.
– Зажми! – приказал судья.
Палач стиснул изо всех сил.
Тогда судья, обратившись к Сооткин, сказал:
– Укажи место, где спрятаны деньги.
– Не знаю, – простонала она в ответ.
– Дави сильней, – приказал судья.
Чтобы помочь Сооткин, Уленшпигель пытался высвободить руки, связанные за спиной.
– Не давите, господа судьи! – умолял он. – Косточки у женщины тоненькие, хрупкие. Их птица клювом раздробит. Не давите! Я не с вами говорю, господин палач, – ваше дело подневольное. Я обращаюсь к вам, господа судьи: сжальтесь, не давите!
– Рыбник! – снова напомнила ему Сооткин.
И Уленшпигель смолк.
Однако, видя, что палач все сильнее сжимает тиски, он опять закричал:
– Сжальтесь, господа! Вы раздавите вдове пальцы, – как же она будет работать? Ой, ноги! Как же она будет ходить? Сжальтесь, господа!
– Не своей ты смертью умрешь, рыбник! – вскричала Сооткин.
А кости ее трещали, а кровь капала с ног на землю.
Уленшпигель все это видел и, дрожа от душевной боли и гнева, твердил:
– Ведь это женские косточки – не сломайте их, господа судьи!
– Рыбник! – стонала Сооткин.
Голос у нее был точно у призрака – сдавленный и глухой.
Уленшпигель дрожал и кричал:
– Господа судьи, у нее и руки и ноги в крови! Переломали кости вдове!
Лекарь дотронулся пальцем – Сооткин дико закричала.
– Признайся за нее, – сказал судья Уленшпигелю.
Но тут Сооткин посмотрела на сына широко раскрытыми, как у покойника, глазами. И понял Уленшпигель, что говорить нельзя, и, не сказав ни слова, заплакал.
Тогда судья сказал:
– Эта женщина твердостью духа не уступит мужчине, – посмотрим, как она будет себя вести, когда мы начнем пытать ее сына.
Сооткин не слышала слов судьи – от страшной боли она потеряла сознание.
Лекарь не пожалел уксуса и привел ее в чувство. Уленшпигеля раздели догола, и так он стоял нагой перед матерью. Палач сбрил ему волосы на голове и на теле и осмотрел, нет ли где какого подвоха. На спине у Уленшпигеля он обнаружил черное родимое пятно. Несколько раз он втыкал в это место длинную иглу, но так как оттуда потекла кровь, то он решил, что ничего колдовского пятно в себе не заключает. По приказу судьи Уленшпигель был привязан веревками за руки к блоку, подвешенному к потолку, так что палач по воле судей мог рывком поднимать и опускать свою жертву, что он и проделал с Уленшпигелем девять раз подряд, предварительно привязав к его ногам две гири весом в двадцать пять фунтов каждая. После девятого рывка на запястьях и лодыжках лопнула кожа, кости ног начали выходить из суставов.
– Сознавайся, – сказал судья.
– Не в чем, – отвечал Уленшпигель.
Сооткин смотрела на сына, но не имела сил ни кричать, ни просить. Она лишь вытянула руки и шевелила окровавленными пальцами, как бы моля избавить ее от этого ужасного зрелища.
Палач еще раз вздернул и опустил Уленшпигеля. Кожа на лодыжках и запястьях лопнула еще сильнее, кости ног еще дальше вышли из суставов, но он даже не вскрикнул.
Сооткин шевелила окровавленными руками и плакала.
– Скажи, где прячешь деньги, и мы тебя простим, – сказал судья.
– Пусть просит прощения рыбник, – отвечал Уленшпигель.
– Ты что же это, смеешься над судьями? – спросил один из старшин.
– Смеюсь? Что вы! Я только делаю вид, уверяю вас, – отвечал Уленшпигель.
По приказу судьи палач развел в жаровне огонь, а подручный зажег две свечи.
Сооткин, увидев эти приготовления, приподнялась, но не могла стать на свои израненные ноги и снова опустилась на стул.
– Уберите огонь! – закричала она. – Господа судьи, пожалейте бедного юношу! Уберите огонь!
– Рыбник! – заметив, что дух ее слабеет, напомнил Уленшпигель.
– Поднимите Уленшпигеля на локоть от пола, подставьте ему под ноги жаровню, а свечи держите под мышками, – приказал судья.
Палач так и сделал. Оставшиеся под мышками у Уленшпигеля волосы дымились и потрескивали.
Уленшпигель закричал, а мать, рыдая, молила:
– Уберите огонь!
– Скажи, где прячешь деньги, и ты будешь освобожден, – сказал судья и обратился к Сооткин: – Сознайся за него, мать!
– А кто ввергнет рыбника в огонь вечный? – спросил Уленшпигель.
Сооткин отрицательно качнула головой в знак того, что ей сказать нечего. Уленшпигель скрежетал зубами, а Сооткин смотрела на него, и ее безумные глаза были полны слез.
Но когда палач, потушив свечи, подставил Уленшпигелю под ноги жаровню, Сооткин крикнула:
– Господа судьи, пожалейте его! Он сам не знает, что говорит.
– Почему же он не знает, что говорит? – задал ей коварный вопрос судья.
– Не спрашивайте ее ни о чем, господа судьи, – сказал Уленшпигель, – вы же видите, что она обезумела от боли. Рыбник солгал.
– И ты стоишь на том, женщина? – обратился к ней судья.
Сооткин утвердительно кивнула головой.
– Сожгите рыбника! – крикнул Уленшпигель.
Сооткин молча подняла кулак, точно проклиная кого-то.
Но вдруг она, увидев, что под ногами сына жарче разгорелся огонь, запричитала:
– Господи Боже! Царица небесная! Прекратите эти мученья! Господа судьи, сжальтесь, уберите жаровню!
– Рыбник! – снова простонал Уленшпигель.
Кровь хлынула у него из носа и изо рта, голову он уронил на грудь и безжизненно повис над жаровней.
– Умер мой бедный сиротка! – воскликнула Сооткин. – Они его убили! И его тоже убили! Уберите жаровню, господа судьи! Дайте мне обнять его, дайте нам вместе умереть! Ведь не убегу же я на своих переломанных ногах!
– Отдайте сына вдове, – распорядился судья.
Затем судьи начали совещаться.
Палач развязал Уленшпигеля, положил его, нагого и окровавленного, на колени к Сооткин, и тут лекарь принялся вправлять ему кости.
А Сооткин целовала Уленшпигеля, плакала и причитала:
– Сыночек мой, мученик несчастный! Если господа судьи позволят, я тебя выхожу, только очнись, мальчик мой Тиль! Если же вы убили его, господа судьи, я пойду к его величеству, ибо вы нарушили все права и законы, и тогда вы увидите, что может сделать бедная женщина со злыми людьми. Но вы отпустите нас, господа судьи. У нас с ним ничего не осталось, мы обездоленные люди, на которых отяготела десница Господня.
Посовещавшись, судьи вынесли нижеследующий приговор:
«Исходя из того, что вы, Сооткин, вдова Клааса, и вы, Тиль, по прозвищу Уленшпигель, сын Клааса, будучи подвергнуты по обвинению в сокрытии имущества, в отмену ранее существовавших на него прав подлежавшего конфискации в пользу его величества короля, жестокой пытке и достаточно суровым испытаниям, ни в чем не сознались, суд за неимением достаточных улик, а также снисходя к плачевному состоянию ваших, женщина, членов и приняв в соображение претерпенные вами, мужчина, тяжкие муки, постановляет из-под стражи вас обоих освободить и разрешает вам поселиться у того горожанина или у той горожанки, коим заблагорассудится, несмотря на вашу бедность, пустить вас к себе.
Сей приговор вынесен в Дамме, в лето от Рождества Христова 1558, октября двадцать третьего дня».
//– * * * –//
– Благодарствуйте, господа судьи! – сказала Сооткин.
– Рыбник! – простонал Уленшпигель.
Мать с сыном отвезли на телеге к Катлине.
79
В том же году, а именно в пятьдесят восьмом году того столетия, к Сооткин пришла Катлина и сказала:
– Нынче ночью я умастилась чудодейственной мазью, полетела на соборную колокольню и увидела духов стихий – они передавали молитвы людей ангелам, а те уносили их на небеса и повергали к подножию престола Господня. Все небо было усеяно яркими звездами. Вдруг от костра внизу отделилась чья-то черная тень, взлетела на колокольню и очутилась рядом со мной. Я узнала Клааса – он был такой же, как в жизни, и одежда на нем была угольщицкая. «Ты зачем, спрашивает, прилетела на соборную колокольню?» – «А ты, говорю, чего порхаешь, как птичка, и куда путь держишь?» – «На суд, говорит. Ты разве не слыхала трубу архангела?» Он был от меня совсем близко, и я почувствовала, что тело у него не как у живых – бесплотное, воздушное, и я вошла в него, словно в теплое облако. Под ногами у меня была фландрская земля, на ней там и сям мерцали огоньки, и я подумала: «На тех, кто рано встает и трудится допоздна, почиет благодать Господня».
И гремела, гремела в ночи труба архангела. И появилась еще одна тень, и летела она из Испании. Гляжу: дряхлый старик. Подбородок туфлей, губы в варенье. На нем алого бархата мантия, подбитая горностаем, на голове императорская корона, в одной руке рыбка, в другой кружка пива.
Как видно, он притомился и тоже сел на колокольне. Я опустилась перед ним на колени и говорю: «Ваше венценосное величество, я повергаюсь пред вами ниц, хоть и не знаю вас. Откуда вы и что вы делаете на земле?» – «Я, говорит, сейчас прямо из Эстремадуры, из монастыря святого Юста [119 – Я… из Эстремадуры, из монастыря святого Юста… – После отречения от испанской короны (январь 1556 г.) Карл V жил в монастыре св. Юста, продолжая вмешиваться в политическую жизнь страны.], я – бывший император Карл Пятый». – «А куда же, говорю, вы собрались в такую студеную ночь? Глядите, небо заволакивают снеговые тучи». Отвечает: «На суд». Только хотел император съесть свою рыбку и выпить пива, как вновь загремела труба архангела. Император заворчал, что ему не дали поужинать, но все-таки полетел. Я – за ним. Его мучила одышка, он икал, блевал – смерть застала его, когда у него был расстроен желудок. Мы поднимались все выше и выше, подобно стрелам, пущенным из кизилового лука. Мимо нас мелькали звезды, чертя по небу огнистые линии. Мы видели, как звезды срывались и падали. А труба архангела все гремела. О, какой то был громоподобный трубный глас! При каждом раскате воздух сотрясался и облачная пелена разрывалась, как если бы на нее подул ураган. И перед нами открывалась даль. Когда же мы поднялись на высоту необозримую, то увидели Христа во всей его славе, сидящего на престоле звездном, одесную его – ангела, заносящего на бронзовую скрижаль все дела человеческие, ошую – Матерь Божью, неустанно молящую Сына своего за грешников.
Клаас и император Карл преклонили колена пред престолом Божиим.
Ангел сбросил с головы императора корону.
«Здесь нет другого царя, кроме Христа», – сказал он.
Его святейшему величеству это, видать, не понравилось, но все-таки он обратился с покорной просьбой:
«Путь, говорит, был долгий, я проголодался, – нельзя ли мне съесть рыбку и выпить пива?»
«Да ведь ты всю жизнь голодал, – отвечает ему ангел. – Ну да уж ладно, ешь и пей».
Император закусил и выпил.
А Христос его и спрашивает:
«С чистым ли сердцем явился ты на суд?»
«Думаю, что с чистым, милосердный Боже, – ведь я исповедался», – отвечает император Карл.
«А ты, Клаас? – спрашивает Христос. – Император трепещет, а ты нет».
«Господи Иисусе, – отвечает Клаас, – совершенно чистых сердец не бывает, и потому я тебя нисколько не боюсь, ибо ты един всеблаг и всеправеден, а все же мне страшно – больно много на мне грехов».
«Говори теперь ты, падаль», – обращается ангел к императору.
«Я, Господи, перстами священнослужителей твоих был помазан на царство, – неуверенно начинает Карл, – я был королем кастильским, императором германским и королем римлян. Я неусыпно охранял власть, дарованную мне тобой, и того ради вешал, обезглавливал, живьем закапывал в землю и сжигал реформатов».
Но тут его перебил ангел.
«Ты, говорит, нас не проведешь, враль с больным животом! В Германии ты терпел реформатов, потому что ты их боялся, а в Нидерландах ты сек им головы, сжигал их, вешал и закапывал в землю живьем, потому что там у тебя была одна забота – как бы побольше взять меду с этих трудолюбивых пчел. Ты казнил сто тысяч человек не потому, чтобы ты возлюбил Господа нашего Иисуса Христа, но потому, что ты был деспотом, тираном, разорителем своей страны, потому, что ты больше всего любил себя, а после себя – только мясо, рыбу, вино и пиво, – ведь ты был прожорлив, как пес, и впитывал в себя влагу, как губка».
«Теперь ты говори, Клаас», – сказал Христос.
Но тут поднялся ангел.
«Этому, говорит, нечего сказать. Он, как истинный сын бедного народа фламандского, был добр и работящ, любил трудиться, любил и веселиться, служил верой и правдой своим государям и полагал, что они будут к нему справедливы. У него были деньги, его схватили и, так как он приютил у себя реформата, сожгли на костре».
«Несчастный мученик! – воскликнула Дева Мария. – Но здесь, на небе, в месте прохлаждения бьют ключи, текут реки молока и вина – пойдем, угольщик, я сама подведу тебя к ним».
Тут снова загремела труба архангела, и из преисподней взлетел к небу нагой красавец с железной короной на голове. На ободке короны было написано: «Отягчен печалью до Страшного суда».
Он приблизился к престолу Божию и сказал Христу:
«Пока я твой раб, а потом стану твоим господином».
«Сатана! – сказала Мария. – Придет время, когда не будет ни рабов, ни господ и когда Христос, олицетворение любви, и сатана, олицетворение гордыни, будут называться: сила и мудрость».
«Женщина! Ты добра и прекрасна», – сказал сатана.
Затем он обратился к Христу и, указывая на императора, спросил:
«Что мне с ним делать?»
И сказал Христос:
«Отведи эту венценосную тлю в палату, где будут представлены все орудия пытки, применявшиеся в его царствование. Всякий раз, как кто-нибудь из невинных страдальцев подвергнется пытке водой, от которой люди надуваются, как пузыри, или пытке огнем, который жжет им подошвы и подмышки, или будет поднят на дыбу, на которой ему сломают кости, или же будет четвертован; всякий раз, как несчастная девушка, которую станут закапывать в землю живьем, воззовет к милосердию; всякий раз, как вольная человеческая душа испустит на костре последний вздох, пусть и он пройдет через все эти муки, пусть и он примет все эти казни, – тогда он наконец поймет, сколько горя может причинить злодей, властвующий над миллионами; пусть он гниет в тюрьме, умирает на плахе, томится в изгнании, вдали от отчизны; пусть он будет обесчещен, опозорен, бит плетьми; пусть он будет сначала богат, а потом пусть все его достояние отойдет в казну; пусть его схватят по оговору, пусть разорят дотла. Преврати его в смирное, забитое, полуголодное вьючное животное; преврати его в нищего – пусть просит милостыню и нарывается на оскорбления; преврати его в работника – пусть трудится, не жалея сил, и недоедает; когда же он примет множество телесных и душевных мук в образе человеческом, преврати его в пса – пусть он за свою верность получает одни побои; затем преврати его в невольника, и пусть его продадут на невольничьем рынке; затем – в солдата: пусть он повоюет за кого-то другого, пусть подставит грудь под пули неизвестно за что. Когда же, по прошествии трехсот лет, он изведает все муки и все напасти, отпусти его на свободу, и если он к этому времени станет таким же хорошим человеком, как Клаас, отведи его телу место вечного успокоения на зеленом лугу, под сенью чудного дерева, куда по утрам заглядывает солнышко и где в час полуденный бывает тень. И придут к нему друзья, и прольют слезу, и посадят на его могиле цветы воспоминания – фиалки».
«Смилуйся над ним, сын мой! – вступилась Богородица. – Он не ведал, что творил, ибо власть ожесточает сердца».
«Нет ему прощения», – молвил Христос.
«Нельзя ли мне хоть один стаканчик андалузского вина?» – взмолился его святейшее величество.
«Пойдем, – сказал сатана. – Время яств и питий для тебя миновало».
С этими словами он ввергнул в самую глубь преисподней душу злосчастного императора, все еще дожевывавшего рыбку. Сатана из жалости позволил ему доесть.
А душу Клааса Матерь Божья вознесла в самую высокую из горних обителей, туда, где звезды свешиваются гроздьями с небосвода. И там его омыли ангелы, и стал он юн и прекрасен. Потом они с серебряной ложечки накормили его rystpap’ом [120 – Рисовая каша (флам.).]. И тут в небесах протянулась завеса.
– Он в селениях райских, – сказала вдова.
– Пепел его бьется о мою грудь, – сказал Уленшпигель.
80
В продолжение следующих двадцати трех дней Катлина худела, бледнела, сохла – ее точно жег внутренний огонь, еще более жгучий, чем пламя безумия.
Она уже не кричала: «Огонь! Пробейте дыру! Душа просится наружу!» – теперь она все время находилась в восторженном состоянии и твердила своей дочке Неле:
– У меня есть муж. У тебя тоже должен быть муж. Красавец. Длиннокудрый. Ноги холодные, руки холодные, зато любовь жаркая!
Сооткин смотрела на нее грустным взглядом – ей казалось, что это какое-то новое помешательство.
А Катлина между тем продолжала:
– Трижды три – девять – священное число. У кого ночью глаза светятся, как у кошки, только тот видит тайное.
Однажды вечером Сооткин, слушая ее, жестом выразила недоверие. Но Катлина не унялась.
– Четыре и три под знаком Сатурна означают несчастье, под знаком Венеры – брак, – сказала она. – Руки холодные, ноги холодные, сердце горячее!
– Это все злочестивые языческие суеверия, – молвила Сооткин.
Катлина перекрестилась и сказала:
– Благословен Серый рыцарь! Неле надобен жених, красивый жених при шпаге, черный жених со светлым ликом.
– Вот, вот, – вмешался Уленшпигель, – побольше ей женихов, побольше, а я из них нарублю котлеток.
Эта вспышка ревности не укрылась от Неле, и она посмотрела на своего друга влажными от счастья глазами.
– Мне женихов не нужно, – сказала она.
– А придет он в серых одеждах, – твердила Катлина, – и новые сапожки на нем, и шпоры не такие, как у всех.
– Господи, спаси умалишенную! – воскликнула Сооткин.
– Уленшпигель! – обратилась к юноше Катлина. – Принеси нам четыре литра dobbelkuyt’a, а я пока что напеку heetekoek’oв. это во Франции такие оладьи пекут.
Сооткин на это заметила ей, что она не еврейка, почему же она празднует субботу?
– Потому что тесто подошло, – отвечала Катлина.
Уленшпигель взял английского олова кружку как раз на четыре литра.
– Как же быть? – обратился он к матери.
– Сходи! – сказала Катлина.
Сооткин сознавала, что она в этом доме не хозяйка, и оттого не стала перечить.
– Сходи, сынок, – сказала она.
Уленшпигель принес четыре литра dobbelkuyt’a.
Скоро кухня пропиталась запахом heetekoek’oв, и всем захотелось есть, даже горемычной Сооткин.
Уленшпигель ел с аппетитом. Катлина поставила перед ним большую кружку: он, мол, единственный мужчина в доме, глава семьи, и должен пить больше всех, а потом, дескать, споет.
Говоря это, она лукаво ему подмигнула, но Уленшпигель выпить выпил, а петь не пел. Глядя на бледную, как-то сразу рухнувшую Сооткин, Неле не могла удержаться от слез. Одна Катлина была весела.
После ужина Сооткин и Уленшпигель пошли спать на чердак; Катлина и Неле легли в кухне.
Уленшпигелю хмель ударил в голову, и в два часа ночи он спал как убитый; Сооткин, лежа, как все эти ночи, с открытыми глазами, просила царицу небесную послать ей сон, но царица небесная не слышала ее.
Внезапно на улице раздался крик, похожий на клекот орлана, – в ответ на кухне тоже раздался крик; вслед за тем до слуха Сооткин откуда-то издалека раз за разом долетели такие же, но только отдаленные крики, и всякий раз ей казалось, что ответные крики несутся из кухни.
Решив, что это ночные птицы, она не придала их крикам никакого значения. Но потом вдруг послышалось ржанье коней и стук подкованных копыт по камням мостовой. Сооткин распахнула слуховое окошко и увидела, что перед домом две оседланные лошади, фыркая, щиплют траву. Затем послышался женский крик, потом мужской угрожающий голос, удары, снова крики, вот хлопнула дверь, вот кто-то проворно взбирается по лестнице.
Уленшпигель храпел и ничего не слышал. Вдруг чердачная дверь отворилась. Всхлипывая и тяжело дыша, вбежала полураздетая Неле и сейчас же начала чем попало заставлять дверь: придвинула стол, стулья, ветхую жаровню. Гасли последние звезды, пели петухи.
Неле своей возней разбудила Уленшпигеля – он заворочался, но тут же уснул.
Неле кинулась на шею к Сооткин.
– Сооткин, – сказала она, – я боюсь, зажги свечку.
Сооткин зажгла. Неле тихо стонала.
Оглядев Неле, Сооткин обнаружила, что сорочка у нее разорвана на плече, а лоб, щека и шея точно исцарапаны ногтями.
– Неле! – обняв ее, воскликнула Сооткин. – Кто это тебя так изранил?
Девушка, все еще всхлипывая и дрожа, проговорила:
– Тише, Сооткин! А то нас сожгут на костре.
Между тем Уленшпигель, проснувшись, сощурился от пламени свечки.
– Кто там внизу? – спросила Сооткин.
– Тсс! – прошептала Неле. – Тот, кого она мне прочит в мужья.
Вдруг послышался крик Катлины. У Неле и Сооткин подкосились ноги.
– Он бьет ее; он бьет ее из-за меня! – повторяла Неле.
– Кто там? – вскочив с постели, крикнул Уленшпигель.
Протерев глаза, он заметался по комнате и наконец схватил стоявшую в углу тяжеленную кочергу.
– Никого, никого! – зашептала Неле. – Не ходи туда, Уленшпигель!
Но он, не слушая, бросился к двери и расшвырял стол, стулья и жаровню. Внизу кричала не переставая Катлина. Неле и Сооткин держали Уленшпигеля на верхней ступеньке лестницы, одна за плечо, другая за ногу, и все твердили:
– Не ходи туда, Уленшпигель, – там бесы!
– Нелин жених – вот какой там бес! – кричал Уленшпигель. – Ну да я его сейчас женю на кочерге! Повенчаю железо с его спиной! Пустите!
Он долго не мог вырваться – у них был упор: одной рукой они держались за перила. Он протащил их несколько ступенек вниз, и от ужаса, что сейчас они встретятся лицом к лицу с бесами, они отпустили его. Уговоры на него не действовали. Как снежный ком, летящий с горы, он прыжками, скачками сбежал с лестницы, переступил порог кухни и застал Катлину в одиночестве – мертвенно-бледная при свете утренней зари, она бормотала:
– Ганс, не уезжай! Я не виновата, что Неле такая злая.
Уленшпигель не стал ее слушать. Он толкнул дверь в сарай и, уверившись, что там никого нет, забежал в огород, оттуда махнул на улицу: по улице, скрываясь в тумане, мчались вдаль два коня. Он бросился в погоню, но они летели как вихрь, крутящий сухие листья.
Вернувшись, он, скрипя зубами от бессильной ярости, проговорил:
– Ее изнасиловали! Ее изнасиловали!
Произнося эти слова, он смотрел на Неле в упор, и глаза его горели недобрым огнем, а Неле, дрожа как в лихорадке, жалась к Сооткин и Катлине и говорила:
– Нет, Тиль, нет, мой любимый, нет!
И такие у нее были при этом печальные и правдивые глаза, что Уленшпигель не мог не поверить ей. Но все же забросал ее вопросами:
– Кто это кричал? Куда ускакали эти люди? Почему сорочка у тебя разорвана на плече и на спине? Почему у тебя лоб и щека расцарапаны?
– Слушай, Уленшпигель, – сказала Неле, – но только не подведи, а то нас сожгут. Вот уже двадцать три дня, как у Катлины – спаси, Господи, ее душу! – завелся дружок – бес в черном одеянии, в сапогах со шпорами. Глаза у него сверкают, словно волны морские на ярком солнце.
– Зачем ты умчался, ненаглядный мой Ганс? – твердила Катлина. – А Неле злая.
А Неле продолжала свой рассказ:
– Он возвещает о своем прибытии орлиным клекотом. Видятся они по субботам. Мать говорит, что его поцелуи холодны и тело у него как лед. Когда она в чем-нибудь отказывает ему, он колотит ее. Один только раз получила она от него несколько флоринов – обыкновенно он у нее берет деньги.
Сооткин, сложив руки, молилась за Катлину. А Катлина с сияющим лицом говорила:
– Мое тело теперь не мое, душа моя теперь не моя – все твое. Ганс, ненаглядный мой, возьми меня опять на шабаш! Вот только Неле не хочет – Неле злая.
– На рассвете он уезжает, – продолжала девушка, – мать потом рассказывает мне очень странные вещи… Да не смотри ты на меня такими злыми глазами, Уленшпигель!.. Вчера она мне сказала, что какой-то красивый сеньор в сером одеянии, по имени Гильберт, сватается ко мне и скоро придет со мной познакомиться. Я ей на это ответила, что мне никакого мужа не надо – ни красавца, ни урода. И все-таки она материнскою властью заставила меня ждать, велела не ложиться, – ведь когда речь идет о сердечных делах, она рассуждает здраво. Мы уже почти разделись, обеим хотелось спать. Я задремала вон на том стуле. Когда они вошли, я не проснулась. Вдруг чувствую: кто-то меня обнимает и целует в шею. При свете полной луны глаза его сверкают, как гребни волн морских в июльский день перед грозой. Слышу, шепчет он мне: «Я Гильберт, твой муж. Будь моей – я тебя озолочу». От него пахло рыбой. Я оттолкнула его. Он хотел взять меня силой, но я справилась бы и с десятью такими, как он. Он только разорвал на мне сорочку, исцарапал лицо. И все твердил: «Будь моей – я тебя озолочу». А я ему: «Да, уж ты озолотишь, как все равно мою мать – ты у нее последний лиар готов выманить». Он с новой силой накинулся на меня, но ничего не мог поделать. А уж мерзок он, как труп. Я ему чуть глаза не выцарапала – он заорал от боли, а я вырвалась и убежала к Сооткин.
Катлина все твердила:
– А Неле злая. Зачем ты так быстро умчался, ненаглядный мой Ганс?
– Плохая ты мать, – сказала Сооткин, – твою дочь едва не обесчестили, а ты что глядела?
– А Неле злая, – твердила Катлина. – Я была с моим черным сеньором, как вдруг подбегает к нам серый дьявол с окровавленным лицом и говорит: «Поехали, приятель! В этом доме неладно: мужчины тут готовы биться насмерть, а у женщин на пальцах ножи». Оба бросились к своим коням и исчезли в тумане. А Неле злая!
81
На другой день, когда они пили горячее молоко, Сооткин сказала Катлине:
– Ты видишь, тоска и так меня скоро в могилу сведет, а ты мне и вовсе житья не даешь окаянным своим ведовством.
Но Катлина все твердила:
– Неле злая. Ганс, ненаглядный, вернись!
В ночь под среду опять явились оба беса. Неле с самой субботы ночевала у вдовы ван ден Гауте – ей, дескать, неудобно ночевать у Катлины под одной кровлей с Уленшпигелем, молодым парнем.
Катлина приняла черного сеньора и его друга в keet’е – пристройке, предназначенной для стирки белья и печенья хлебов. Тут они натягивались старым вином и объедались копчеными бычьими языками – и то и другое всегда было к их услугам. Черный бес сказал Катлине:
– Нам для одного важного дела нужны большие деньги. Дай нам сколько можешь.
Катлина решила отделаться флорином, но они пригрозили убить ее. Помирились на двух золотых каролю и семи денье.
– В субботу не приходите, – сказала она. – Уленшпигель знает, что это ваш день, будет ждать вас с оружием и убьет. А тогда и я умру.
– Мы приедем во вторник, – объявили они.
В ту ночь Уленшпигель и Неле спали спокойно – они были уверены, что бесы являются только по субботам.
Катлина встала и заглянула в keet, не приехали ли ее дружки.
Она сгорала от нетерпения; с тех пор как она свиделась со своим Гансом, душевная ее болезнь пошла на убыль, так как подоплека болезни была, по уверению многих, любовная.
Бесы все не ехали, и Катлина томилась. Как скоро в стороне Слёйса, в поле, раздался крик орлана, она пошла прямо на этот крик. Идя по лугу, она услышала разговор двух бесов по ту сторону гатей.
Один настаивал:
– Половина – мне.
А другой возражал:
– Ничего ты не получишь. Все Катлинино – мое.
И пошла у них тут яростная перебранка, а поругались они из-за того, кому достанутся добро Катлины и Неле и они сами. Полумертвая от страха, тише воды, ниже травы, Катлина услышала, что они дерутся. Потом один из них крикнул:
– Сталь холодна!
Вслед за тем – хрип и падение тяжелого тела.
В ужасе кинулась она домой. В два часа ночи снова раздался крик орлана, но уже в огороде. Она пошла отворить дверь и обнаружила, что на пороге стоит только один бес – ее дружок.
Она спросила:
– Что ты сделал с другим?
– Он больше не придет, – отвечал бес.
Он обнял ее, прижал к себе. И тело его показалось ей холоднее обычного.
А у Катлины голова была теперь ясная. Перед самым отъездом он потребовал у нее двадцать флоринов – все ее достояние. Она дала ему семнадцать.
На другой день она из любопытства пошла к гатям, но не обнаружила ничего – только в одном месте, на клочке земли величиною с могилу взрослого мужчины, нога ощутила, что почва под ней уходит, а на траве видны были следы крови. Но вечером дождик смыл кровь.
В следующую среду в огороде у Катлины опять клекотал орлан.
82
Всякий раз, когда нужно было платить Катлине часть общих расходов, Уленшпигель поднимал ночью камень, которым была завалена яма у колодца, и доставал каролю.
Как-то вечером все три женщины пряли. Уленшпигель вытачивал шкатулку, которую ему заказал коронный судья и на крышке которой он искусно вырезал великолепную псарню: свору геннегауских собак, критских сторожевых псов, отличающихся крайнею свирепостью, брабантских собак, так называемых ухоедов, которые всегда ходят парами, низеньких собачек на кривых лапках, собачек с хвостиком закорючкой, мопсов и борзых.
Неле при Катлине спросила Сооткин, хорошо ли спрятаны ее деньги. Сооткин в простоте души ответила, что как нельзя лучше – возле колодца.
В четверг около полуночи Сооткин разбудил яростный лай Бибула Шнуффия, но лай скоро стих. Решив, что это фальшивая тревога, Сооткин снова заснула.
В пятницу утром Сооткин и Уленшпигель встали чуть свет, но против обыкновения не обнаружили в кухне ни Катлины, ни огня в очаге, ни молока, кипящего на огне. Это их удивило, и они пошли посмотреть, нет ли ее в огороде. Там она и оказалась – простоволосая, в одной сорочке, она мокла и дрогла под дождем, а в дом войти не смела.
Уленшпигель подошел к ней и спросил:
– Что ты стоишь раздетая под дождем?
– Ах да, ах да, великое чудо! – отвечала она и показала на удавленную и уже окоченелую собаку.
У Уленшпигеля сейчас же мелькнула мысль о деньгах. Он бросился к колодцу. Яма была разрыта, на дне пусто. Уленшпигель налетел на Катлину с кулаками.
– Где деньги? – крикнул он.
– Да, да, великое чудо, – твердила Катлина.
Неле заступилась за мать:
– Смилуйся, Уленшпигель, сжалься!
Уленшпигель перестал бить Катлину. Тут прибежала Сооткин и спросила, что случилось.
Уленшпигель показал ей удавленную собаку и пустую яму.
Сооткин побледнела и сказала:
– Боже, за что ты меня так наказываешь? Бедные мои ноги!
Сооткин вспомнила о мучительной пытке, которую она напрасно претерпела из-за этих червонцев. Видя, что Сооткин так кротко переносит новую невзгоду, Неле в отчаянии разрыдалась. А Катлина размахивала куском пергамента и говорила:
– Да, великое чудо. Он пришел ночью, добрый, красивый. В его глазах не было больше того бледного отсвета, который так меня прежде пугал. Заговорил он со мной ласково-ласково. Я была счастлива, сердце мое растаяло. «Я, говорит, разбогател, скоро принесу тебе тысячу золотых флоринов». – «Что ж, говорю, я не столько за себя рада, сколько за тебя, ненаглядный мой Ганс». – «А нет ли, спрашивает, у тебя в доме кого-нибудь еще, кто тебе дорог и кому бы я мог отвалить денег?» – «Нет, отвечаю, никто здесь в твоих деньгах не нуждается». – «Больно ты горда, говорит, а что ж, Сооткин и Уленшпигель уж так богаты?» – «Обходятся без посторонней помощи», – отвечаю я ему. «Несмотря, говорит, на конфискацию?» На это я ему сказала, что вы решили лучше перенести пытку, нежели расстаться со своим добром. «Так я и знал», – говорит. И тут он начал посмеиваться да подтрунивать над судьей и старшинами, что они, мол, ничего не сумели из вас вытянуть. И я себе смеюсь. А Ганс: «Они, говорит, не дураки – станут они дома деньги держать!» Я смеюсь. «И в погребе не станут». – «Нет, нет», – говорю. «И в огороде». Я молчу. «Это, говорит, было бы очень даже неосторожно». – «Не очень, говорю, вода и колодезный сруб никому не скажут». А он знай посмеивается.
В эту ночь он уехал раньше, чем обычно, и на прощанье дал мне принять порошок. «У этого, говорит, порошка такая сила, что ты попадешь на самый распрекрасный шабаш». Я в одной сорочке провожала его до самой калитки, и меня все клонило ко сну. Потом я полетела на шабаш, как он мне обещал, и вернулась только на заре прямо вот на это место, гляжу: собака удавлена, в яме пусто. Ох, как мне это тяжко – ведь я его так любила, всей душой! Но я вам отдам все, что у меня есть, руки мои и ноги будут на вас работать.
– Я как зерно меж двух жерновов: Господь Бог и чертов вор совсем меня раздавили, – молвила Сооткин.
– Вором вы его не называйте, – возразила Катлина, – а что он черт, так это правда. И вот доказательства – на дворе он оставил пергамент. Глядите, что тут написано: «Всегда оказывай мне услуги. Через трижды две недели и пять дней я все верну тебе вдвое. Не сомневайся, иначе умрешь». Вот увидите: он свое слово сдержит.
– Бедная дурочка! – сказала Сооткин.
И то был последний ее упрек.
83
Трижды две недели прошли, прошло и пять дней, а сердечный друг, он же – бес, так и не явился. Катлина, однако ж, не отчаивалась.
Сооткин уже не могла работать – она все сидела сгорбившись у огня и кашляла. Неле поила ее самыми целебными, самыми душистыми травами – ничто не помогало. Уленшпигель не выходил из дому: он боялся, как бы мать не померла в его отсутствие.
Немного спустя вдова уже не могла ни есть, ни пить – все вызывало у нее рвоту. Цирюльник отворил ей кровь. После этого она совсем ослабела и больше не поднималась. Наконец, однажды вечером, исстрадавшись, воскликнула:
– Клаас, муж мой! Тиль, сын мой! Благодарю тебя, Боже, что ты берешь меня к себе!
Вздохнула и умерла.
Катлина побоялась остаться с покойницей – над ней бодрствовали Уленшпигель и Неле и всю ночь молились за усопшую.
На рассвете в открытое окно влетела ласточка.
– Добрый знак, – сказала Неле. – Это душа умершей. Сооткин – на небе.
Ласточка три раза облетела комнату и с криком вылетела наружу. Затем влетела другая ласточка, больше и чернее первой. Она начала виться вокруг Уленшпигеля, и он сказал:
– Отец и мать! Ваш прах бьется о мою грудь. Я исполню ваш завет.
И вторая ласточка, так же как первая, улетела с криком. Светало. Уленшпигель посмотрел в окно: над лугом низко-низко летало множество ласточек, и солнце уже взошло.
А Сооткин похоронили на кладбище для бедных.
84
После смерти Сооткин Уленшпигель в раздумье, в тоске или же в ярости все ходил из угла в угол по кухне, не слышал, что ему говорят, ел и пил, не замечая, что ему дают. Часто вскакивал по ночам.
Напрасно ободрял его кроткий голос Неле, тщетно уверяла его Катлина, что Сооткин вместе с Клаасом в раю, – Уленшпигель на все отвечал:
– Прах бьется о мое сердце.
Он словно обезумел; Неле, глядя на него, плакала.
Между тем рыбник, точно отцеубийца, от всех прятался, выходил из дому только по вечерам, иначе мужчины и женщины улюлюкали ему вслед, кричали: «Душегуб!»; детям же сказали про него, что он палач, и они бежали от рыбника без оглядки. Он не смел войти ни в один из трех кабачков в Дамме: все на него пальцем показывали; как только он появлялся в дверях, посетители вставали и уходили.
В конце концов bаеs’ы стали запирать перед его носом дверь. На униженные его просьбы они отвечали, что кому они хотят, тому и отпускают.
Убедившись, что борьба бесполезна, рыбник отправлялся в Roode Valck, в «Красный Сокол» – захудалый кабачок на отшибе, у Слёйсского канала. Здесь ему подавали, оттого что хозяева были люди бедные: каждый грош был у них на счету, но ни baes Roode Valck’а, ни его жена не разговаривали с рыбником. У них было двое детей и собака. Если рыбник пытался приласкать детей, они от него удирали; если он подзывал собаку, она норовила его укусить.
Однажды вечером Уленшпигель присел на пороге. Бочар Матиссен, видя, что он все о чем-то думает, сказал ему:
– Возьмись-ка за дело – и тоска пройдет.
– Пепел Клааса бьется о мою грудь, – отвечал Уленшпигель.
– Эх! – вздохнул Матиссен. – Несчастному рыбнику тяжелей, чем тебе. Никто с ним не разговаривает, все его избегают, из-за кружки bruinbier’a он тащится к этим голоштанникам в Roode Valck и сидит там один – вот до чего дело дошло. Кара суровая.
– Пепел бьется о мое сердце! – повторил Уленшпигель.
В тот же вечер, когда на соборной колокольне пробило девять, Уленшпигель двинулся к Roode Valck’y, но, уверившись, что рыбника там нет, стал прохаживаться под деревьями, росшими на берегу канала. Луна светила ярко.
И вот наконец он увидел душегуба.
Рыбник шел совсем близко от Уленшпигеля, так что тот мог хорошо его разглядеть, и по привычке одинокого человека говорил сам с собой:
– Куда они запрятали деньги?
– Туда, где их черт нашел, – отвечал Уленшпигель и ударил его кулаком по лицу.
– Ай! – вскрикнул рыбник. – Я тебя узнал: ты – сын. Сжалься надо мной – я стар и хил. Я так поступил не по злобе, но я слуга его величества. Смени гнев на милость! Я верну тебе все ваши вещи, которые я купил, ни единого патара за них не возьму. Хватит с тебя? Я за них заплатил семь золотых флоринов. А тебе я их даром отдам, да еще в придачу ты от меня полфлорина получишь, – ты не думай: ведь я человек небогатый.
Он хотел было стать на колени.
В эту минуту рыбник показался Уленшпигелю до того мерзким, до того трусливым и жалким, что Уленшпигель швырнул его в канал.
И пошел прочь.
85
На кострах дымилась плоть жертв. Уленшпигель, вспоминая Клааса и Сооткин, втихомолку плакал.
Однажды вечером он пошел к Катлине посоветоваться, как лучше всего отомстить.
Она сидела с Неле у лампы и шила. Когда он вошел, она медленно подняла голову, как бы пробуждаясь от тяжкого сна.
Он сказал ей:
– Пепел Клааса бьется о мою грудь, я хочу спасти землю Фландрскую. Я спрашивал Творца неба и земли, но он мне ничего не ответил.
– Творец не станет тебя слушать, – возразила Катлина. – Тебе надобно было сперва обратиться к духам стихий: у этих духов две природы, небесная и земная, и они, выслушав жалобы несчастных людей, передают их ангелам, а те уже несут их к престолу Всевышнего.
– Помоги мне осуществить мой замысел, – сказал Уленшпигель, – я заплачу тебе своей кровью, если понадобится.
– Помогу, – сказала Катлина, – но только если девушка, которая тебя любит, возьмет тебя с собой на шабаш весенних духов, на Пасху соков земли.
– Я возьму его с собой, – молвила Неле.
Катлина налила в хрустальный бокал какой-то мутной жидкости и дала обоим выпить. Затем она тою же самою жидкостью натерла им виски, ноздри, ладони и запястья, дала проглотить по щепотке белого порошка и велела смотреть друг другу в глаза, чтобы их души слились.
Уленшпигель посмотрел на Неле, и кроткие глаза девушки зажгли в нем жаркий огонь. Затем, под действием напитка, у него появилось такое чувство, как будто множество крабов впилось в его тело.
Потом Уленшпигель и Неле разделись – и оба они были прекрасны при свете лампы: он – во всей своей гордой силе, она – во всей своей хрупкой прелести, но они уже не видели друг друга – они были словно во сне. Затем Катлина положила голову Неле на плечо Уленшпигеля, а его руку на сердце девушки.
Так они, обнаженные, лежали друг подле друга.
И казалось им, что тела их, соприкасаясь, излучают нежное тепло, греющее так же, как греет солнце в месяц роз.
Некоторое время спустя они встали – так они сами потом рассказывали, – взобрались на подоконник, бросились из окна – и воздух подхватил и понес их, как вода несет корабли.
Теперь они уже не видели ни земли, где спали несчастные люди, ни неба, по которому плыли облака, – плыли у них под ногами. И вот они уже ступили на холодное светило – Сириус. Оттуда перенеслись на полюс.
Здесь они с некоторым страхом устремили взоры на голого, заросшего рыжей шерстью, сидевшего на льдине, прислонясь к ледяной стене, великана, – то была Зима. Вокруг великана, урча, ныряли в полыньях белые медведи и тюлени. Великан сиплым голосом скликал град, метель, вьюгу, свинцовые тучи, желтые зловонные пары, ветры и в первую очередь – со страшною силою дующий резкий северный ветер. И все это свирепствовало в том угрюмом краю.
Великан, посмеиваясь над стихийными этими бедствиями, улегся на цветы, под его рукою вянувшие, на листья, под его дыханием блекнувшие. Затем нагнулся и влился в землю ногтями и зубами – ему хотелось достать до сердца земли и проглотить его, чтобы дремучие леса превратились в уголь, хлеб на полях – в солому, плодородные земли – в песок. Но у земли сердце огненное – великан не дерзнул прикоснуться к нему и в ужасе отпрянул.
Затем он воссел на свой царский престол и, окруженный белыми медведями, тюленями и скелетами всех тех, кого он погубил в море, на суше и в ветхих лачугах, поднес ко рту кубок с ворванью. Слух его ласкало рычание медведей, рев тюленей, хруст человечьих и звериных костей под когтями коршунов и воронов, слетевшихся на скелеты в надежде, что на них остался хоть кусочек мяса, грохот льдин, сталкивавшихся в черной воде.
А голос самого великана был подобен реву бури, вою вьюги, гудению ветра в трубе.
– Мне холодно и страшно, – сказал Уленшпигель.
– Духи сильнее его, – заметила Неле.
Внезапно тюлени всполошились, поскакали в воду, медведи, прижав в испуге уши, жалобно завыли, вороны зловеще закаркали и скрылись в тучах.
И вслед за тем Уленшпигель и Неле услышали глухие удары тарана в ледяную стену, служившую опорой великану Зиме. Стена раскололась и потряслась до самого основания.
Но великан Зима ничего не слышал. Он радостно ревел и гоготал, наполнял и осушал кубок, приникал к сердцу земли, чтобы оледенить его, но дотронуться до него все же не смел.
А удары между тем становились все громче, стена трескалась все сильнее, осколки льда взвивались и падали дождем вокруг великана.
Медведи жалобно и неумолчно ревели, тюлени плакались в черной воде.
Наконец стена рухнула, в небе загорелся день, и с заоблачных высот, опираясь на золотую секиру, спустился человек, нагой и прекрасный. То был царь Весны Светозар.
Увидев его, великан забросил как можно дальше свой кубок и стал молить не убивать его.
И от теплого дыхания царя Весны великан Зима обессилел. Царь взял алмазные цепи, скрутил великана и приковал его к полюсу.
Затем он воззвал – нежным и ласковым голосом. И с неба спустилась белокурая женщина, нагая и прекрасная. Она приблизилась к царю и сказала:
– Ты мой повелитель! Ты могуч!
Он же ей на это ответил:
– Если ты алчешь – вкушай, если ты жаждешь – пей, если тебе страшно – подойди ко мне: я твой покровитель.
– Я алчу и жажду только тебя, – сказала она.
И еще семь раз воззвал царь зычным голосом. Вслед за тем заблистали молнии, раздались страшные удары грома, и вдруг позади царя возник усеянный солнцем и звездами свод. И царь с царицей воссели на трон.
А воссев на трон, они, не меняя благородного выражения лиц своих, не нарушив царственного своего величия и спокойствия ни единым движением, бросили клич.
В ответ на их клич всколыхнулась земля, задрожали скалы и льдины. И тут Уленшпигелю и Неле послышался треск, как будто исполинские птицы разбивали своими клювами скорлупу огромных яиц.
И при этом мощном движении всей земли, напоминавшем морской прибой, возникали яйцевидные формы.
Внезапно вырос целый лес; сухие ветви деревьев сплетались, их стволы шатались, как пьяные. Потом деревья расступились, и между ними образовались широкие прогалины. Из все еще ходившей ходуном почвы возникли духи земли, из чащи леса – духи деревьев, из моря – духи воды.
Далее взору Уленшпигеля и Неле явились гномы, что сторожат подземные сокровища, – горбатые, криволапые, мохнатые, кривляющиеся уроды; владыки камней; лесовики: этим рот и желудок заменяют узловатые корни, которыми они высасывают пищу из недр земли; властелины руд, отсвечивающие металлическим блеском, лишенные дара речи, не имеющие ни сердца, ни внутренностей, движущиеся самопроизвольно. Тут были карлы с хвостами, как у ящериц с жабьими головами, со светлячками на голове, – ночью они вскакивают на плечи к пьяным прохожим, к боязливым путникам, затем спрыгивают на землю и, мерцая своим огоньком, который злосчастные путники принимают за свет в окне своего дома, заманивают их в болота и ямы.
Были тут и феи цветов – цветущие, пышущие здоровьем девушки, нагие, но наготы не стыдившиеся, прикрывавшие ее лишь роскошными своими волосами, гордые своей красотой.
Влажные их глаза сверкали, точно жемчуг в воде; их упругое белое тело позлащал солнечный свет; дыхание, излетавшее из их полуотверстых румяных уст, было ароматнее жасмина.
Это они мелькают по вечерам в садах и парках, в лесной глуши, по тенистым дорожкам и взором, жаждущим любви, ищут мужскую душу, чтобы насладиться ее обладанием. Если мимо проходят юноша и девушка, они стараются умертвить девушку, но это им не удается, – тогда они вселяют в сердце стыдливой красавицы такую силу страсти, что та поневоле отдается своему возлюбленному, а половина поцелуев достается фее цветов.
Затем на глазах у Неле и Уленшпигеля с небесной вышины слетели духи – покровители звезд, духи вихрей, ветерков и дождей – крылатые юноши, оплодотворяющие землю.
Внезапно видимо-невидимо птиц взреяло в небе – то были птицы-души, милые ласточки. С их появлением сразу стало светлее. Феи цветов, владыки камней, властелины руд, лесовики, духи воды, огня и земли хором воскликнули:
– Свет! Соки земли! Слава царю Весны!
Хотя единодушный их возглас прозвучал громче рева бушующего моря, громче раскатов грома и воя урагана, слух Уленшпигеля и Неле, боязливо и молча прижавшихся к корявому дубу, воспринял его как торжественную музыку.
Но им стало еще страшнее, когда мириады духов начали рассаживаться на громадных пауках, на жабах со слоновыми хоботами, на клубках змей, на крокодилах, которые стояли на хвосте и в пасти каждого из которых поместилось целое семейство духов, на змеях – на кольцах каждой такой змеи уселось верхом более тридцати карликов и карлиц, – и на сотнях тысяч насекомых, каждое из которых было больше Голиафа [121 – Голиаф – по библейскому преданию, силач-великан из войска филистимлян, побежденный юным Давидом.], вооруженных мечами, копьями, зазубренными косами, семизубыми вилами и прочими ужасными смертоносными орудиями. Насекомые дрались между собой, стоял невообразимый шум, сильный поедал слабого и на глазах тучнел, доказывая этим, что Смерть проистекает из Жизни, а Жизнь – из Смерти.
И все это кишащее, неразличимое скопище духов гудело, как отдаленный гром, точно множество ткачей, сукновалов и слесарей, занятых своим делом.
Внезапно появились духи соков земли, приземистые крепыши, у которых бедра были как гейдельбергские бочки, ляжки, – как мюиды с вином, а мускулы до того сильны и могучи, что при взгляде на этих духов можно было подумать, будто тела их состоят из больших и малых яиц, сросшихся между собой и покрытых красною жирною кожей, лоснившейся так же, как их редкая борода и рыжие волосы. И каждый из них держал в руках огромную чашу с какою-то странною жидкостью.
При виде их другие духи затрепетали от восторга. Кусты и деревья заколыхались, земля потрескалась, чтобы впитать в себя влагу.
И вот духи соков земли наклонили свои чаши – разом все вокруг распустилось, зазеленело, зацвело. Трава зашевелилась от множества стрекочущих насекомых, в воздухе замелькали птицы и бабочки. Духи между тем лили и лили из чаш, и все подставляли рты и пили сколько могли. Феи цветов кружились вокруг рыжих виночерпиев и целовали их, чтобы те не жалели им соку. Иные умоляюще складывали руки. Иные блаженствовали под этим дождем. Но все они, алчущие, жаждущие, летавшие, стоявшие, кружившиеся или же неподвижные, – все тянулись к чашам и с каждой выпитой каплей становились резвее. Между ними больше не было стариков; и уродливые, и прекрасные – все были преисполнены бодрости и юношеской живости.
И они смеялись, шумели, пели, гонялись друг за дружкой по веткам деревьев, как белки, в воздухе – как птицы, самцы преследовали самок и исполняли под Божьим небом священный завет природы.
А затем духи соков земли поднесли царю с царицей по большому кубку. И царь с царицей выпили и поцеловались.
После этого царь, держа царицу в объятиях, вылил из своего кубка остаток на деревья, на цветы и на духов.
– Слава Жизни! Слава вольному воздуху! Слава Силе! – воскликнул царь.
И все воскликнули за царем:
– Слава Силе! Слава Природе!
И Уленшпигель заключил Неле в объятия. Как скоро их руки сплелись, начался танец, и все закружилось, словно листья на ветру, все пришло в движение – деревья, кусты, насекомые, бабочки, земля и небо, царь и царица, феи цветов, властелины руд, духи воды, горбатые гномы, владыки камней, лесовики, светляки, духи – покровители звезд, мириады чудовищных насекомых, сцепившихся копьями, зазубренными косами, семизубыми вилами, и эта заполнившая Вселенную круговерть увлекла за собою и солнце, и месяц, и планеты, и звезды, и ветер, и облака.
Дуб, к которому прислонились Уленшпигель и Неле, тоже кружился в вихре танца, и Уленшпигель шептал Неле:
– Девочка моя, мы погибли!
Эти слова услышал дух, разглядел, что это смертные, крикнул:
– Люди! Здесь люди!
Оторвал их от дерева и швырнул в самую гущу танцующих.
И Уленшпигель и Неле мягко опустились на спины духов, а те начали их перебрасывать от одного к другому.
– Здравствуйте, люди! – восклицали они. – Добро пожаловать, черви земные! Кому нужны мальчишка с девчонкой? Эти заморыши пришли к нам в гости.
А Уленшпигель и Неле, перелетая с рук на руки, кричали:
– Не надо!
Но духи не слушали их, и они перекувыркивались в воздухе, кружились, как пушинки на зимнем ветру, а духи все приговаривали:
– Молодцы паренек с девчонкой, молодцы, что танцуют вместе с нами!
Феям цветов захотелось разлучить Уленшпигеля с Неле, и они принялись бить ее и могли бы забить до смерти, когда бы царь Весны одним мановением руки не остановил танец и не крикнул:
– Подведите ко мне этих двух блошек!
И Уленшпигеля разлучили с Неле. И каждая фея, пытаясь оторвать Уленшпигеля от своей соперницы, шептала:
– Тиль, ты готов умереть за меня?
– Я и так скоро умру, – отвечал Уленшпигель.
Карлы, духи лесов, несли Неле и вздыхали:
– Жаль, что ты не дух, как мы, – была бы ты нашей!
А Неле им в ответ:
– Потерпите.
Наконец Уленшпигель и Неле приблизились к престолу царя и, увидев золотую секиру и железную корону, задрожали от ужаса.
А царь спросил:
– Зачем вы явились сюда, заморыши?
Уленшпигель и Неле молчали.
– Я тебя знаю, ведьмино отродье, – продолжал царь, – и тебя, угольщиков отпрыск. Но ведь вы проникли в мастерскую природы силою волшебства – почему же вы сейчас онемели, точно каплуны, набившие себе рот хлебным мякишем?
Неле не могла без страха смотреть на грозного великана, но к Уленшпигелю вернулись свойственные ему хладнокровие и мужество, и он ответил так:
– Пепел Клааса бьется о мою грудь. Ваше божественное величество! Смерть именем папы косит во Фландрии самых сильных мужчин, самых красивых девушек. Все права у Фландрии отобраны, вольности ее упразднены, ее мучает голод, ткачи ее и суконщики покидают отчизну, уходят на чужбину в надежде найти такой уголок, где труд был бы свободен. Если не прийти на помощь Фландрии, она погибнет. Ваши величества! Я – бедный человек, появился на свет, как и всякий другой, жил ни шатко ни валко – словом, так себе человек, темный, недалекий, совсем не добродетельный, отнюдь не целомудренный, недостойный милости Божеской и человеческой. Но Сооткин умерла от пыток и от горя, но Клаас умер мучительною смертью на костре, и я хочу за них отомстить и однажды уже отомстил. Еще я хочу, чтобы на той бедной земле, где покоятся их кости, жить стало лучше. Я просил Бога о том, чтобы он умертвил гонителей, но он меня не услышал. Устав стенать, я вызвал вас силою волшебных чар Катлины, и вот мы, я и моя трепещущая подруга, ныне повергаем к стопам ваших божественных величеств просьбу – спасти наш истерзанный край.
На это ему царь и царица ответили так:
Средь войны и огня,
Средь убийства и смерти
Ищи Семерых.
В смерти, в крови,
В разрухе, в слезах
Найди Семерых.
Уродливых, злых,
Отечества бич,
Сожги Семерых.
Жди, слушай, смотри;
Иль не рад, горемыка?
Найди Семерых.
И все духи запели хором:
В смерти, в крови,
В разрухе, в слезах
Найди Семерых.
Жди, слушай, смотри;
Иль не рад, горемыка?
Найди Семерых.
– Ваше величество, и вы, господа духи! – молвил Уленшпигель. – Ведь я же вашего языка не понимаю. Вы, верно, потешаетесь надо мной.
Но духи, не слушая его, продолжали:
В час, когда север
Поцелует запад,
Придет конец разрухе.
Найди Семерых
И Пояс.
И до того это был стройный и мощный хор, что от такого громоподобного пения сотряслась земля и задрожал небосвод. И вороны заграяли, совы заухали, воробьи запищали от страха, орлы с тревожным клекотом взад и вперед залетали. И животные и звери – львы, змеи, медведи, олени, лани, волки, собаки и кошки – дикими голосами рычали, кричали, визжали, завывали, ревели, шипели.
А духи все пели:
Жди, слушай, смотри;
Возлюби Семерых
И Пояс.
Но тут запели петухи, и все духи исчезли, кроме злого властелина руд, – этот дух схватил Уленшпигеля и Неле и безжалостно сбросил в пропасть.
И вот они опять лежат друг подле друга и вздрагивают так, как вздрагивают люди спросонья от холодного утреннего ветра.
И Уленшпигель увидел, что прелестное тело Неле все озлащено лучами восходящего солнца.
Книга вторая
1
Однажды, сентябрьским утром, Уленшпигель взял палку, три монетки, которые ему дала на дорогу Катлина, кусок свиной печенки, краюху хлеба и пошел по дороге в Антверпен искать Семерых. Неле еще спала.
За ним, почуяв запах печенки, увязалась собака и все прыгала на него. Уленшпигель прогонял ее, но это на нее не действовало, и в конце концов он обратился к ней с такою речью:
– Песик, милый, ну что ты затеял? Дома у тебя превкусное варево, дивные объедки, мозговые косточки, а ты все бросил и побежал искать приключений, и добро бы с кем – с бродягой, у которого, может, и кореньев-то для тебя не найдется! Послушайся ты меня, неблагоразумный песик, возвращайся к хозяину! Беги от дождя, снега, града, измороси, тумана, гололедицы и прочих невзгод, выпадающих на долю бродяги. А ну скорее – под кров, свернись клубком и грейся у домашнего камелька, а я побреду один по грязи, по пыли, невзирая ни на зной, ни на стужу, нынче изжарюсь на солнце, завтра замерзну, в пятницу сытый, в воскресенье голодный. Ступай откуда пришел, – это самое умное, что ты можешь сделать, неопытный песик!
Но пес, видимо, не слушал. Он знай себе вилял хвостом, прыгал как сумасшедший и лаял от голода. Уленшпигель принимал это за бескорыстное выражение дружеских чувств, и невдомек было ему, что псу не давала покоя лежавшая в суме печенка.
Он шел себе и шел, а пес от него не отставал. Пройдя около мили, оба увидели, что на дороге стоит повозка, в которую впряжен понурый осел. На откосе, среди репейника, сидел какой-то толстяк; в одной руке он держал баранью кость, а в другой – бутылку. Поглодав кость и потянув из бутылки, он принимался нюнить и рюмить.
Уленшпигель остановился, пес, глядя на него, тоже. Почуяв запах мясного, пес взбежал вверх по откосу. Он сел подле толстяка и, мечтая разделить с ним трапезу, начал скрести ему лапами куртку. Но толстяк оттолкнул его локтем и, подняв повыше кость, жалобно захныкал. Голодный пес стал ему подвывать. Осел с досады, что ему не дотянуться до репейника, заверещал.
– Чего тебе, Ян? – обратился к ослу толстяк.
– Ничего, – отвечал за него Уленшпигель. – Просто ему захотелось полакомиться репейником, который цветет вокруг вас, как все равно на хорах в Тессендерлоо, вокруг и над Иисусом Христом. А пес не прочь был бы присоединиться к вашей косточке. Пока что я угощу его печенкой.
Когда пес съел печенку, толстяк осмотрел свою кость, еще раз обглодал и лишь после того, как на ней не осталось ни кусочка мяса, швырнул ее псу, а пес поставил на нее передние лапы – и давай грызть.
Тут только толстяк поднял глаза на Уленшпигеля.
Уленшпигель сразу узнал Ламме Гудзака из Дамме.
– Ламме! – сказал Уленшпигель. – Что это ты тут жрешь, пьешь и ревешь? Не надрал ли тебе уши какой-нибудь невежа служивый?
– Жена моя! – возопил Ламме.
Тут он хотел было осушить бутылку, но Уленшпигель положил ему руку на плечо.
– Не пей больше, – сказал Уленшпигель. – Питье наспех полезно только для почек. Больше пользы возлияние принесет тому, у кого совсем нет вина.
– Говоришь ты складно, – заметил Ламме, – а вот посмотрим, как-то ты куликаешь.
С этими словами он протянул Уленшпигелю бутылку.
Уленшпигель взял бутылку, опрокинул, а затем, возвращая, сказал:
– Если там осталось чем напоить воробья, ты можешь звать меня испанцем.
Ламме оглядел бутылку, затем, не переставая хныкать, сунул руку в котомку, достал еще бутылку и кусок колбасы, отрезал несколько ломтиков и с унылым видом принялся жевать.
– Ты ешь не переставая, Ламме? – спросил Уленшпигель.
– Ем я много, сын мой, лгать не стану, – отвечал Ламме, – но только для того, чтобы отогнать черные думы. Где ты, жена моя? – воскликнул он и, отерев слезу, отрезал от колбасы еще десять кусочков.
– Не ешь так быстро, Ламме, будь милостив к бедному страннику, – молвил Уленшпигель.
Ламме, всхлипывая, дал ему четыре ломтика, и Уленшпигель с наслаждением уплел их.
А Ламме все ел, ревел и причитал:
– Жена моя, милая моя жена! Какая она была ласковая, стройная, легкая, как мотылек, быстрая, как молния, а пела, как жаворонок! Вот только уж очень она любила наряды! И то сказать: они так ей были к лицу! Ведь и у цветов пышный убор. Если б ты видел, сын мой, ее ручки, созданные для ласки, ты бы не позволил ей дотрагиваться до сковород и котлов. От кухонного чада потемнела бы ее белоснежная кожа. А что за глазки! Я млел от одного ее взгляда… Хлебни сначала ты, а потом я… Уж лучше бы она умерла! Ты знаешь, Тиль, я все сам делал по дому, освободил ее от всех забот: сам подметал, сам стелил наше брачное ложе, и она по вечерам, устав от безделья, на нем вытягивалась. Сам посуду мыл, сам стирал, сам гладил… Ешь, Тиль, – это гентская колбаса… Днем она уходила гулять и часто опаздывала к обеду, но я так бывал ей рад, что никогда не выговаривал. Я бывал счастлив, когда она не дулась на меня и ночью не поворачивалась ко мне спиной. Теперь я все потерял… Пей – это брюссельское вино, а напоминает бургонское.
– Из-за чего же она тебя бросила? – спросил Уленшпигель.
– А я почем знаю? – отвечал Ламме Гудзак. – Увы! Где то время, когда я за нее сватался, а она, уже любя меня, но робея, пряталась? Как скоро она замечала, что я смотрю на ее голые руки, на ее красивые пухлые белые руки, она сейчас же спускала рукава. Иной раз она позволяла мне приголубить ее: я целовал ее прекрасные глаза, а она жмурилась, я целовал ей сзади крепкую полную шею, а она вздрагивала, вскрикивала, вдруг запрокидывала голову – и прямо мне по носу! Я кричал: «Ай!» – а она смеялась, а я ласково шлепал ее – все у нас, бывало, хиханьки да хаханьки… Тиль, есть еще что-нибудь в бутылке?
– Есть, – отвечал Уленшпигель.
Ламме выпил и продолжал свой рассказ:
– А иной раз нападет на нее стих: сама бросится на шею. «Ты, говорит, у меня красавец!» И целует взасос, сто раз подряд, в щеки и в лоб, а в губы – ни-ни! Я, бывало, спрашиваю, отчего это она всякие вольности себе разрешает, а насчет поцелуя в губы у нее так строго, – тут она мигом доставала куколку, всю в шелку да в бисере, баюкала ее и говорила: «Я вот чего боюсь». Видно, мать, блюдя ее целомудрие, внушила ей, что дети рождаются от поцелуя в губы. Эх, где вы, сладостные мгновенья? Где вы, нежные ласки?.. Погляди-ка, Тиль, не осталось ли в суме ветчинки.
– Пол-окорочка, – отвечал Уленшпигель и протянул кусок Ламме – тот съел его весь без остатка.
Глядя, как Ламме уничтожает окорок, Уленшпигель сказал:
– Ветчинка очень полезна для моего желудка.
– И для моего, – ковыряя пальцем в зубах, подхватил Ламме. – Да, но я уже не увижу мою птичку, она упорхнула из Дамме. Хочешь, поедем вместе искать ее?
– Хочу, – отвечал Уленшпигель.
– А в бутылке ничего не осталось? – спросил Ламме.
– Ничего, – отвечал Уленшпигель.
Оба сели в повозку, и осел, жалобно проверещав в знак того, что они отъезжают, тронулся с места.
А пес, наевшись досыта, удалился и даже не счел нужным поблагодарить.
2
Повозка катилась по плотине между каналом и прудом, а Уленшпигель задумчиво поглаживал ладанку с пеплом Клааса. Он спрашивал себя, что это было: сон или явь, посмеялись над ним духи или же обиняками дали понять, что он должен найти, дабы родная земля стала счастливой.
Тщетно напрягал он мысль, но так и не мог сообразить, что означают Семеро и что означает Пояс.
Мертвый император, живой король, правительница [122 – Правительница (наместница) – Маргарита Пармская (1522—1586) – побочная дочь Карла V. Уроженка Нидерландов, воспитанная при дворе. В 1559 г. Филипп II назначил ее наместницей Нидерландов (однако до 1564 г. она была, согласно секретным предписаниям короля, фактически подчинена Гранвелле). Политика Маргариты казалась королю недостаточно жесткой, и после прибытия в Нидерланды герцога Альбы она, понимая, что теперь власть ее становится фиктивной, предпочла покинуть страну (1567).], папа римский, великий инквизитор [123 – Великий инквизитор – глава испанской инквизиции.] и генерал иезуитского ордена [124 – Генерал иезуитского ордена. – Появившись в Нидерландах с 40-х гг. XVI в. и официально обосновавшись здесь в 60-е гг., иезуиты активно включаются в борьбу против ереси.] – это всего только шесть главных палачей его отечества, которых он своими руками возвел бы на костер. Значит, это не Семеро; к тому же их найти легко. Значит, Семерых надо искать где-то еще.
И он все повторял про себя:
В час, когда север
Поцелует запад,
Придет конец разрухе.
Возлюби Семерых
И Пояс.
«Горе мне! – говорил он сам с собой. – В смерти, в крови и слезах отыскать Семерых, сжечь Семерых, возлюбить Семерых! Мой бедный разум мутится – кто же сжигает милых сердцу людей?»
Когда они отъехали на довольно значительное расстояние, внезапно послышался скрип шагов по песку и чье-то пение:
Прохожие, ваш путь далек.
Вам не встречался мой дружок?
Где он сейчас, куда стремится?
Где мой дружок?
Украл он сердце у девицы,
Как волк овечку уволок.
Он безбород и быстроног.
Где мой дружок?
Коль встретите, скажите: Неле
Его все ищет, сбившись с ног.
Тиль, где ты бродишь без дорог?
Где мой дружок?
Голубка дышит еле-еле,
Коль отлетает голубок.
Страданья душу одолели.
Где мой дружок?
Уленшпигель хлопнул Ламме по животу и сказал:
– Не сопи, толстопузый!
– Увы! Это не так-то легко для человека моего телосложения, – отвечал Ламме.
Но Уленшпигель, уже не слушая его оправданий, сел поглубже, так что верх повозки укрыл его от постороннего взора, и, подражая голосу человека, охрипшего с перепою, запел:
А я видал, где твой дружок:
Он правит, сев на облучок,
А в кузове обжора лег —
Вот твой дружок!
– У тебя нынче злой язык, Тиль, – заметил Ламме.
Не обращая на него внимания, Уленшпигель просунул голову в дыру в парусиновом верхе и крикнул:
– Неле! Узнаешь?
Она вздрогнула от неожиданности и, смеясь сквозь слезы, сказала:
– Вон ты где, негодяй!
– Неле, – снова заговорил Уленшпигель, – ежели вам угодно меня побить, то у меня есть палка – здоровенная: ее живо восчувствуешь, и суковатая: рубцы от нее долго не заживут.
– Ты пошел искать Семерых, Тиль? – спросила Неле.
– Да, – отвечал Уленшпигель.
Неле несла набитую до отказа суму.
– Тиль! – протягивая ее Уленшпигелю, сказала она. – Я подумала, что если человек, отправляясь в путь, не возьмет с собой доброго жирного гуся, ветчины и гентской колбасы, то это скажется на его здоровье. Кушай и вспоминай меня.
Уленшпигель смотрел на Неле и, по-видимому, не думал брать сумку; наконец Ламме, просунув голову в другую дыру, сказал:
– Предусмотрительная девица! Он может ничего не взять по рассеянности. Давай-ка сюда ветчину и гуся, доверь мне и колбасу – я все сберегу.
– Что это еще за толстая морда? – спросила Неле.
– Это жертва супружеской жизни, – пояснил Уленшпигель. – Он высох бы от горя, как яблоко в печке, если б не подкреплял свои силы беспрерывным принятием пищи.
– Твоя правда, – молвил со вздохом Ламме.
Солнце напекло Неле голову. Она накрылась передником. Уленшпигелю хотелось побыть с ней вдвоем, и он обратился к Ламме:
– Видишь, по лугу идет женщина?
– Ну, вижу, – отвечал Ламме.
– Узнаешь ты ее?
– Увы! Это не моя жена, – сказал Ламме, – она и одета не по-городски.
– Ты все еще сомневаешься, слепой крот? – спросил Уленшпигель.
– Ну а если это не она? – спросил Ламме.
– Ты и так ничего не потеряешь. Левее, к северу, стоит kaberdoesje [125 – Кабачок (флам.).], который славится своим bruinbier’oм. Там мы с тобой и встретимся. Захвати с собой ветчинки для возбуждения жажды.
Ламме спрыгнул с повозки и что есть духу помчался по направлению к женщине.
– Иди ко мне! – сказал Уленшпигель Неле.
Он помог ей взобраться, усадил рядом с собой, снял с головы передник, скинул с плеч накидку и, покрыв ее лицо поцелуями, спросил:
– Куда ты шла, моя ненаглядная?
Она была так счастлива, что ничего не могла ему ответить. А Уленшпигель, в таком же восторге, как и она, заговорил:
– Наконец ты со мной! Цвет шиповника не так нежно ал, как твоя молодая кожа. Ты не королева, а все же дай я возложу на тебя корону из поцелуев! Твои нежные розовые ручки Амур создал для объятий. Девочка моя любимая! Я боюсь, что от прикосновения моих грубых мужских рук будет больно твоим плечам. Легкокрылый мотылек садится на алую гвоздику, а я, увалень, могу смять белый, ослепительно белый цвет твоей красоты. Бог на небе, король на троне, солнце в недоступной вышине. А я, когда ты со мной, – я и бог, и король, и свет дня! Кудри твои как шелк! Неле, я безумствую, я сатанею, я схожу с ума, но ты не бойся, голубка! А ножка у тебя до чего маленькая! Почему она такая белая? Ее мыли в молоке?
Она попыталась встать.
– Чего ты испугалась? – сказал Уленшпигель. – Солнца? Оно светит нам и всю тебя позлащает. Зачем ты потупила очи? Смотри на меня – видишь, какой яркий огонь зажигаешь ты в моих глазах? Слушай, моя любимая, прислушайся, моя дорогая: это час полуденной тишины – пахарь посвящает его трапезе, а нам с тобой, кажется, ничто не мешает посвятить его любви. Я бы целый век просидел у твоих колен – все бы гладил их, гладил и гладил!
– Краснобай! – сказала Неле.
Лучи его светлости солнца пробивались сквозь парусиновый верх повозки, жаворонок заливался над лугами, а Неле склонила головку на плечо к Уленшпигелю.
3
Между тем вернулся Ламме – он был весь потный и отфыркивался, как дельфин.
– Ах! – воскликнул он. – Я рожден под несчастной звездой. Я со всех ног побежал к этой женщине, но то была не моя жена, то была женщина пожилая: на вид ей можно дать лет сорок пять, а по ее чепчику я сейчас догадался, что она незамужняя. Она на меня напустилась: что это, мол, я, этакий пузан, ношусь по лугу? Я ей вежливо ответил: «Меня жена бросила, и я ее ищу, а к вам я прибежал, оттого что принял вас за нее». На это старая дева мне сказала, чтобы я убирался, откуда пришел, а жена моя, дескать, хорошо сделала, что меня бросила, потому все мужчины подлецы, обманщики, еретики, изменники, соблазнители, они, мол, даже зрелых девиц – и тех ухитряются совратить, и если я, дескать, сию же минуту не унесу отсюда ноги, то она натравит на меня свою собаку.
А возле нее разлеглась здоровенная собачища и все рычала – у меня, конечно, душа в пятки, и я скорей наутек. Перемахнул через межу, сел отдышаться – дай, думаю, подкреплюсь твоей ветчиной. Вдруг слышу за спиной шорох; оборачиваюсь, смотрю – бежит ко мне собака старой девы, но уже не рычит, а ласково, заискивающе виляет хвостом: ей тоже ветчинки захотелось. Только стал было я ее подкармливать, ан, глядь, бежит хозяйка и вопит: «Куси его, собачка, куси!» Я – бежать, но на моих штанах повисла собачища и вырвала клок вместе с моим собственным мясом. Я невзвидел света от боли, обернулся – хвать собаку палкой по передним лапам; одну-то уж наверняка перебил! Собака с ног долой и как закричит на своем собачьем языке: дескать, пощади! – ну, я ее и пощадил. А хозяйка за неимением камней давай пулять в меня комьями – я опять припустился.
Какая же она злая, какая же она вздорная баба! Чем я, несчастный, виноват, что она из-за своей неказистости никак не может найти себе жениха?
Пригорюнился я и пошел в тот самый kaberdoesje, который ты мне указал: думаю, bruinbier рассеет мою кручину. Не тут-то было: вхожу – и что же я вижу? Мужчина с женщиной дерутся. Я спросил, не соблаговолят ли они заключить перемирие для того, чтобы отпустить мне кувшинчик bruinbier’а вместимостью в одну, а то и в целых шесть пинт. Баба, настоящая stockvisch [126 – Вяленая треска (флам.).], взъерепенилась. «Брысь отсюда! – кричит. – Вот этим самым башмаком я мужа по голове бью – гляди, как бы и тебе не попало». Вот я, потный, усталый, сюда и прибежал. Нет ли у тебя чего-нибудь поесть?
– Найдется, – отвечал Уленшпигель.
– Слава Богу! – сказал Ламме.
4
Итак, все в сборе – можно ехать дальше. Осел сдвигает с места повозку, и от напряжения ушки у него на макушке.
– Ламме! – говорит Уленшпигель. – Нас четверо попутчиков: во-первых, ослик, кроткая скотинка, кормится чем Бог пошлет; во-вторых, ты, добродушный толстяк, – от тебя ушла жена, и ты ее ищешь; в-третьих, милая девушка с нежной душой – она нашла себе юношу по сердцу, но он ее не стоит, – это я: итого, стало быть, четверо… А ну, ребята, гляди веселей! Листья желтеют, скоро-скоро в небесах загорятся яркие звезды, солнышко скроют осенние тучи, придет прообраз смерти – зима, расстелет снежный саван над теми, кто лежит в сырой земле, а я все буду искать: куда делось счастье отчего края? Бедные покойники: ты, Сооткин, умершая от горя, ты, Клаас, сожженный на костре! Ты, могучий дуб, олицетворение незлобивости, ты, нежный плющ, олицетворение любви, я – ваш отпрыск, я тяжко скорблю, ваш милый прах бьется о мою грудь, и я за вас отомщу.
– Не надо оплакивать тех, кто умер за правду, – говорит Ламме.
Но Уленшпигель задумался.
– Настал час разлуки, Неле, – неожиданно обращается он к девушке. – Мы с тобой расстаемся надолго. Может быть, я никогда больше не увижу милое твое лицо.
Неле смотрит на него лучистыми, как звезды, глазами.
– Давай слезем с повозки и уйдем в лес! – говорит она. – Ты у меня с голоду не умрешь: я умею находить съедобные растения и приманивать птиц.
– Девушка! – вмешивается в разговор Ламме. – Ты Уленшпигеля не удерживай: он должен найти Семерых и помочь мне сыскать жену.
– Побудь со мной! – просит Неле, плача и улыбаясь сквозь слезы другу своему Уленшпигелю.
А Уленшпигель, видя ее слезы, обращается к Ламме:
– Как скоро тебе станет скучно без неурядиц, тут-то ты и найдешь жену.
– Ты что же это, Тиль, ради девчонки бросаешь меня одного? – говорит Ламме. – Молчишь? Запала дума о лесе? Но ведь в лесу нет ни Семерых, ни моей жены. Поищем-ка ее лучше на мостовой, благо по мостовой повозка так сама и катится.
– Ламме! – говорит Уленшпигель. – У тебя в повозке полная котомка еды, стало быть, ты и без меня за милую душу доедешь до Коолькерке, а там я тебя нагоню. Тебе даже лучше побыть в одиночестве – так ты скорей найдешь прямой путь к жене. Слушай и запоминай. Проедешь три мили – тут тебе будет Коолькерке, что значит «Холодная церковь»: называется она так потому, что ее со всех сторон овевает ветер, как, впрочем, и многие другие церкви. На колокольне увидишь флюгер в виде петуха – он вертится во все стороны на ржавых петлях. Скрип петель указывает горемыкам, потерявшим своих подружек, где их искать. Но только прежде должно семь раз ударить ореховым прутом по каждой из стен колокольни. Заскрипят петли под северным ветром – ступай на север, но только осторожно, ибо северный ветер – это ветер войны; под южным – лети на юг как на крыльях, ибо то ветер любви; под восточным – мчись крупной рысью: то ветер света и радости; под западным – иди не спеша: то ветер дождя и слез. Поезжай, Ламме, поезжай в Коолькерке и жди меня!
– Ин ладно, – говорит Ламме и уезжает.
Тем временем теплый, но сильный ветер гнал по небу, точно неких чудовищ, стаю серых осенних туч. Деревья шумели, как волны бурного моря. Уленшпигель и Неле давно уже бродили вдвоем по лесу. Уленшпигель проголодался; Неле искала сладких кореньев, но вместо кореньев находила одни только желуди да поцелуи милого.
Уленшпигель расставил силки и в чаянии жаркого посвистывал, приманивая птиц. Возле Неле на ветку сел соловей, но она его не тронула: пусть, мол, поет! Прилетела малиновка – Неле и ее пожалела: уж очень смешно она важничала! Потом прилетел жаворонок, но Неле ему внушила, что куда лучше воспарить ввысь и в песне прославить природу, чем попасть на смертоносное острие вертела, – это, мол, худые шутки!
И она говорила правду, ибо Уленшпигель уже развел костер, заострил палку в виде вертела, и самодельный этот вертел поджидал жертв. Птицы, однако, не прилетали – одни лишь вороны зловеще каркали где-то высоко над головой. И Уленшпигель остался голодный.
А Неле пора было возвращаться к Катлине. И она, заливаясь слезами, пошла домой, а Уленшпигель смотрел ей вслед. Но она все же вернулась и бросилась к нему на шею.
– Сейчас уйду, – сказала она.
Прошла несколько шагов, опять вернулась и опять сказала:
– Сейчас уйду.
И так раз двадцать, если не больше.
Наконец она все-таки ушла, и Уленшпигель, оставшись один, кинулся догонять Ламме.
Приблизившись к колокольне, он увидел, что Ламме сидит у ее подножия и с мрачным видом грызет ореховый прутик, а между ног у него стоит большой кувшин с brиinbier’ом.
– Уленшпигель! – сказал Ламме. – Сдается мне, что ты услал меня сюда только для того, чтобы побыть вдвоем с девушкой. Я по твоему совету семь раз бил прутом по каждой стене, ветер дул неистово, и хоть бы одна петля скрипнула!
– Наверно, их маслом смазали, – высказал предположение Уленшпигель.
И поехали они в герцогство Брабантское.
5
Король Филипп в дурном расположении духа по целым дням, а иногда и ночам, марал бумагу и царапал пергамент [127 – Король Филипп… по целым дням, а иногда и ночам, марал бумагу… – Филипп II был известен своей страстью к составлению всякого рода бумаг.]. Бумаге и пергаменту вверял он думы твердокаменного своего сердца. Никого не любя на всем свете, зная, что и его никто не любит, ни с кем не желая делить бремя своей неограниченной власти, этот страждущий Атлант сгибался под ее тяжестью. Непосильные заботы изнуряли слабое тело этого флегматика и меланхолика по натуре. Он не переваривал веселых лиц, и наш край он возненавидел именно за его жизнерадостность; возненавидел наших купцов за роскошество и богатство; возненавидел наших дворян за вольные речи, за независимый нрав, за пылкость их полнокровного и отважного жизнелюбия. Ему было известно, что еще задолго до того, как кардинал де Куза [128 – Кардинал де Куза. – По-видимому, имеется в виду Николай Кузанский (1401—1464, кардинал с 1448 г.; Костером дата указана неправильно), известный ученый (он, например, до Коперника писал о вращении Земли, его заслуги в области геометрии высоко ценил Джордано Бруно), философ и богослов. Как церковный деятель он был сторонником реформы католицизма: отрицал значение церковной иерархии и отвергал верховную власть папы над государством.] в 1380 году обличил беззакония, творимые церковью, и указал на необходимость реформ, возмущение папой и римскою церковью проявлялось у нас в образовании различных сект и бурлило в людских умах, будто вода в закрытом котле.
Упрямый, как мул, король Филипп был убежден, что воля его, подобно воле Божьей, должна тяготеть над всем миром. Он мечтал о том, чтобы наши края, отвыкшие от покорности, снова впряглись в старое ярмо, так и не добившись никаких реформ. Он хотел видеть свою святую мать – римско-католическую апостольскую церковь единой, нераздельной, вселенской, без всяких новшеств и преобразований, причем никаких разумных доводов в защиту своего хотения он привести бы не мог, за исключением довода взбалмошной бабы, что он, мол, так хочет, и даже ночью не давали ему покоя все те же неотвязные думы, и он метался по постели, точно под ним было терновое ложе, метался и бормотал:
– Обещаю тебе, святой апостол Филипп, обещаю тебе, Господь мой и Бог: пусть я превращу Нидерланды в братскую могилу и брошу туда всех жителей, но они вернутся к тебе, блаженный мой покровитель, к тебе, Пречистая Дева, к вам, святые угодники!
И, осуществляя задуманное, он старался быть более римским, нежели сам папа, и более католическим, нежели вселенские соборы. [129 – Вселенские соборы – съезды высших церковных иерархов. В XV в. среди католиков было влиятельно течение, стремившееся подчинить папство авторитету собора, но в XVI в. принцип главенства папы одержал верх.]
И Уленшпигель, Ламме и весь нидерландский народ, содрогаясь от ужаса, представляли себе этого венценосного длиннолапого паука, с открытым ротовым отверстием ткущего паутину в мрачном Эскориале [130 – Эскориал – резиденция испанских королей, дворец-монастырь, построенный в пустынной местности в пятидесяти двух километрах от Мадрида в 1563—1584 гг. архитекторами Хуаном де Толедо и Хуаном де Эррера.], чтобы запутать их и высосать самую чистую их кровь.
При Карле папская инквизиция сожгла на кострах, живьем закопала в землю и удавила сто тысяч христиан; достояние казненных, точно дождевая вода в водосточную трубу, стекло в императорские и королевские сундуки, но Филиппу все было мало: он создал в Нидерландах новые епархии и принял решение учредить здесь испанскую инквизицию. [131 – …он создал в Нидерландах новые епархии и принял решение учредить здесь испанскую инквизицию. – До Филиппа в стране было шесть больших епископств. Филипп учредил еще четырнадцать, подчинив их все трем архиепископам. Новые епископы должны были представлять духовенство и в Генеральных штатах. Назначение епископов папа передоверил королю. Многие из назначенных епископов были ранее инквизиторами. Архиепископом Мехельнским (то есть главой нидерландской церкви) был назначен ненавистный всем Гранвелла. Преобразования вызвали недовольство даже среди части духовенства. В них видели еще одно покушение на традиционные вольности Нидерландов и шаг на пути к введению испанской инквизиции. Страшная испанская инквизиция, учрежденная в XV в. по соглашению между испанским королем и папой, имела автономную организацию и (в отличие от инквизиции папской) не контролировалась римской курией.]
И, скликая народ трубным звуком и барабанным боем, глашатаи читали во всех городах королевские указы, грозившие еретикам смертью на костре, если они не отрекутся от своих заблуждений, и смертною казнью через повешение, если они отрекутся. Женщины же и девушки предуведомлялись, что их закопают в землю живьем и на их телах будут плясать палачи.
И по всей стране побежал огонь народного гнева.
6
Пятого апреля, перед Пасхой, к брюссельскому дворцу правительницы, герцогини Пармской, приблизились граф Людвиг Нассауский [132 – Людвиг Нассауский (1538—1574) – брат и близкий соратник Вильгельма Оранского. Один из наиболее непримиримо настроенных дворян-протестантов. В борьбе против католической монархии Филиппа II не останавливался перед проектами раздела Нидерландов между Францией и Германией.], графы Кюлембург [133 – Кюлембург (Кейлембург), Флорис ван Палландт, граф – один из знатнейших дворян, поддерживавших союз «Соглашения» (см. ниже). После подачи прошения наместнице участники «Соглашения» устроили во дворце Кейлембурга банкет, на котором ими и было принято прозвище «гёзы» (то есть «нищие»). После волнений 1566 г. бежал из страны, примкнув к Вильгельму Оранскому. Разрушение Альбой дворца Кейлембурга (в мае 1568 г.) было первым актом политики репрессий, которыми испанский наместник хотел запугать страну.] и Бредероде, кутила Геркулес, и с ними еще триста дворян. По четверо в ряд поднялись они на самый верх широкой дворцовой лестницы.
Войдя в залу, они передали герцогине бумагу, в которой просили ее добиться от короля Филиппа отмены указов о вероисповедании и об учреждении испанской инквизиции, ибо, утверждали они, помянутые указы вызывают в народе недовольство, недовольство же может вылиться в мятеж и повлечь за собой разор и оскудение всей земли.
Это ходатайство получило название «Соглашение». [134 – «Соглашение». – Документ, известный под названием «Соглашение» («Компромисс», 1566 г.), был составлен группой дворян-протестантов, но так, чтобы под ним могли подписаться и недовольные королем католики. Главным требованием была отмена инквизиции. Образовавшийся на основе этой программы дворянский союз пользовался поддержкой крупных вельмож. Вильгельм Оранский, не решаясь еще открыто возглавить движение, предложил союзу подать петицию Маргарите Пармской (1566). Напряженная обстановка в стране заставила наместницу принять петицию и дать обещание добиваться от короля «смягчения» указов. «Дворянские гёзы» хотели добиться частичных уступок, чтобы предотвратить «всеобщее восстание и бунт». На деле их выступление, выявившее слабость и нерешительность наместницы, содействовало дальнейшему распространению открытого недовольства.]
Берлеймон [135 – Берлеймон, Карл, граф (1510—1578) – глава Финансового и член Государственного совета Нидерландов. Известный бездарностью и скупостью, всецело обязанный своей карьерой Карлу V и Филиппу II (который сделал его кавалером ордена Золотого руна), он был одним из самых рьяных защитников испанских интересов в Нидерландах.], который впоследствии предал родину и учинил в отечестве своем жестокую расправу, находился в эту минуту подле герцогини; глумясь над бедностью некоторых конфедератов-дворян, он сказал правительнице:
– Не бойтесь, ваша светлость, – это же нищие – это же гёзы!
Этим он хотел сказать, что дворяне разорились то ли на коронной службе, то ли стараясь перещеголять по части роскоши испанских сеньоров.
Выражая свое презрение к словам Берлеймона, конфедераты потом объявили, что они «почитают за честь именоваться и называться гёзами, ибо они обнищали, служа королю и заботясь о благе народном».
Они стали носить на шее золотую медаль, на одной стороне которой было вычеканено изображение короля, а на другой – две руки, сплетенные над нищенской сумой, и надпись: «Верны королю вплоть до нищенской сумы». На шляпах и шапках они носили золотые бляшки в виде кружек и шапчонок, какие бывают у нищих.
А Ламме между тем по всему городу проминал свое пузо в поисках бесследно пропавшей жены.
7
В одно прекрасное утро Уленшпигель ему сказал:
– Пойдем засвидетельствуем свое почтение одной высокопоставленной, родовитой, могущественной и грозной особе.
– А эта особа скажет, где моя жена? – осведомился Ламме.
– Коли знает, так скажет, – отвечал Уленшпигель.
И они отправились к кутиле Геркулесу Бредероде.
Он был во дворе своего замка.
– Ты зачем пришел? – спросил он Уленшпигеля.
– Поговорить с вами, ваше сиятельство, – отвечал Уленшпигель.
– Говори, – сказал Бредероде.
– Вы – прекрасный, отважный, могущественный рыцарь, – начал Уленшпигель. – Много лет назад вы раздавили одного француза в панцире, как слизняка в ракушке. Но вы человек не только могущественный и отважный, но еще и мудрый. Зачем же вы носите медаль с надписью: «Верны королю вплоть до нищенской сумы»?
– Вот именно: почему, ваше сиятельство? – подхватил Ламме.
Бредероде молча смотрел на Уленшпигеля. Тот продолжал:
– Почему вы все, важные господа, желаете пребывать верными королю вплоть до нищенской сумы? За какие такие особые милости, за какие такие благодеяния? Не лучше ли, чем присягать ему на верность вплоть до нищенской сумы, отобрать у этого палача все его владения, чтобы он сам присягнул на верность нищенской суме?
Ламме одобрительно кивал головой.
Бредероде окинул Уленшпигеля зорким взглядом и, удостоверившись, что лицо у парня хорошее, усмехнулся.
– Если ты не лазутчик короля Филиппа, то ты добрый фламандец, – молвил он. – Я тебя награжу и в том и в другом случае.
Он повел Уленшпигеля в буфетную, Ламме последовал за ними. В буфетной Бредероде изо всех сил дернул Уленшпигеля за ухо.
– Это если ты лазутчик, – пояснил Бредероде.
Уленшпигель не пикнул.
– Принеси ему глинтвейну, – обратился к ключнику Бредероде.
Ключник принес чашу с душистым глинтвейном и большой кубок.
– Пей, – сказал Уленшпигелю Бредероде, – это за то, что ты добрый фламандец.
– Ах, добрый фламандец! – воскликнул Уленшпигель. – На каком прекрасном, на каком душистом языке говоришь ты со мною! Святые и те так не говорят.
Выпив с полкубка, он отдал остальное Ламме.
– А кто этот пузан, который получает награды, ничего не свершив? – осведомился Бредероде.
– Это мой друг Ламме, – пояснил Уленшпигель. – Когда он пьет глинтвейн, ему кажется, что он непременно найдет жену.
– Да, да, – подтвердил Ламме, благоговейно прикладываясь к кубку.
– Куда же вы теперь направляетесь? – спросил Бредероде.
– Мы идем искать Семерых, которые должны спасти землю Фландрскую, – отвечал Уленшпигель.
– Кто эти Семеро? – спросил Бредероде.
– Дайте найти – тогда я вам скажу, кто они такие, – отвечал Уленшпигель.
Ламме повеселел от вина.
– Тиль, – сказал он, – а не поискать ли нам мою жену на луне?
– Вели поставить лестницу, – отвечал Уленшпигель.
Был май, зеленый май, и Уленшпигель сказал Ламме:
– Вот и чудный май на дворе! Заголубели небеса, залетали веселые ласточки, ветви деревьев покраснели от сока, земля жаждет любви. Самая пора вешать и сжигать людей за веру! Славные, милые инквизиторы и до нас добираются. Какие у них честные лица! Им дана власть исправлять, карать, позорить, предавать светскому суду, им дано право иметь свои особые тюрьмы (чудный месяц май!)… хватать, судить не по закону, сжигать, вешать, сечь головы, закапывать живьем женщин и девушек… (Зяблики поют!) Милые инквизиторы учредили особый надзор за людьми зажиточными. Король унаследует их достояние… Танцуйте же, девушки, на лугу под звуки волынок и свирелей! О чудный май!
Пепел Клааса бился о грудь Уленшпигеля.
– Идем! – сказал Уленшпигель Ламме. – Блажен, кто в эти черные дни сохранит прямоту души и меч свой будет держать высоко!
8
В один из августовских дней Уленшпигель шел в Брюсселе по Фландрской улице мимо дома Яна Сапермиллементе, которого называли так потому, что его дед со стороны отца в гневе употреблял это слово как бранное, дабы не изрыгать хулы на пресвятое имя Господне. Помянутый Сапермиллементе был по роду своих занятий вышивальщик, но так как он не только оглох, но и ослеп от пьянства, то вместо него вышивала господам камзолы, плащи и туфли его жена, старая ведьма. Их миловидная дочка тоже в помощь матери занималась этим прибыльным делом.
И вот, проходя мимо их дома, Уленшпигель увидел в окне девушку и услышал ее голос:
Август, август, месяц теплый,
Ты без лжи мне скажи:
Замуж кто меня возьмет?
Ты без лжи мне скажи!
– А хоть бы и я! – молвил Уленшпигель.
– Ты? – спросила девушка. – Ну-ка, подойди поближе, я на тебя погляжу!
А он ей:
– Отчего это ты в августе спрашиваешь о том, о чем брабантские девушки спрашивают в самом конце февраля?
– Им только один месяц в году посылает женихов, а мне все двенадцать, – отвечала девушка. – И вот перед наступлением каждого из них, в шесть часов вечера, я вскакиваю с постели, задом наперед делаю три шага к окошку и говорю то, что ты сейчас слышал. Затем поворачиваюсь и делаю задом наперед три шага к кровати – и так до самой полуночи, а в полночь ложусь и засыпаю в надежде, что мне приснится суженый. Но месяцы, милые месяцы – они ведь злые насмешники, и снится мне не один суженый, а целых двенадцать сразу. Коли хочешь, будь тринадцатым.
– Другие приревнуют, – возразил Уленшпигель. – Твой клич тоже, стало быть, «Избавление»?
Девушка зарделась.
– Да, «Избавление», – отвечала девушка, – я знаю, чего хочу.
– И я знаю, – подхватил Уленшпигель, – вот я тебе его и несу.
– Подожди! – сказала она, улыбаясь и показывая белые зубки.
– Да чего ждать-то? – возразил Уленшпигель. – Не ровен час, дом мне свалится на голову, ураган сбросит в ров, бешеная собака укусит за ногу. Нет, я не согласен ждать!
– Я еще молода, – сказала девушка, – я гадаю о суженом только по обычаю.
Уленшпигель опять подумал о том, что брабантские девушки гадают о суженом перед наступлением марта, а не в пору жатвы, и в сердце к нему закралось сомнение.
– Я еще молода, я гадаю о суженом только по обычаю, – улыбаясь, повторила девушка.
– Будешь ждать, пока состаришься? – снова заговорил Уленшпигель. – Прогадаешь!.. В первый раз вижу такую округлую шею, такие белые фламандские груди, полные сытного молока, которым вскармливают сильных мужчин.
– Полные? – переспросила она. – Пока еще нет. Уж больно ты скор, прохожий!
– Ждать? – повторил Уленшпигель. – До тех пор, пока у меня все зубы выпадут и я уже не смогу тебя съесть в сыром виде, красотка? Что ж ты не отвечаешь? Только карие глазки твои и вишневые губки смеются.
Девушка бросила на него лукавый взгляд.
– Неужто ты в меня сразу влюбился? – спросила она. – Чем же ты занимаешься? Кто ты, гёз или богач?
– Я – гёз, я – бедняк, – отвечал Уленшпигель, – но я мигом разбогатею, как только стану обладать такой красавицей, как ты.
– Я тебя не о том спрашиваю, – сказала девушка. – Ты в церковь ходишь? Ты настоящий христианин? Где ты живешь? Уж не гёз ли ты – из тех гёзов, что не признают королевских указов и инквизиции?
Пепел Клааса бился о грудь Уленшпигеля.
– Да, я – гёз, – отвечал Уленшпигель. – Я хочу отдать червям на корм всех, кто утесняет нидерландский народ. Ты смотришь на меня растерянным взглядом. Во мне горит пламя любви к тебе, красотка, – то пламя юности. Его зажег Господь Бог, и оно, как солнце, будет пылать, пока не погаснет. Но в сердце у меня полыхает и огонь мести, возжженный тоже Господом Богом. Зазвенят мечи, зажгутся костры, загуляет удавка, вспыхнут пожары, будет запустение, будет война и гибель палачей.
– Ты пригож, – с печальным видом сказала девушка и поцеловала его в обе щеки, – но только помалкивай.
– О чем ты плачешь? – спросил Уленшпигель.
– Всегда надо прежде оглядеться, а потом уж болтать, – сказала девушка.
– А что, разве у этих стен есть уши? – спросил Уленшпигель.
– Кроме моих ушей, никаких других здесь нет, – отвечала она.
– Твои ушки сотворил Амур, и я их сейчас завешу поцелуями.
– Слушай, что я тебе говорю, ветрогон!
– А что такое? Что ты мне хочешь сказать?
– Да слушай же! – повторила с досадой девушка. – Вон идет моя мать… Не болтай, не болтай, особенно при ней!..
Подошла старуха Сапермиллементе. Уленшпигель оглядел ее с головы до ног.
«Рожа точно шумовка, – подумал он, – глаза холодные и лживые, вместо улыбки выходит гримаса – премилая, я вам доложу, старушка!»
– Здравствуйте, сударь, здравствуйте! – сказала она ему и обратилась к девушке: – Ну, дочка, хорошо мне заплатил, щедро мне заплатил граф Эгмонт – я ведь ему на плаще шутовской колпак вышила. Да, сударь, шутовской колпак – назло Красной Собаке. [136 – …шутовской колпак – назло Красной Собаке. – Разговоры о Гранвелле в этой главе романа – анахронизм. Ненавистный нидерландцам кардинал покинул страну за два года до вручения наместнице прошения гёзов. Ко времени борьбы с ним относится и то придуманное для себя оппозиционными дворянами платье, о котором идет здесь речь. Темное, из простой ткани, с вышитыми на нем красными шутовскими колпаками, оно впервые появилось на одном из маскарадов во время карнавала. В шутовских колпаках видели намек на кардинальскую шапку Гранвеллы. С весны 1565 г. появляется форма гёзов, подражающая костюму нищих.]
– Кардиналу Гранвелле? – спросил Уленшпигель.
– Да, да, Красной Собаке, – повторила старуха. – Говорят, будто он доносит на них королю, – вот они и хотят его изничтожить. Хорошо сделают, как вы скажете?
Уленшпигель молчал.
– Вы, поди, встречали их на улице: на них камзолы и серые opperstkleed’ы, какие носит простой народ, с длинными рукавами и монашескими капюшонами, и на всех opperstkleed’ax вышит шутовской колпак. Я их вышила по меньшей мере двадцать семь, а дочка – пятнадцать. Красная Собака обозлилась!
Тут старуха зашептала Уленшпигелю на ухо:
– Теперь они решили заменить шутовской колпак снопом колосьев – знаком единения, это я знаю наверное. Да, да, они встают мятежом на короля и на инквизицию. Молодцы! Правда, сударь?
Уленшпигель молчал.
– Господин приезжий, видно, чем-то огорчен: как воды в рот набрал, – заметила старуха.
Уленшпигель молча удалился.
Малое время спустя он, чтобы не разучиться пить, вошел в трактир с музыкой. Трактир был полон посетителей, и они громко говорили о короле, о ненавистных указах, об инквизиции и о том, что Красную Собаку нужно выгнать вон. Вдруг Уленшпигель увидел старуху: одетая в рубище, она как будто подремывала над стаканчиком водки. Так она сидела долго, потом вынула из кармана тарелочку и начала обходить столики, особенно настойчиво прося милостыню у самых невоздержных на язык.
И простаки, не скупясь, бросали ей флорины, денье и патары.
В надежде выведать у девушки то, чего ему не сказала старуха Сапермиллементе, Уленшпигель опять прошел мимо их дома. На этот раз девушка не гадала о суженом – она улыбнулась ему и подмигнула, словно обещая приятную награду.
Уленшпигель невзначай оглянулся – сзади стояла старуха.
Уленшпигель в бешенстве с быстротой оленя бросился бежать по улице, крича: «’T brandt! ’T brandt!» (Пожар! Пожар!) И так добежал он до дома булочника Якоба Питерсена. Окна этого дома, застекленные по немецкому образцу, пламенели в багровых лучах заката. Как раз в это время у булочника жарко топилась печь, и из трубы валил густой дым. Уленшпигель все бежал и, указывая на дом Якоба Питерсена, вопил: «’T brandt! ’T brandt!» Сбежался народ и, увидев красные окна и густой дым, тоже давай кричать: «’Т brandt! ’T brandt!» (Пожар! Пожар!) Соборный сторож затрубил в рог, а звонарь что было мочи зазвонил в сполошный колокол. С пением и свистом налетели стайки мальчишек и девчонок.
Старуха Сапермиллементе, удостоверившись, что колокол и рог гудят не переставая, сорвалась с места и умчалась.
Уленшпигель за ней следил. Когда она скрылась из виду, он вошел к ним в дом.
– Это ты? – спросила девушка. – Да ведь там же горит?
– Там ничего не горит, – отвечал Уленшпигель.
– А почему так заунывно гудит колокол?
– Он сам не знает, что делает, – отвечал Уленшпигель.
– А почему зловеще воет рог, а почему народ бежит?
– Число глупцов бесконечно.
– Так где же горит? – спросила девушка.
– Горят твои глаза, и пылает мое сердце, – отвечал Уленшпигель и впился в ее губы.
– Ты съешь меня! – сказала девушка.
– Я люблю вишни, – сказал Уленшпигель.
Она посмотрела на него улыбчивым и вместе грустным взглядом. И вдруг расплакалась.
– Не ходи ко мне больше, – сказала она. – Ты – гёз, враг папы, не ходи!..
– Твоя мать…
– Да, да, – вся вспыхнув, перебила его девушка. – Знаешь, где она сейчас? На пожаре, слушает, что говорят. А знаешь, куда она пойдет потом? К Красной Собаке – рассказать обо всем, что вызнала, чтобы облегчить труд герцога, который скоро к нам явится. Беги, Уленшпигель! Я тебя не выдам. Беги! Еще разок поцелуй меня – и больше не приходи! Ну, еще раз! Пригожий ты мой! Ты видишь: я плачу. Нет, нет, уходи, уходи!
– Хорошая ты девушка! – сжимая ее в объятиях, сказал Уленшпигель.
– Прежде я была плохая, такая же, как мать… – сказала девушка.
– Стало быть, эти зазывы, это привораживанье женихов…
– Да, да, – сказала девушка. – Так мне приказывала мать. Но тебя я не выдам – я тебя полюбила. Других я тоже не выдам – в память о тебе, мой любимый. А когда ты будешь далеко, твое сердце напомнит тебе о раскаявшейся девушке? Поцелуй меня, милый! Она уже не будет за деньги поставлять жертвы на костер. Уходи! Нет, побудь еще! Какая у тебя нежная рука! Гляди – я целую твою руку: это знак покорности, ты мой властелин. Слушай! Стань ближе и молчи! Нынче ночью у нас в доме собрались недобрые люди, между прочим, какой-то итальянец; входили они поодиночке. Мать провела их вот в эту комнату, а мне велела выйти и запереть дверь. До меня доносились отдельные слова: «Каменное распятие… Боргергугские ворота… Крестный ход… Антверпен… собор Богоматери…», приглушенный смех и звон флоринов, которые кто-то считал на столе… Беги! Мать идет! Беги, мой любимый! Не поминай меня лихом! Беги!..
Уленшпигель послушался ее, дал стрекача и, прибежав в таверну «Старый Петух» – in den Ouden Haen, застал там Ламме: тот уныло жевал колбасу и допивал седьмую кружку лувенского peterman’a. [137 – Сорт пива (флам.).]
Проникшись доводами Уленшпигеля, Ламме, несмотря на свою толщину, пустился бежать вместе с ним.
9
Духом домчались они до улицы Эйкенстраат, и там Уленшпигель обнаружил злобный пасквиль на Бредероде. С этим пасквилем он пошел прямо к нему.
– Ваше сиятельство! – сказал Уленшпигель. – Я тот самый добрый фламандец и королевский лазутчик, которому вы так здорово надрали уши и которого вы угостили таким превосходным глинтвейном. Я вам принес подметное письмецо, где вас, между прочим, обвиняют в том, что вы, подобно королю, именуете себя графом Голландским. Письмецо прямо из печатни Яна Наушникена, проживающего близ Мерзавской набережной, в Лиходейном тупике.
Бредероде засмеялся и сказал:
– Если ты мне не откроешь, кто сочинял письмо, я велю тебя сечь два часа без передышки.
– Секите меня, ваше сиятельство, не два часа, а хоть два года без передышки, – подхватил Уленшпигель, – все равно мой зад не скажет вам того, чего не знают мои уста.
Как бы то ни было, он получил флорин за труды и с тем удалился.
10
В июне, месяце роз, во всех концах земли Фландрской началась открытая проповедь евангельского учения.
Приверженцы церкви первых веков христианства [138 – Приверженцы церкви первых веков христианства… – Лозунг восстановления первоначальной христианской церкви был общим для всех направлений реформационного движения.] проповедовали везде и всюду [139 – …проповедовали везде и всюду… – Речь идет о проповедях кальвинистов, чье учение получило особое распространение в Нидерландах с 50-х гг. XVI в. Страна покрылась сетью кальвинистских общин, каждая из которых избирала проповедника и консисторию (совет). Проповеди происходили тайно или открыто. Многие являлись на них вооруженными. Резкая критика существующих порядков, часто не ограничивавшаяся только религиозными вопросами, и сильная организация, способная к борьбе, привлекали к кальвинизму широкие массы недовольных. Идеи кальвинизма, преломляясь в их сознании и сливаясь с идеями национального освобождения, а иногда и с требованиями социальных преобразований, становились для них знаменем. Уже в начале 60-х годов проповеди сопровождались народными волнениями. Репрессии только усиливали сочувствие народа кальвинистам, были случаи открытого сопротивления карательным мероприятиям.]: в полях и садах, на холмах, где спасаются от наводнения животные, на речных судах.
На суше они проповедовали как бы в укрепленных лагерях – со всех сторон их окружали повозки. На реках и в гаванях охраняли проповедников сторожевые лодки с вооруженными людьми.
В лагерях несли караул мушкетеры и аркебузиры, дабы неприятель не напал врасплох.
И свободное слово звучало из края в край нашей родной земли.
11
В Брюгге Уленшпигель и Ламме оставили повозку на постоялом дворе, а сами пошли не в таверну, ибо в их кошельках не раздавалось более веселого звяканья монет, а в Храм Спасителя.
На кафедре неистовствовал грязный, нахальный, злобный крикун – монах-минорит Корнелис Адриансен.
Вокруг кафедры теснились молоденькие хорошенькие святоши.
Отец Корнелис говорил о страстях Христовых. Дойдя до того места в святом Евангелии, где рассказывается, как иудеи кричали Пилату, указывая на Иисуса Христа: «Распни, распни его! Мы имеем закон, и по закону нашему он должен умереть», проповедник воскликнул:
– Слышите, братья и сестры? Почему Господь наш Иисус Христос претерпел смерть, страшную и позорную? Потому что и тогда существовали законы, карающие еретиков. Значит, он был осужден справедливо, ибо преступил законы. И ныне злочестивцы ни во что не ставят эдикты и указы. Господи Иисусе! За что проклял ты наши края! Пресвятая Матерь Божья! Что, если бы жив был император Карл! Что, если бы он видел, до чего дошли в своем нечестии дворяне-конфедераты, дерзнувшие ходатайствовать перед правительницей об упразднении инквизиции и об отмене указов, изданных не сгоряча, а по зрелом размышлении, после долгих раздумий, и преследующих благую цель – уничтожение всех и всяческих сект и ересей! И вот эти-то самые указы, которые человеку нужнее хлеба и сыра, конфедераты стремятся упразднить! В какую зловонную, смрадную, мерзкую бездну хотят они нас столкнуть! Лютер, гнусный Лютер, этот бешеный бык, одержал победу в Саксонии, в Брауншвейге, в Люнебурге, в Мекленбурге [140 – …Лютер… одержал победу в Саксонии, в Брауншвейге, в Люнебурге, в Мекленбурге. – Монах перечисляет некоторые из немецких княжеств, где лютеранство стало официальной религией (князья-протестанты после долгих войн с Карлом V добились в 1555 г. признания принципа «чья власть, того и вера»).]. Бренциус [141 – Бренциус, или Бренц, Иоганн (1499—1570) – немецкий деятель реформации, автор ряда сочинений, защищавших лютеранское учение. Был противником смертной казни для анабаптистов и еретиков. Он пользовался покровительством вюртембергского герцога Ульриха.], бренную плоть свою поддерживавший в Германии желудями, от которых свиньи и те воротили рыло, одержал победу в Вюртемберге. Бес и балбес Сервет [142 – Сервет, Мигель (1511—1553) – испанский ученый, врач и мыслитель. Работал в Италии, Германии, Франции. Открыл малый круг кровообращения. Сервет интересовался и религиозными вопросами, идя в критике католицизма гораздо дальше протестантов. Поэтому и протестанты и католики дружно преследовали Сервета. Дело Сервета было начато католической инквизицией по доносу, полученному из Женевы от кругов, близких к Кальвину, который сам переслал инквизиции письма Сервета. Когда Сервету удалось бежать из-под ареста, он, находясь проездом в Женеве, был схвачен кальвинистами и после двухмесячного процесса, на котором выступал сам Кальвин, сожжен. В приговоре он обвинялся в том, что хулил Троицу и называл верующих в нее «тринитариями» (в своей речи Корнелис Адриансен, невежественный монах, все путает), отрицал божественность Христа, отвергал крещение в младенчестве и вообще «произносил ужасные кощунства». Кальвин после казни Сервета выступил с книгой, где доказывал необходимость наказания еретиков, отрицая только право «папистов» брать эту обязанность на себя.], тринитарий Сервет царит в Померании, Дании и Швеции, изрыгая хулу на пресвятую, преславную и всемогущую Троицу. Да. Впрочем, я слыхал, будто его живьем сжег Кальвин [143 – Кальвин, Жан (1509—1564) – основатель и виднейший деятель одного из основных направлений Реформации – кальвинизма, в основе которого лежит доктрина об абсолютном божественном предопределении: каждому человеку заранее уготовано спасение души или вечная погибель. Фатализм этого учения не означал, однако, проповеди пассивности, так как показателями «благоволения Бога» кальвинисты считали преуспеяние человека в земных делах, строгое поведение и бережливость. Политические взгляды самого Кальвина отнюдь не отличались демократизмом. Стоя во главе своего рода религиозной республики в Женеве, он беспощадно преследовал всякое недовольство (открыто оправдывая ростовщичество и рабство), всякое проявление свободомыслия. Но, распространяясь в других странах (Франция, Нидерланды), где господствовал католицизм, кальвинизм видоизменялся в зависимости от местных условий. В частности, в Нидерландах он стал идеологией национального освобождения, привлекавшей к себе не только буржуазию, но и часть дворянства и широкие массы.] – хоть одно доброе дело сделал. Да, этот самый вонючий Кальвин, от которого несет потом, у которого голова продолговатая, как у выдры, у которого щеки лоснятся от жира, а зубы – что лопаты. Да, волки пожирают друг друга. Да, бык Лютер, бешеный бык Лютер поднял немецких государей на анабаптиста Мюнцера [144 – Мюнцер, Томас (ок. 1490—1525) – вождь крестьянско-плебейского лагеря во время Крестьянской войны 1524—1525 гг. в Германии. Вначале был сторонником Лютера, но потом резко с ним разошелся, выдвинув собственное понимание реформации как революционного социального переворота, который должен быть произведен народом. Учение Мюнцера было, как обычно в то время, облечено в религиозную форму проповеди «царства Божия на земле». Во время подготовки Крестьянской войны к Мюнцеру примкнули многие члены анабаптистских (перекрещенских) сект, называвшихся так потому, что в числе основных положений их учения было требование крещения в зрелом (а не в младенческом) возрасте. Сам Мюнцер анабаптистом не был. За революционную пропаганду Мюнцера резко критиковал Лютер, который призывал князей беспощадно убивать восставших крестьян и их руководителей. Раненный в бою с княжескими войсками, Мюнцер был схвачен и после жестоких пыток казнен.], а Мюнцер, говорят, был человек хороший и жил по Писанию. И во всей Германии слышен рев этого быка! Да!
Да, а что же мы видим во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Адамиты [145 – Адамиты – древняя (II—III вв.) еретическая секта, проповедовавшая возврат к первобытной невинности, олицетворение которой видели в наготе. Подобные настроения появлялись и в другие века. Так, в 1535 г. в Амстердаме несколько мужчин и женщин нагими пробежали по улицам с криком: «Покайтесь! Месть Божья!» Почти все они были казнены.] бегают по улицам нагишом. Да, братья и сестры, по улицам нагишом, бесстыдно выставляя напоказ тощие свои телеса. Вы скажете, что нашелся только один? Хорошо, пусть только один, но один стоит сотни, а сотня стоит одного. Вы скажете, он был сожжен, он был сожжен живьем по просьбе кальвинистов и лютеран? А я говорю вам: это волки пожирают друг друга!
Да, что же мы видим во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Вольнодумцев, учащих, что всяческое рабство противно Богу. Лгут, злосмрадные еретики! Нам надлежит быть покорными святой матери нашей – римской церкви. А они там, в Антверпене, этом гнездилище еретической сволочи всего мира, осмеливаются утверждать, будто мы изготовляем священное миро из собачьего сала. На перекрестке восседает на ночном горшке оборванец и орет: «Нет ни Бога, ни вечной жизни, ни воскресения, ни вечной муки!» Другой кричит дурным голосом: «Можно крестить без соли, без жира, без плевков, без заклинаний, без свечей!» Третий вопит: «Никакого чистилища нет!» Никакого чистилища нет! Ведь это что ж такое, други мои, а? Лучше согрешить с матерями, с сестрами, с дочерьми, нежели усомниться в чистилище.
Да, а они еще задирают нос перед инквизитором, перед этим святым человеком, да! Четыре тысячи кальвинистов нагрянули в Белем, неподалеку отсюда, с вооруженной охраной, со знаменами и барабанами. Да! Даже сюда доносится чад от их стряпни. Они завладели храмом во имя святой Катлины и позорят его, поганят, сквернят богопротивными своими проповедишками.
О зловредная, о непростительная терпимость! Тысяча исчадий ада! Что же вы, мягкотелые католики, тоже не беретесь за оружие? Ведь у вас, как и у окаянных кальвинистов, есть и панцири, и копья, и алебарды, и шпаги, и мечи, и арбалеты, и ножи, и дубины, и пики, и фальконеты, и кулеврины.
Вы скажете, что они миролюбивы, что они хотят лишь свободно и спокойно внимать слову Божию? По мне, все едино. Гоните их из Брюгге, гоните в три шеи, перебейте мне их, вышвырните всех кальвинистов из храма! Как, вы еще здесь? Эх вы, мокрые курицы! Я провижу то время, когда окаянные кальвинисты станут бить ваших жен и дочерей по животу, как в барабан, а вы за них не заступитесь, тряпки, размазни! Нет уж, не ходите, не ходите… а то еще в штаны напустите. Позор жителям Брюгге! Позор католикам! Какие же вы после этого католики? Жалкие трусы – вот вы кто! Как вам не стыдно, селезни, утки, гусыни, индюшки вы этакие?
У вас есть прекрасные проповедники – зачем же вы ходите толпами слушать, как еретики изблевывают свои враки? Девчонки бегают по ночам на проповеди, да, а девять месяцев спустя наплодят вам гёзенят обоего пола. На церковном погосте проповедовали четверо нахальных сквернавцев. Один из сих сквернавцев, тощий, бледный, уродливый за…нец, был в грязной шляпенке. Он так ее нахлобучил, что ушей не было видно. Кто-нибудь из вас видел уши проповедника? Сорочки на нем не было, из рукавов камзола торчали голые руки. Я хорошо его разглядел, хоть он и кутался в грязный плащишко. Мне хорошо было видно через его сквозные, словно колокольня антверпенского собора, штаны, как раскачивались там его колокольчики, видел я и естественное его било. Другой сквернавец проповедовал в одном камзоле и босиком. Ушей у него тоже никто не видал. На середине своей проповедишки он запнулся, а детвора давай его дразнить: «У! У! Не выучил урока!» Третий нахальный сквернавец был в грязной дрянной шляпенке с перышком. Ушей у него тоже не было видно. Четвертый сквернавец, Германус, был одет поприличней, но, говорят, палач дважды накладывал ему клеймо на плечо, да!
У всех под шляпами засаленные шелковые ермолки, прикрывающие им уши. Вы когда-нибудь видели у лютеранского проповедника уши? Кто из этих сквернавцев отважился показать уши? Да, уши! Не так-то это просто – показать уши, когда они отрезаны! Палач – вот кто отрезал им уши, да!
И все-таки этим вот нахальным сквернавцам, карманным воришкам, тунеядцам и шалопаям, голоштанным проповедникам, народ кричит: «Да здравствует гёз!», точно все повзбесились, с ума посходили, не то перепились.
Если в Нидерландах можно безнаказанно горланить: «Да здравствует гёз! Да здравствует гёз!», то нам, бедным служителям римско-католической церкви, остается только уйти. Господи Иисусе Христе! Какое страшное проклятье отяготело над этим обмороченным глупым народом! Богатые и бедные, благородные и худородные, старые и молодые, мужчины и женщины – все в один голос орут: «Да здравствует гёз!»
Но что же это за голь перекатная явилась к нам из Германии? Все свое достояние эти господа ухлопали на блуд, на игорные притоны, на шлюшек, на потаскушек, на бесчинство, на непотребство, на мерзостную игру в кости, на пышные наряды. У этой гольтепы ржавого гвоздя не осталось, чтобы поскрести там, где чешется. Теперь они подбираются к церковному и монастырскому имуществу.
На пиру у сквернавца Кюлембурга был другой сквернавец Бредероде, и они оба пили из деревянных кружек, чтобы выразить свое презрение к мессиру Берлеймону и к правительнице, да! И оба кричали: «Да здравствует гёз!» Ну уж если б я, – прости, Господи, мое согрешение, – был богом, я бы превратил их напиток, будь то пиво или вино, в отвратительные грязные помои, да, в грязную, мерзкую, вонючую воду, в которой стирались их загаженные сорочки и простыни.
Да, да, ослы вы этакие, ревите, ревите: «Да здравствует гёз!» Да, я ваш пророк! Все проклятия, все казни – горячка, чума, пожары, разорение, запустение, моровая язва, лихорадка, черная оспа – падут на головы нидерландцев, да! Так будет отомщен Господь за ваш подлый рев: «Да здравствует гёз!» Камня на камне не останется от ваших домов, и ни одна косточка не уцелеет от ваших проклятых ног, бежавших за этой прохвостнёй-кальвинистнёй. И да сбудется все мною реченное! Аминь! Аминь! Аминь!
– Пойдем-ка отсюда, сын мой, – сказал Уленшпигель Ламме.
– Сейчас, – сказал Ламме.
Он поискал жену среди молоденьких хорошеньких святош, внимавших проповеди, но так и не нашел.
12
Уленшпигель и Ламме приблизились к месту, получившему название Minnewater — «Вода любви». Впрочем, великие ученые, умники-разумники, утверждают, что надо говорить Minrewater – «Вода миноритов [146 – Минориты, «меньшие братья» – название католического нищенствующего монашеского ордена францисканцев. Основанный в XIII в. итальянским проповедником, основателем ордена францисканцев Франциском Ассизским (1181—1226), этот орден вскоре получил от папы ряд привилегий и стал одним из самых богатых монашеских орденов, важнейшим орудием в руках папства.]». Усевшись на бережку, Уленшпигель и Ламме увидели, что под густолиственными деревьями, образовавшими как бы низкий свод, гуляют под руку, тесно прижавшись, глаза в глаза, мужчины и женщины, девушки и парни, все в цветах, и так они были полны друг другом, что, казалось, весь остальной мир перестал для них существовать.
Уленшпигель невольно вспомнил о Неле. От этого воспоминания ему стало грустно, и он сказал:
– Пойдем выпьем!
Но Ламме не слышал – он тоже смотрел на влюбленные пары.
– Вот так когда-то и мы, я и моя жена, миловались перед носом у тех, кто, вроде нас с тобой, посиживал без подруги на бережку, – сказал он.
– Пойдем выпьем, – повторил Уленшпигель, – мы найдем Семерых на дне кружки.
– Ты что, пьян? – возразил Ламме. – Ты же знаешь, что Семеро – это великаны и что им не выпрямиться во весь рост даже в Храме Спасителя.
Грустная дума о Неле не мешала Уленшпигелю думать и о том, что в какой-нибудь гостинице его, быть может, ожидают надежное пристанище, сытный ужин и радушная хозяйка.
– Пойдем выпьем! – в третий раз проговорил он.
Но Ламме не слушал его, он смотрел на колокольню собора Богоматери и молился:
– Пресвятая Богородица, покровительница состоящих в законном браке, дай мне еще раз увидеть мягкую подушечку – белую ее грудь!
– Пойдем выпьем, – настаивал Уленшпигель, – она, уж верно, в трактире – показывает свою белую грудь пьянчугам.
– Как ты смеешь худо о ней думать? – воскликнул Ламме.
– Пойдем выпьем, – твердил Уленшпигель, – она, конечно, держит где-нибудь трактир.
– Тебе выпить хочется – вот ты и злишься, – огрызнулся Ламме.
А Уленшпигель продолжал:
– А что, если она приготовила для бедных путников отменную тушеную говядину с острыми приправами, благоухающими на весь трактир, говядину не жирную, сочную, нежную, как лепестки розы, плавающую, будто рыба на масленице, меж гвоздики, мускатного ореха, петушьих гребешков, телячьих желез и прочих дивных яств?
– Вот пакостник! – вскричал Ламме. – Ты что, задался целью меня уморить? Забыл, что мы уже два дня пробавляемся черствым хлебом да скверным пивом?
– Тебе есть хочется – вот ты и злишься. Скулишь от голода. Ну так давай выпьем и закусим! – предложил Уленшпигель. – У меня еще осталось полфлорина – на это можно устроить целое пиршество.
Ламме повеселел. Оба сели в повозку и поехали по городу, высматривая трактир получше. Но им все попадались угрюмого вида baes’ы и не весьма приветливые baesin’ы, и потому они, полагая, что злющая рожа – плохая вывеска для странноприимных заведений, нигде не решались остановиться.
Наконец они доехали до Субботнего рынка и зашли в трактир под вывеской Blauwe Lanteern – «Синий Фонарь». Наружность baes’а на сей раз показалась им располагающей.
Повозку они вкатили под навес, а осла оставили в стойле, в обществе торбы с овсом. Потом заказали себе ужин, вволю наелись, отлично выспались, встали – и опять за еду.
Ламме ел так, что за ушами трещало, и все приговаривал:
– В животе у меня небесная музыка.
Когда настало время расплачиваться, baes подошел к Ламме и сказал:
– С вас десять патаров.
– Деньги у него, – показав на Уленшпигеля, молвил Ламме.
– У меня денег нет, – сказал Уленшпигель.
– А где же твои полфлорина? – спросил Ламме.
– Нет у меня полфлорина, – отвечал Уленшпигель.
– Нет так нет, – сказал baes, – тогда я сниму с вас обоих куртки и рубахи.
Но тут вдруг Ламме начал спьяну куражиться:
– А если я хочу еще выпить и закусить, выпить и закусить, а? Хоть на двадцать семь флоринов? Кто мне может запретить? Ты, брат, не думай, мое пузо особенное. Вот тебе крест, оно до сего дня одними ортоланами питалось. У тебя под твоим грязным ремнем никогда такого пуза не будет. Ты нехороший человек, и у тебя весь жир на воротнике твоей куртки, а у меня на пузе аппетитное сальце в три пальца толщиной!
Baes пришел в совершенное неистовство. Он был заика, а ему хотелось все сразу выпалить, и чем больше он торопился, тем сильнее фыркал, точно собака, сейчас только вылезшая из воды. Уленшпигель швырял ему в нос хлебные шарики, а Ламме, все более и более воодушевляясь, продолжал:
– Ты думаешь, мне нечем заплатить за трех твоих дохлых кур, за четырех паршивых цыплят и за дурака павлина, что метет обгаженным хвостом твой птичий двор? Когда бы твоя кожа не была суше, чем у старого петуха, когда бы твои кости уже не крошились, я бы еще наскреб денег, чтобы и тебя самого съесть, и твоего сопливого слугу, и твою кривую служанку, и твоего кухаря, который и почесаться-то не сможет, ежели его мучает зуд, – до того короткие у него руки. Какой нашелся: за полфлорина хочет отнять у нас куртки и рубахи! Ты лучше скажи, что стоит все твое платье, драный нахал, – я тебе больше трех лиаров за него все равно не дам.
A baes все пуще и пуще гневался и все сильнее пыхтел.
А Уленшпигель между тем бросал хлебные шарики прямо ему в лицо.
Ламме, исполнившись львиной отваги, продолжал:
– Как по-твоему, дохлятина, сколько стоит прекрасный осел с тонкой мордочкой, длинными ушами и широкой грудью, неутомимый в пути? По малой мере восемнадцать флоринов – ведь так, паскудный трактирщик? Чем бы ты заплатил за такое чудное животное? Ржавыми гвоздями от сундуков?
Baes еще сильней запыхтел, но, видимо, боялся пошевелиться.
А Ламме говорил не умолкая:
– Ну а сколько, по-твоему, стоит превосходная ясеневая повозка, выкрашенная в ярко-красный цвет, с верхом из куртрейской парусины, защищающим от дождя и солнца? По малой мере двадцать четыре флорина, верно? А сколько будет двадцать четыре и восемнадцать? Отвечай, невежественный скаред! Нынче базарный день, в твоей грязной харчевне полно мужиков, и я им свой товар живо спущу!
Все его тут знали, и он мигом продал и осла и повозку. Получил он за все про все двадцать четыре флорина десять патаров.
– Понюхай, чем пахнет! – сказал он, поднеся деньги к самому носу baes’а. – Ведь правда, пирушкой?
– Пирушкой, – подтвердил хозяин и прибавил шепотом: – Когда ты будешь продавать свою кожу, я ее куплю за лиар и сделаю из нее талисман, помогающий от мотовства.
Между тем в окно со скотного двора поглядывала на Ламме премиленькая, прехорошенькая бабеночка, но как скоро он оборачивался, славное личико мгновенно скрывалось.
А вечером, когда он, спотыкаясь под действием винных паров, поднимался в темноте по лестнице, какая-то женщина обняла его, крепко поцеловала в щеки, в губы и даже в нос, смочила ему лицо слезами любви и так же внезапно исчезла.
Ламме порядком развезло, он лег и сейчас же уснул, а наутро отправился с Уленшпигелем в Гент.
13
Здесь он искал жену по всем kaberdoesj’ам, трактирам с музыкой и тавернам. Вечером он встретился с Уленшпигелем in de Zingende Zwaan, в «Поющем Лебеде». Уленшпигель всюду, где только мог, сеял бурю и поднимал народ на палачей, терзавших родимый край.
На Пятничном рынке, возле Большой пушки, именовавшейся Dulle Griet [147 – Безумная Грета (флам.).], Уленшпигель лег плашмя на мостовую.
Мимо проходил угольщик.
– Ты что это? – спросил он.
– Мочу нос, чтобы узнать, откуда ветер дует, – отвечал Уленшпигель.
Потом прошел столяр.
– Никак ты принял мостовую за перину? – спросил он.
– Скоро она кое для кого одеялом станет, – отвечал Уленшпигель.
Затем подле него остановился монах.
– Что ты тут делаешь, лоботряс? – спросил он.
– Я распростерся ниц, дабы испросить у вас благословение, отец мой.
Монах благословил его и пошел своей дорогой.
Уленшпигель приложил ухо к земле. В это время к нему подошел крестьянин.
– Ты что-нибудь слышишь? – спросил он.
– Слышу, – отвечал Уленшпигель, – слышу, как растут деревья, которые пойдут на костры для несчастных еретиков.
– А больше ничего не слышишь? – спросил общинный стражник.
– Слышу, как идет испанская конница, – отвечал Уленшпигель. – Если у тебя есть что спрятать, то зарой в землю: скоро от воров в городах житья не станет.
– Он дурачок, – сказал стражник.
– Он дурачок, – повторяли горожане.
14
А Ламме ничего не пил, не ел – все думал о светлом видении на лестнице Blauwe Lanteern’а. Душа его стремилась в Брюгге, но Уленшпигель потащил его в Антверпен, и там он продолжал напрасные поиски.
Уленшпигель ходил по тавернам и растолковывал добрым фламандцам-реформатам и свободолюбивым католикам, куда метят королевские указы:
– Король вводит в Нидерландах инквизицию, чтобы очистить нас от ереси, но этот ревень подействует на наши кошельки, и ни на что больше. Мы принимаем только такие снадобья, которые нам нравятся. А коли снадобье нам не по нраву, мы обозлимся, возмутимся и вооружимся. И король это прекрасно знает. Как скоро он удостоверится, что ревеню мы не хотим, он выставит против нас клистирные трубки, то бишь тяжелую и легкую артиллерию: серпентины, фальконеты и широкожерлые мортиры. Королевское промывательное! После него Фландрию так пронесет, что во всей стране не останется ни одного зажиточного фламандца. Какой мы счастливый народ: лекарем при нас состоит сам король!
Горожане смеялись.
А Уленшпигель говорил им:
– Сегодня, пожалуй, смейтесь, но в тот день, когда в соборе Богоматери хоть что-нибудь разобьется, немедля разбегайтесь или же беритесь за оружие.
15
Пятнадцатого августа, в день Успения Пресвятой Богородицы и в день освящения плодов и овощей, в день, когда сытые куры бывают глухи к призывам вожделеющих петухов, у Антверпенских ворот некий итальянец, состоявший на службе у кардинала Гранвеллы [148 – …некий итальянец, состоявший на службе у кардинала Гранвеллы… и т. д. – Костер изображает восстание иконоборцев (август 1566 г.) как спровоцированное агентами Гранвеллы и Филиппа. На самом деле оно началось стихийно в момент общего политического подъема, накала религиозных страстей и ослабления позиций правительства. В короткий срок оно охватило большую часть страны (погрому подверглись пять с половиной тысяч церквей и монастырей).], разбил большое каменное распятие, а в это самое время из собора Богоматери вышел крестный ход, впереди которого шли дурачки, придурки и дураки.
Но по дороге какие-то неизвестные люди надругались над статуей Богоматери, и ее сейчас же унесли обратно в церковь, поставили на амвоне и заперли на замок решетчатую ограду.
Уленшпигель и Ламме вошли в собор Богоматери. У амвона юные оборванцы, голоштанники и какие-то совсем неизвестные люди кривлялись и делали друг другу таинственные знаки. Они топали ногами и прищелкивали языком. Никто их в Антверпене ни прежде, ни после не видел. Один из них, похожий лицом на печеную луковицу, спросил Мике (так называл он Божью Матерь), почему она так быстро вернулась в церковь, кого она испугалась.
– Уж конечно, не тебя, эфиопская твоя рожа, – вмешался Уленшпигель.
Парень полез было к нему с кулаками, но Уленшпигель схватил его за шиворот и сказал:
– А ну попробуй тронь – я у тебя язык вырву!
Затем он обратился к находившимся в соборе антверпенцам.
– Signork’и и pagader’ы [149 – Парни… ребята (флам.).], не слушайте вы их! – указывая на юных голодранцев, сказал он. – Это не настоящие фламандцы, это предатели, нанятые для того, чтобы нам навредить, чтобы разорить и погубить нас. – Потом он повел речь с незнакомцами. – Эй вы, ослиные морды, – крикнул он. – Ведь вы с голоду подыхали – откуда же у вас нынче деньги завелись? Ишь как звенят в кошельках! Или вы запродали свою кожу на барабаны?
– Подумаешь, какой проповедник! – огрызались незнакомцы.
Потом они заговорили все вдруг о Божьей Матери:
– На Мике нарядное платье! На Мике красивый венец! Вот бы моей милке такой!
Затем они направились к выходу, но в это время один из них поднялся на кафедру и оттуда стал молоть всякий вздор, – тогда его товарищи вернулись и опять загалдели:
– Сойди к нам, Мике, сойди, пока мы сами за тобой не пришли! Довольно тебя на руках носили, лентяйка, – сотвори чудо, покажи, что ты умеешь ходить!
Напрасно Уленшпигель кричал:
– Прекратите гнусные речи, громилы! Всякий грабитель – преступник!
Они продолжали глумиться, а иные подстрекали товарищей сломать решетку и стащить Мике с амвона.
Тут старуха, продававшая свечи, швырнула им в глаза золой из своей жаровни. Оборванцы бросились на нее, повалили на пол, избили – и начался кавардак.
В собор явился маркграф со своими стражниками. Увидев все это сонмище, он приказал очистить храм, но приказал так нерешительно, что удалились немногие. Прочие же объявили:
– Мы хотим отстоять всенощную в честь Мике.
– Всенощной не будет, – сказал маркграф.
– Тогда мы сами отслужим, – объявили никому неведомые оборванцы.
И тут во всех приделах и в притворе раздалось пение. Некоторые играли в krieke steenen (в вишневые косточки) и кричали:
– Мике, ты в раю никогда не играешь, тебе поди скучно, – поиграй с нами!
Так, не умолкая ни на минуту, они богохульствовали, галдели, гикали, свистели.
Маркграф будто бы с перепугу исчез. По его распоряжению все двери храма были заперты, за исключением одной.
Народ не принимал во всем этом никакого участия, но пришлая рвань все наглела и вопила все громче и громче. Своды храма дрожали, как от залпа сотни орудий.
Наконец прощелыга, у которого морда была как печеная луковица, – по-видимому, главарь всей шайки, – влез на кафедру, сделал знак рукой и произнес проповедь.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, Бога, единого по существу, но троичного в лицах! – начал он. – Господи, хоть бы в раю ты избавил нас от арифметики! Двадцать девятого сего августа Мике в пышном уборе явила свой деревянный лик антверпенским signork’aм и pagader’ам. Но во время крестного хода ей повстречался сам сатана и сказал в насмешку: «Вырядилась ты, как королева, Мике, несут тебя четыре signork’a, вот ты и заважничала и даже не взглянешь на сатану, а он, бедный pagader, идет пешком». Мике ему на это сказала: «Отойди, сатана, не то я сокрушу твою главу, окаянный змий!» – «Мике, – говорит ей сатана, – ведь ты уже полторы тысячи лет только этим и занимаешься, но дух Господа, твоего повелителя, освободил меня. Теперь я сильнее, чем ты, ты мне уже на голову не наступишь, ты у меня запляшешь!» Тут сатана схватил хлесткую плеть – и ну стегать Мике, а Мике, чтобы не показать, что она испугалась, даже не вскрикнула и припустилась рысью, signork’aм же, которые ее несли, ничего не оставалось делать, как тоже перейти на рысь, иначе они бы ее на глазах у нищего люда уронили вместе с ее золотым венцом и побрякушками. И теперь Мике тихо, смирно стоит у себя в нише и смотрит на сатану, а тот уселся на колонне под куполом, грозит ей плеткой и издевается: «Ты мне заплатишь за всю кровь и за все слезы, пролитые во имя твое! Ну, Мике, как твое девственное здравие? Выходи-ка, выходи! Сейчас тебя разрубят пополам, скверная ты деревяшка, за всех живых людей, которых без милосердия сжигали, вешали, закапывали во имя твое!» Так говорил сатана – и он говорил дело. Видно, придется тебе вылезти из своей ниши, Мике кровожадная, Мике жестокая, непохожая на сына своего Христа!
И тут вся орава проходимцев загикала, завопила, завыла:
– Выходи, выходи, Мике! Небось обмочилась со страху? А ну, кто добрый герцог, тому и Брабант! Круши истуканов! Выкупаем их в Шельде! Дерево плавает получше рыб!
Народ слушал молча.
Вдруг Уленшпигель взбежал на кафедру и заставил «проповедника» пересчитать ступеньки.
– Вы что, свихнулись, рехнулись, спятили? – крикнул он горожанам. – Неужто вы дальше своего сопливого носа ничего не видите? Неужто вы не понимаете, что тут орудуют предатели? Все это они подстраивают нарочно, чтобы потом вас же обвинить в святотатстве и грабеже, чтобы ославить вас бунтовщиками и в конце концов повыкинуть все добро из ваших сундуков, а вас самих обезглавить или сжечь на костре. Имущество же ваше достанется королю. Signork’и и pagader’ы, не слушайте вы смутьянов! Оставьте в покое Божью Матерь, трудитесь, веселитесь, живите-поживайте и добра наживайте! Черный дух погибели уставил на вас свое око – это он подбивает вас на грабеж и погром, чтобы наслать на вас неприятельское войско, чтобы с вами обошлись потом как с бунтовщиками, чтобы поставить над вами Альбу [150 – …чтобы поставить над вами Альбу… – Пророчество Уленшпигеля несколько предвосхищает события. Иконоборческие выступления обнаружили слабость власти Маргариты Пармской, и она пыталась изолировать восставших, идя на уступки дворянству и даже кальвинистской верхушке. Маргарита обещала прекратить деятельность инквизиции, дать амнистию и временно разрешить кальвинистские богослужения в тех местах, где они и так уже регулярно происходили. Дворяне готовы были распустить свой союз. Расколов, таким образом, ряды оппозиции и сплотив вокруг себя дворян-католиков (Мансфельд, Берлеймон, Нуаркарм, Мегем и др.), наместница смогла расправиться с восставшими, подавить попытки кальвинистов организовать сопротивление (в Антверпене, в Валансьенне) и лишь после этого начала брать назад уступки, стараясь, однако, не озлоблять высшее дворянство Нидерландов. Но, когда движение было уже подавлено, Филипп II по совету Альбы и вопреки мнению наместницы и Гранвеллы принял решение об отправке в Нидерланды карательной армии.], а тот, облеченный неограниченной властью, будет править, опираясь на инквизицию, будет вас дотла разорять и казнить! А достояние ваше отойдет к нему!
– Эй, не громите, signork’и и pagader’ы! – крикнул Ламме. – Король и так уже гневается. Мой друг Уленшпигель слышал об этом от дочери вышивальщицы. Не надо громить, господа!
Но народ не слышал, что они говорили.
Проходимцы орали во всю глотку:
– Грабь, хватай! Кто добрый герцог, тому и Брабант! Истуканов в воду! Они плавают получше рыб!
Напрасно Уленшпигель кричал с кафедры:
– Signork’и и pagader’ы, не давайте им громить! Не погубите родной город!
Как он ни отбивался руками и ногами, его все же стащили с кафедры, исцарапали ему лицо и изорвали на нем куртку и штаны. Окровавленный, он продолжал взывать к народу:
– Не давайте им громить!
Но это ни к чему не привело.
Пришлые и местный сброд с криком: «Да здравствует гёз!» – бросились к амвону и сломали решетку.
И пошли крушить, хватать, громить! К полуночи весь громадный храм с семьюдесятью престолами, с великим множеством прекрасных картин и драгоценностей напоминал пустой орех. Престолы были повалены, статуи сброшены, все замки взломаны.
Учинив разгром собора, те же самые проходимцы положили разнести миноритскую церковь, францисканскую, церковь во имя апостола Петра, Андрея Первозванного, Михаила архангела, апостола Петра на Гончарной, пригородную церковь, церковь Белых сестер, церковь Серых сестер, церковь Третьего ордена, церковь доминиканцев и все остальные храмы и часовни. Расхватав свечи и факелы, они разбежались по разным церквам.
Между ними не возникало ни ссор, ни раздоров. Во время этого великого разрушения летели камни, обломки, осколки, но никто из них не был ранен.
Затем они перебрались в Гаагу и там тоже сбрасывали статуи и громили алтари, но ни в Гааге, ни где-либо еще реформаты к ним не присоединялись. [151 – …реформаты к ним не присоединялись. – Это неверно. Не говоря о рядовых кальвинистах, составлявших основную массу иконоборцев, среди восставших были и некоторые из руководителей кальвинистских консисторий и даже из дворянских оппозиционеров. Но большинство дворян и верхушка кальвинистов действительно были напуганы. В подавлении движения иконоборцев приняли участие Эгмонт и Вильгельм Оранский, а многие видные кальвинисты призывали прекратить мятежи.]
В Гааге бургомистр спросил подстрекателей, есть ли у них на то дозволение. [152 – В Гааге бургомистр спросил подстрекателей, есть ли у них на то дозволение. – Городские власти не могли и не пытались препятствовать иконоборцам, а в отдельных городах даже поддержали их.]
– Вот оно где, – отвечал один из них и приложил руку к сердцу.
– Вы слышите, signork’и и pagader’ы? Дозволение! – узнав об этом, вскричал Уленшпигель. – Стало быть, по чьему-нибудь дозволению можно совершать святотатство? Это все равно, как если бы в мою лачугу ворвался разбойник, а я бы, по примеру гаагского бургомистра, снял шляпу и сказал: «Милейший вор, любезнейший грабитель, почтеннейший жулик, предъяви мне, пожалуйста, дозволение!» А он бы мне ответил, что оно в его сердце, алчущем моего добра. И тогда я бы ему отдал ключи. Пораскиньте умом, пораскиньте умом, кому может быть на руку это разграбление! Не верьте Красной Собаке! Преступление совершено, преступники должны быть наказаны. Не верьте Красной Собаке! Каменное распятие свалено. Не верьте Красной Собаке!
В Мехельне Большой совет устами своего председателя Виглиуса [153 – Виглиус (Вигль, ван Айтта ван Свихем, 1507—1577) – занимал важные государственные посты в Нидерландах при Карле V и Филиппе II. Был председателем Большого совета в Мехельне (верховная судебная инстанция страны) и Тайного совета (ведавшего судопроизводством), членом (а одно время и председателем) Государственного совета, с Гранвеллой и Берлеймоном составлял специальный совет при наместнице («консульту»). Образованный юрист, но корыстолюбивый и трусливый человек, он был верным приспешником испанцев.] объявил, что чинить препятствия тем, кто разбивает церковные статуи, воспрещается.
– Горе нам! – вскричал Уленшпигель. – Жатва для испанских жнецов созрела. Герцог Альба, герцог Альба идет на нас! Вздымается волна, фламандцы, вздымается волна королевской злобы! Женщины и девушки, бегите, иначе вас зароют живьем! Мужчины, бегите – вам угрожают виселица, меч и огонь! Филипп намерен довершить злое дело Карла. Отец казнил, изгонял – сын поклялся, что он предпочтет царить на кладбище, чем над еретиками [154 – …поклялся, что он предпочтет царить на кладбище, чем над еретиками. – Такое изречение действительно было в ходу при испанском дворе и повторялось как самим Филиппом II, так и Альбой.]. Бегите! Палач и могильщики близко!
Народ прислушивался к словам Уленшпигеля, и сотни семейств покидали города, и все дороги были запружены телегами с поклажею беглецов.
А Уленшпигель шел из города в город, сопутствуемый безутешным Ламме, который все еще разыскивал свою любимую.
А в Дамме Неле не отходила от сумасшедшей Катлины и обливалась слезами.
16
Стоял месяц ячменя, то есть октябрь, когда Уленшпигель повстречал в Генте графа Эгмонта, возвращавшегося с попойки и пирушки, происходившей под гостеприимным кровом сен-бавонского аббата. Он был в веселом расположении духа и, отдавшись на волю своего коня, о чем-то задумался. Внезапно его внимание обратил на себя шедший рядом человек с фонарем.
– Чего ты от меня хочешь? – спросил Эгмонт.
– Хочу вам же добра, – отвечал Уленшпигель, – хочу вам посветить.
– Пошел прочь! – прикрикнул на него граф.
– Не пойду, – объявил Уленшпигель.
– Вот я тебя хлыстом!
– Хоть десять раз подряд, лишь бы мне удалось зажечь у вас в голове такой фонарь, чтоб вам отсюда видно было до самого Эскориала.
– Мне от твоего фонаря и от твоего Эскориала ни тепло, ни холодно, – возразил граф.
– Ну а я так горю, – подхватил Уленшпигель, – горю желанием подать вам благой совет.
С этими словами он взял графского скакуна под уздцы, конь было на дыбы, но Уленшпигель его удержал.
– Подумайте вот о чем, монсеньор, – снова заговорил он. – Пока что вы лихо гарцуете на своем коне, а ваша голова не менее лихо гарцует на ваших плечах. Но до меня дошел слух, что король намерен положить конец лихому этому гарцеванью: тело он вам оставит, а голову снимет и пошлет гарцевать так далеко, что вам ее тогда уже не догнать. Дайте мне флорин – я его заслужил.
– Хлыста я тебе дам, если ты не уйдешь, дурной советчик!
– Монсеньор! Я – Уленшпигель, сын Клааса, сожженного на костре за веру, и Сооткин, умершей от горя. Прах моих родителей бьется о мою грудь и говорит мне, что доблестный воин граф Эгмонт может противопоставить герцогу Альбе в три раза более сильное войско, чем у него.
– Поди прочь, я не изменник! – вскричал Эгмонт.
– Спаси отчизну, только ты можешь ее спасти! – сказал Уленшпигель.
Граф замахнулся на него хлыстом, но Уленшпигель ловко увернулся и на бегу успел крикнуть:
– Смотрите в оба, смотрите в оба, граф! И спасите отчизну!
В другой раз Эгмонт остановился напиться in ’t Bondt Verkin (в «Полосатой Свинье») – трактире, который держала смазливая куртрейская бабенка по прозвищу Musekin, то есть Мышка.
– Пить! – приподнявшись на стременах, крикнул граф.
Прислуживавший у Мышки Уленшпигель вышел с оловянной кружкой в одной руке и с бутылкой красного вина в другой.
Граф узнал его.
– А, это ты, ворон, каркал мне черные вести? – спросил он.
– Черные они оттого, что не простираны, монсеньор, – отвечал Уленшпигель. – А вы мне лучше скажите, что краснее: вино, льющееся в глотку, или же кровь, которая брызжет из шеи? Вот о чем вас спрашивал мой фонарь.
Граф молча выпил, расплатился и ускакал.
17
Уленшпигель и Ламме верхом на ослах, которых им дал один из приближенных принца Оранского, Симон Симонсен, ездили всюду, оповещая граждан о черных замыслах кровавого короля и выведывая, нет ли каких-нибудь новостей из Испании.
Переодевшись крестьянами, они продавали овощи и шатались по всем базарам.
Возвращаясь однажды с Брюссельского рынка по Кирпичной набережной, они увидели в окне нижнего этажа одного из каменных домов красивую даму в атласном платье, с румянцем во всю щеку, с высокой грудью и живыми глазами.
– Масла не жалей, – говорила она молоденькой свеженькой кухарке, – я не люблю, когда соус пристает к сковородке.
Уленшпигель заглянул в окно.
– А я люблю всякие соусы, – сказал он, – голодный желудок непривередлив.
Дама обернулась.
– Ты что это, мальчишка, суешь нос в мои кастрюли? – спросила она.
– Ах, прекрасная дама! – воскликнул Уленшпигель. – Если бы вы только согласились немножко постряпать вместе со мной, вы бы удостоверились, какими вкусными блюдами может угостить неведомый странник прелестную домоседку. Ой, как хочется! – прищелкнув языком, добавил он.
– Чего? – спросила она.
– Тебя, – отвечал он.
– Он хорош собой, – сказала барыне кухарка. – Давайте позовем его – он нам расскажет о своих приключениях.
– Да ведь их двое, – заметила дама.
– За другим я поухаживаю, – вызвалась кухарка.
– Да, сударыня, нас двое, – подтвердил Уленшпигель, – я и мой бедный Ламме: на плечах он вам и ста фунтов не потащит, а в животе все пятьсот пронесет – и не охнет, лишь бы это были еда и питье.
– Сын мой, – заговорил Ламме, – не смейся надо мной, горемычным, мне не дешево стоит напитать мою утробу.
– Сегодня это тебе не будет стоить ни лиара, – сказала дама. – Войдите оба!
– А как же наши ослы? – спросил Ламме.
– В конюшне у графа Мегема [155 – Мегем, Карл де Бримо, граф (ум. в 1572 г.) – нидерландский вельможа. Принадлежал к католической партии, поддерживавшей испанцев (на стороне которых выступал и как военачальник).] овса предовольно, – отвечала дама.
Кухарка, бросив печку, побежала отворять ворота, Уленшпигель и Ламме въехали на ослах во двор, и во дворе ослы немедленно заревели.
– Это сигнал к принятию пищи, – заметил Уленшпигель. – Бедные ослики трубят свою радость.
Уленшпигель и Ламме спешились.
– Если бы ты была ослица, приглянулся бы тебе такой осел, как я? – спросил кухарку Уленшпигель.
– Если б я была женщиной, мне бы приглянулся веселый парень, – отвечала кухарка.
– Раз ты не женщина и не ослица, то кто же ты такая? – спросил Ламме.
– Я девушка, – отвечала кухарка, – а девушка – не женщина и не ослица. Понял, толстопузый?
– Не верь ей, – предостерег Ламме Уленшпигель, – она наполовину шлюшка и только наполовину девушка, да и из этой-то половины одна четвертинка равна двум дьяволицам. Ей за шашни уже уготовано место в аду – будет там на тюфячке ублажать Вельзевула.
– Насмешник! – сказала стряпуха. – Твоя грива, как погляжу на тебя, и на тюфяк-то не годится.
– А вот я бы тебя съел со всеми твоими кудряшками, – сказал Уленшпигель.
– Язык без костей! – вмешалась дама. – Неужели ты настолько жаден?
– Нет, – отвечал Уленшпигель, – одной такой, как вы, я бы удовольствовался.
– Прежде всего, – предложила дама, – выпей кружку bruinbier’a, скушай кусочек ветчинки, положи себе баранинки, отрежь кусок пирога да пожуй салату.
Уленшпигель сложил руки на груди.
– Ветчина – хорошая вещь, – сказал он, – bruinbier – божественный напиток; баранина – одно объеденье; когда режешь пирог – язык дрожит от восторга; сочный салат – это царская жвачка. Но блажен тот, кому вы подадите на ужин ваши прелести.
– Что он болтает! – воскликнула дама. – Сначала поешь, балаболка!
– А не прочитать ли нам прежде Benedicite [156 – «Благословите» – католическая молитва, которую читают перед едой (лат.).]? – спросил Уленшпигель.
– Нет, – отвечала она.
– Мне есть хочется! – захныкал Ламме.
– Сейчас поешь, – сказала прекрасная дама, – у тебя одна еда на уме!
– Но только свежая, как моя жена, – добавил Ламме.
При слове «жена» кухарка насупилась. Как бы то ни было, Уленшпигель и Ламме наелись до отвала и здорово клюкнули. Вдобавок хозяйка ночью дала Уленшпигелю поужинать. И так продолжалось несколько дней кряду.
Ослики получали двойную порцию овса, а Ламме двойную порцию всех блюд. Целую неделю не вылезал он из кухни, но резвился только с кушаньями, а не со стряпухой, ибо все его мысли были заняты женой.
Девицу это злило, и она не раз уже намекала, что тем, дескать, кто помышляет только о своем брюхе, негоже бременить землю.
А Уленшпигель с хозяйкой жили дружно. Однажды она ему сказала:
– Ты дурно воспитан, Тиль. Кто ты таков?
– Меня прижила Удача со Счастливым случаем, – отвечал Уленшпигель.
– Однако ты не из скромных, – заметила дама.
– Боюсь, как бы меня другие не стали хвалить, – сказал Уленшпигель.
– Хочешь стать на защиту гонимых братьев?
– Пепел Клааса бьется о мою грудь, – отвечал Уленшпигель.
– Молодчина! – сказала хозяйка. – А кто этот Клаас?
– Это мой отец – его сожгли на костре за веру, – отвечал Уленшпигель.
– Граф Мегем не таков, – сказала хозяйка. – Он хочет залить кровью мою любимую родину – я ведь родилась в славном городе Антверпене. Да будет тебе известно, что он сговорился с брабантским советником Схейфом послать в Антверпен десять отрядов пехоты.
– Надо немедленно дать знать об этом антверпенцам, – решил Уленшпигель. – Вихрем помчусь!
И он полетел в Антверпен. На другой же день все горожане были под ружьем.
Уленшпигель и Ламме поставили своих ослов на одну из ферм Симона Симонсена, а сами принуждены были скрыться от графа Мегема, который собирался изловить их и повесить, ибо ему донесли, что два еретика ели его хлеб и пили его вино.
Мучимый ревностью, он стал выговаривать прелестной своей супруге, а та скрежетала зубами от ярости, плакала и семнадцать раз падала в обморок. Кухарка тоже лишалась чувств, но не так часто, и клялась, что не быть ей в раю и не спасти ей свою душу, если она и ее госпожа позволили себе что-нибудь лишнее, что они, мол, только отдали остатки обеда двум голодным богомольцам, которые проезжали мимо на заморенных ослах и заглянули в кухонное окно.
По сему случаю было пролито море слез. При виде такого наводнения граф Мегем не мог не поверить жене и служанке.
Ламме даже тайком не отваживался навестить кухарку – она его задразнила женой.
Сперва он было затосковал по сытной пище, но Уленшпигель стал носить ему лакомые куски – он пробирался в дом Мегема со стороны улицы Св. Екатерины и прятался на чердаке.
Однажды вечером граф Мегем сообщил супруге, что на рассвете он со своей конницей выступает в Хертогенбос. Как скоро он уснул, дражайшая половина побежала на чердак и все рассказала Уленшпигелю.
18
Уленшпигель переоделся паломником и, даром времени не теряя, без еды и без денег, помчался с этой вестью в Хертогенбос. Он надеялся взять по дороге лошадь у Иеруна Праата, брата Симона, к которому у него были письма от принца, а оттуда кратчайшим путем достигнуть своей цели.
Когда же он вышел на большую дорогу, то увидел приближающееся войско. Тут он вспомнил про письма, и ему стало не по себе.
Однако, решив, что самое лучшее – взять быка за рога, он с невозмутимым видом, бормоча молитвы, подождал солдат, а когда войско с ним поравнялось, он пошел сбоку и очень скоро узнал, что идет оно в Хертогенбос.
Впереди двигался валлонский отряд. Во главе его находился капитан Ламот [157 – Ламот, Валентин Пардье де – валлонский офицер, профессиональный солдат. Активно участвовал в военных действиях против кальвинистов в 1566—1567 гг. Воевал под командованием дона Фадрике (см. примеч. к с. 490). В 1574 г. был назначен испанцами комендантом Гравелина. В 1576 г. перешел на сторону Генеральных штатов (см. примеч. к с. 152), а в 1578 г. вновь завязал отношения с испанцами и в дальнейшем служил той стороне, которая лучше платила.] со своей охраной, состоявшей из шести алебардиров. За ним, по чину, выступал знаменщик, у которого охрана была меньше, потом профос, его алебардиры и два его сыщика, начальник дозора, начальник обоза, палач с подручным, трубачи и барабанщики, старавшиеся изо всех сил.
За валлонским отрядом следовал фламандский, численностью в двести человек, со своим капитаном и знаменщиком; он был разделен на две центурии под командой сержантов, лихих вояк, а центурии в свою очередь делились на декурии под командой ротмистров. Впереди профоса и stokknecht’oв, его помощников по палочной части, гремели барабаны и ревели трубы.
За войском, в двух открытых повозках, кто – стоя, кто – лежа, кто – сидя, хохотали, ласточками щебетали, соловьями распевали, ели, выпивали, танцевали солдатские подружки – смазливые потаскушки.
Некоторые из них были одеты как ландскнехты, но одежду они себе сшили из тонкой белой ткани, с вырезом на груди, с разрезами на рукавах, на бедрах и на спине, и в разрезах этих просвечивало их нежное тело. На голове у них были шитые золотом шапочки из тонкого льняного полотна, украшенные колыхавшимися на ветру красивыми страусовыми перьями. На златотканых, отделанных алым атласом поясах висели ножны из золотой парчи для кинжалов. Туфли, чулки, шаровары, куртки – все это у них было из белого шелка, а шнуры и застежки – золотые.
Другие тоже вырядились в ландскнехтскую форму, но – самых разных цветов: в синюю, в зеленую, в пунцовую, в голубую, в алую, с разрезами, с вышивками, с гербами – как кому нравилось, и у всех на рукавах был пестрый кружок, указывавший на их род занятий.
Hoerweyfel, их надзиратель, пытался утихомирить девиц, но девицы не слушались: они отпускали такие словечки и отмачивали такие штучки, что надзиратель при всем желании не мог удержаться от смеха.
Одетый богомольцем, Уленшпигель шел в ногу с войском, напоминая шлюпку рядом с кораблем. И все время бормотал молитвы.
Неожиданно к нему обратился Ламот:
– Ты куда путь держишь, богомолец?
– Я, господин капитан, совершил великий грех и был присужден капитулом собора Богоматери сходить пешком в Рим и получить от святейшего отца отпущение, и святейший отец мне его дал, – отвечал проголодавшийся Уленшпигель. – После того как я очистился, святейший отец дозволил мне возвратиться на родину, с условием, однако ж, что по дороге я буду проповедовать слово Божие всем родам войск, воины же за мою проповедь должны кормить меня хлебом и мясом. Вы мне дозволите на ближайшем привале исполнить мой обет?
– Дозволяю, – отвечал Ламот.
Уленшпигель с самым дружелюбным видом присоединился к войску, а присоединившись, поминутно поглаживал свою куртку – тут ли письма.
Девицы крикнули ему:
– Эй, паломник! Пригожий паломник! А ну-ка покажи, хороши у тебя?..
Уленшпигель, сделав постное лицо, приблизился к ним.
– Сестры мои во Христе! – заговорил он. – Не смейтесь над бедным странником, ходящим по горам и долам и проповедующим слово Божие воинам.
А сам не отводил взгляда от их прелестей.
Девицы стреляли в него живыми своими глазками.
– Молод ты еще поучать солдат! – говорили они. – Полезай к нам в повозку – у нас с тобой пойдет разговор повеселее.
Уленшпигеля так и подмывало вскочить в повозку, но он боялся за письма. Две девицы, протянув свои белые полные ручки, попытались втащить Уленшпигеля, однако hoerweyfel приревновал их к нему.
– Пошел прочь! – крикнул он Уленшпигелю. – А то сейчас зарублю!
Уленшпигель рассудил за благо отойти подальше, но, и отойдя, он все украдкой поглядывал на соблазнительных девиц, освещенных ярким солнцем.
Между тем войско вступило в Берхем. Начальник фламандцев Филипп де Лануа [158 – Филипп де Лануа – фламандский офицер, участвовавший в 1567 г. в подавлении народных волнений.], сьер де Бовуар, приказал сделать привал.
Тут стоял невысокий дуб; все сучья на нем были срублены, за исключением одного, самого толстого, – у этого была срублена только половина: в прошлом месяце на нем был повешен один анабаптист.
Солдаты остановились. Набежали маркитанты и стали предлагать хлеба, вина, пива и всякую всячину. Девицы покупали у них леденцы, печенье, миндаль, пирожки. При виде всего этого у Уленшпигеля потекли слюнки.
Вдруг он с ловкостью обезьяны взобрался на дерево, сел верхом на толстый сук, на высоте семи футов от земли, и принялся бичевать себя плетью, а вокруг него тотчас же столпились солдаты и девицы.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь! – начал он. – В Писании сказано: «Кто подает неимущему, тот подает Господу Богу». Воины и вы, прекрасные дамы, славные подружки доблестных ратников, подайте Богу, то есть мне, – дайте мне хлеба, мяса, вина, если можно, то и пива, а буде на то ваше соизволение, так и пирожков, у Бога же всего много, и он вам за это воздаст горами ортоланов, реками мальвазии, скалами леденца и rystpap’ом, который вы будете кушать в раю серебряными ложечками. – Тут у него в голосе послышались слезы. – Ужели вы не видите, какими жестокими муками стараюсь искупить я грех мой? Неужто вы не утишите жгучую боль, которую мне причиняет плеть, обагряющая кровью мои плечи?
– Что это за дурачок? – спрашивали солдаты.
– Други мои, – отвечал Уленшпигель, – я не дурачок – я кающийся и голодный. Пока дух мой оплакивает мои грехи, желудок мой плачет от отсутствия пищи. Блаженные воины и вы, прелестные девицы, я вижу у вас там жирную ветчину, гуся, колбасу, вино, пиво, пирожки! Дайте чего-нибудь страннику!
– Сейчас дадим! – крикнули фламандские солдаты. – Уж больно у этого проповедника славная морда.
И давай кидать ему, как мячики, куски всякой снеди! А Уленшпигель ел, сидя верхом на суку, да приговаривал:
– Голод делает человека черствым и не располагает к молитве, а от ветчины дурное расположение духа сразу проходит.
– Берегись! Голову проломлю! – крикнул один из сержантов и бросил ему початую бутылку.
Уленшпигель поймал ее на лету и, отхлебывая по чуточке, продолжал:
– Острый, мучительный голод вреден для бедного тела человеческого, но есть нечто более опасное: щедрые солдаты дают убогому страннику кто – кусочек ветчинки, кто – бутылку пива, но странник испытывает тревогу – ведь он должен быть всегда трезв, а между тем если у него в животе пустовато, так он мигом нарежется. – Тут Уленшпигель поймал на лету гусиную лапку.
– Да это просто чудо! – воскликнул он. – Я поймал в воздухе луговую рыбку! Ну, вот она уже исчезла, и даже с костями! Что жаднее сухого песка? Бесплодная женщина и голодное брюхо.
Вдруг Уленшпигель почувствовал, что кто-то кольнул его алебардой в зад. Он оглянулся и увидел знаменщика.
– С каких это пор богомольцы стали презирать бараньи отбивные? – спросил знаменщик, протягивая ему на кончике алебарды баранью отбивную котлету.
Уленшпигель не отказался от нее и продолжал:
– Я не люблю, когда из меня делают отбивную, а вот бараньи отбивные я очень даже люблю. Из косточки я сделаю флейту и воспою тебе хвалу, сострадательный алебардир. И все же, – обгладывая косточку, продолжал он, – что такое обед без сладкого, что такое отбивная котлетка, самая что ни на есть сочная, ежели из-за нее не будет выглядывать светлый лик какого-нибудь пирожка?
С последним словом он схватился за лицо, ибо в эту минуту из толпы девиц в него полетели сразу два пирожка, причем один из них угодил ему в глаз, а другой в щеку. Девицы ну хохотать, а Уленшпигель им:
– Большое вам спасибо, милые девушки, за то, что вы меня целуете пирожками с вареньем!
Но пирожки упали на землю.
Внезапно забили барабаны, запели трубы, и войско снова двинулось в поход.
Мессир де Бовуар приказал Уленшпигелю слезть с дерева и идти вместе с войском, а Уленшпигелю это совсем не улыбалось, ибо по намекам некоторых косившихся на него солдат он догадался, что он на подозрении, что его вот-вот схватят как лазутчика, обыщут, обнаружат письма и вздернут.
По сему обстоятельству он нарочно упал с дерева в канаву и крикнул:
– Сжальтесь надо мной, господа солдаты! Я сломал себе ногу, идти не могу – позвольте мне сесть в повозку к девушкам!
Он прекрасно знал, что ревнивый hoerweyfel этого не допустит.
Девицы из обеих повозок закричали:
– А ну, иди к нам, хорошенький богомолец, иди к нам! Мы тебя будем миловать, целовать, угощать, врачевать – и все пройдет.
– Я уверен! – отозвался Уленшпигель. – Женские ручки – целебный бальзам при любых повреждениях.
Однако ревнивый hoerweyfel обратился к мессиру де Ламоту.
– Мессир! – сказал он. – Я так полагаю, что этот богомолец морочит нас своею сломанною ногой, только чтобы залезть в повозку к девушкам. Лучше не брать его с собой!
– Согласен, – изрек мессир де Ламот.
И Уленшпигель остался лежать в канаве.
Некоторые солдаты, решив, что этот веселый малый в самом деле сломал себе ногу, пожалели его и оставили ему мяса и вина дня на два. Как ни хотелось девицам поухаживать за ним, они принуждены были отказаться от этой мысли, зато побросали ему оставшееся печенье.
Как скоро войско скрылось из виду, у несчастного калеки засверкали обе пятки – и на сломанной, и на здоровой ноге, а вскоре ему удалось купить коня, и он, не разбирая дороги, быстрее ветра прилетел в Хертогенбос.
Едва лишь горожане услышали, что на них идут мессиры де Бовуар и де Ламот, тот же час стало в ружье восемьсот человек, были избраны военачальники, а переодетый угольщиком Уленшпигель снаряжен в Антверпен просить подмоги у кутилы Геркулеса Бредероде.
И войско мессиров де Ламота и де Бовуара так и не вошло в Хертогенбос, ибо город был начеку и изготовился к мужественной обороне.
19
Месяц спустя некий доктор Агилеус дал Уленшпигелю два флорина и письма к Симону Праату, а Праат должен был сказать ему, как быть дальше.
Праат его напоил, накормил и спать уложил. И сон Уленшпигеля был столь же безмятежен, сколь добродушно было его пышущее здоровьем молодое лицо. А Праат являл собою полную противоположность: это был человек тщедушный, с испитым лицом, вечно погруженный в тяжелое раздумье. Уленшпигеля удивляло одно обстоятельство: если он нечаянно просыпался ночью, до него неизменно доносился стук молотка.
Как бы рано Уленшпигель ни встал, Симон Праат уже на ногах, и час от часу заметнее спадал он с лица, все печальнее и все задумчивее становился его взор, как у человека, готовящегося к смерти или же к бою.
Праат часто вздыхал, молитвенно складывал руки, а внутри у него все кипело. Руки у него были так же черны и так же замаслены, как и его рубашка.
Уленшпигель дал себе слово выяснить, отчего по ночам стучит молоток, отчего у Праата черные руки и отчего он так мрачен. Однажды вечером Уленшпигель затащил Симона в таверну Blauwe Gans («Синий Гусь») и, выпив, притворился, что он вдребезги пьян и что ему только бы до подушки.
Праат с мрачным видом привел его домой.
Уленшпигель спал на чердаке, вместе с кошками, Симон – внизу, возле погреба.
Продолжая разыгрывать пьяного, Уленшпигель, держась за веревку, заменявшую перила, и спотыкаясь на каждом шагу, как будто он вот сейчас упадет, полез на чердак. Симон вел его бережно, как родного брата. Наконец он уложил его и, попричитав над ним и помолившись о том, чтобы Господь простил ему это прегрешение, спустился вниз, а немного погодя Уленшпигель услышал знакомый стук молотка.
Уленшпигель бесшумно встал и начал спускаться босиком по узкой лестнице, а насчитав семьдесят две ступеньки, наткнулся на маленькую неплотно запертую дверцу, из-за которой просачивался свет.
Симон печатал листки старинными литерами – времен Лоренца Костера [159 – Лоренц Костер (настоящее имя – Лоренц Янсен, ок. 1370 г. – ок. 1440 г.) – голландский типограф, один из первых мастеров книгопечатания в Европе.], великого распространителя благородного искусства книгопечатания.
– Ты что делаешь? – спросил Уленшпигель.
– Если ты послан дьяволом, то донеси на меня – и я погиб; если же ты послан Богом, то да будут уста твои темницею для твоего языка, – в страхе вымолвил Симон.
– Я послан Богом и зла тебе не хочу, – сказал Уленшпигель. – Что это ты делаешь?
– Печатаю Библии, – отвечал Симон. – Днем я, чтобы прокормить жену и детей, выдаю в свет свирепые и кровожадные указы его величества, зато ночью я сею слово истины Господней и тем упраздняю зло, содеянное мною днем.
– Смелый ты человек! – заметил Уленшпигель.
– Моя вера крепка, – сказал Симон.
И точно: именно эта священная книгопечатня выпускала на фламандском языке Библии, которые потом распространялись по Брабанту, Фландрии, Голландии, Зеландии, Утрехту, Северному Брабанту, Оверэйсселю и Гельдерну вплоть до того дня, когда был осужден и обезглавлен Симон Праат, пострадавший за Христа и за правду.
20
Однажды Симон спросил Уленшпигеля:
– Послушай, брат мой, ты человек храбрый?
– Достаточно храбрый для того, чтобы хлестать испанца, пока он не издохнет, чтобы уложить на месте убийцу, чтобы уничтожить злодея.
– У тебя хватит выдержки притаиться в каминной трубе и послушать, о чем говорят в комнате? – спросил книгопечатник.
Уленшпигель же ему на это сказал:
– Слава Богу, спина у меня крепкая, а ноги гибкие, – я, как кошка, могу примоститься где угодно.
– А как у тебя насчет терпенья и памяти? – спросил Симон.
– Пепел Клааса бьется о мою грудь, – отвечал Уленшпигель.
– Ну так слушай же, – сказал книгопечатник. – Возьми эту сложенную игральную карту, поди в Дендермонде [160 – Дендермонде – городок между Гентом и Мехельном.] и постучи два раза сильно и один раз тихо в дверь дома, который вот тут нарисован. Тебе откроют и спросят, не трубочист ли ты, а ты на это скажи, что ты худ и карты не потерял. И покажи карту. А потом, Тиль, исполни свой долг. Черные тучи надвигаются на землю Фландрскую. Тебе покажут каминную трубу, заранее приготовленную и вычищенную. Там ты найдешь упоры для ног и накрепко прибитую дощечку для сиденья. Когда тот, кто тебе отворит, велит лезть в трубу – полезай и сиди смирно. В комнате, у камина, где ты будешь сидеть, соберутся важные господа [161 – В комнате… соберутся важные господа. – Совещание, о котором здесь рассказывает Костер, состоялось 3 октября 1566 г. Вильгельм Оранский уже предвидел неизбежность открытой борьбы с королем и хотел искать помощи у немецких князей, но объединить высшую знать Нидерландов вокруг своего плана ему не удалось. Эгмонт и Горн не решились порвать с королем.]. Господа эти – Вильгельм Молчаливый (принц Оранский), графы Эгмонт, Горн, Гоохстратен [162 – Гоохстратен, Антуан де Дален, граф (ок. 1535—1568 гг.) – нидерландский вельможа, поддерживавший союз «Соглашения». В 1567 г. эмигрировал вслед за Вильгельмом Оранским (хотя незадолго до того и присягнул на верность Филиппу II).] и Людвиг Нассауский, доблестный брат Молчаливого. Мы, реформаты, должны знать, что эти господа могут и хотят предпринять для спасения родины.
И вот первого апреля Уленшпигель, исполнив все, что ему было приказано, засел в каминной трубе. Он с удовлетворением заметил, что в камине огня не было. «А то дым мешал бы слушать», – подумал он.
Не в долгом времени дверь распахнулась, и его просквозило ветром. Но он и это снес терпеливо, утешив себя тем, что ветер освежает внимание.
Затем он услышал, как в комнату вошли принц Оранский, Эгмонт и другие. Они заговорили о своих опасениях, о злобе короля, о том, что в казне пусто, несмотря на лихие поборы. Один из них говорил резко, заносчиво и внятно – то был Эгмонт, и Уленшпигель сейчас узнал его. А Гоохстратена выдавал его сиплый голос, Горна – его зычный голос, Людвига Нассауского – его манера выражаться по-военному властно, Молчаливого же – то, как медленно, будто взвешивая на весах, цедил он слова.
Граф Эгмонт спросил, для чего они собрались вторично: разве в Хеллегате им было недосуг порешить, что надо делать?
– Время летит, король разгневан, медлить нельзя, – возразил Горн.
Тогда заговорил Молчаливый:
– Отечество в опасности. Мы должны отразить нашествие вражеских полчищ.
Эгмонт, придя в волнение, заговорил о том, что его удивляет, почему король находит нужным посылать сюда войско, меж тем как стараниями дворян и в частности его, Эгмонта, стараниями мир здесь водворен.
– В Нидерландах у Филиппа четырнадцать воинских частей, и части эти всецело преданы тому, кто командовал ими под Гравелином и под Сен-Кантеном [163 – …тому, кто командовал ими под Гравелином и под Сен-Кантеном… – Летом 1557 г. во время войны с Францией действия фламандской конницы под командованием Эгмонта обеспечили испанцам победу при Сен-Кантене. В следующем году Эгмонт вопреки советам Альбы напал на французскую армию, возвращавшуюся из Фландрии, и разбил ее при Гравелине. Эта победа принесла Эгмонту популярность в страдавшей от французских набегов Фландрии и восстановила против него Альбу.], – заметил Молчаливый.
– Не понимаю, – сказал Эгмонт.
– Больше я ничего не скажу, – объявил принц, – но для начала вашему вниманию, граф, равно как и вниманию всех здесь присутствующих сеньоров, будут предложены письма одного лица, а именно – несчастного узника Монтиньи. [164 – Монтиньи, Флоран де Монморанси, барон (1527—1570) – младший брат Горна, деятель дворянской оппозиции. Не скрывал своего равнодушия к религии. Два раза ездил в Испанию в качестве делегата нидерландской знати к Филиппу II: в 1561 г. с жалобами на Гранвеллу и в 1566 г. с одобрения самой Маргариты Пармской после вручения ей петиции дворян. Филипп, решивший расправиться с нидерландской оппозицией, по согласованному с Альбой плану не отпускал Монтиньи от себя, а в конце сентября 1567 г. (через двенадцать дней после ареста Эгмонта и Горна) Монтиньи был арестован и в 1570 г. тайно удавлен в тюрьме. Таким образом, в описываемый момент Монтиньи еще не был схвачен, хотя судьба его, вероятно, была уже решена королем.]
В этих письмах мессир де Монтиньи писал:
«Король возмущен тем, что произошло в Нидерландах, и в урочный час он покарает зачинщиков».
Тут граф Эгмонт заметил, что его знобит, и попросил подбросить поленьев в камин.
Пока два сеньора толковали о письмах, была предпринята попытка затопить камин, но труба была так плотно забита, что огонь не разгорелся и в комнату повалил дым.
Затем граф Гоохстратен, кашляя, передал содержание перехваченных писем испанского посланника Алавы [165 – Алава, Франсес – посол Испании в Париже.] к правительнице:
– Посланник пишет, что в нидерландских событиях повинны трое, а именно – принц Оранский, граф Эгмонт и граф Горн. Однако ж, – замечает далее посланник, – налагать на них опалу до поры до времени не следует, – напротив того, должно дать им понять, что усмирением Нидерландов король всецело обязан им. Что же касается двух других, то есть Монтиньи и Бергена [166 – Берген, Жан де Глим, маркиз (1529—1567) – один из видных представителей оппозиционно настроенной высшей знати. Был отправлен вместе с Монтиньи в Испанию, где умер еще до ареста Монтиньи. Имения его были конфискованы Альбой.], то они там, где им быть надлежит.
«Да уж, – подумал Уленшпигель, – по мне, лучше дымящий камин во Фландрии, нежели прохладная тюрьма в Испании: там на сырых стенах петли растут».
– Далее посланник сообщает, что король произнес в Мадриде такую речь: «Беспорядки, имевшие место в Нидерландах, подорвали устои нашей королевской власти, нанесли оскорбление святыням, и если мы не накажем бунтовщиков, то это будет соблазн для других подвластных нам стран. Мы положили самолично прибыть в Нидерланды и обратиться за содействием к папе и к императору [167 – …обратиться за содействием к… императору. – Если при Карле V испанский трон и германский императорский престол объединились под одной короной, то после его отречения они были разделены между двумя ветвями Габсбургского дома. Императором в 1566 г. был племянник Карла V Максимилиан II.]. Под нынешним злом таится грядущее благо. Мы окончательно покорим Нидерланды и по своему усмотрению преобразуем их государственное устройство, вероисповедание и образ правления».
«Ах, король Филипп! – подумал Уленшпигель. – Если б я мог преобразовать тебя по-своему, то как бы славно преобразовались твои бока, руки и ноги под моей фламандской дубиной! Я бы прибил твою голову двумя гвоздями к спине и послушал, как бы ты в таком положении, окидывая взором кладбище, которое ты за собой оставляешь, запел на свой лад песенку о тиранических твоих преобразованиях».
Принесли вина. Гоохстратен встал и провозгласил:
– Пью за родину!
Все его поддержали. Он осушил кубок и, поставив его на стол, сказал:
– Для бельгийского дворянства настает решительный час. Надо условиться о том, как мы будем обороняться.
Он вопросительно посмотрел на Эгмонта, но граф не проронил ни звука.
Тогда заговорил Молчаливый:
– Мы устоим в том случае, если Эгмонт, который дважды, под Сен-Кантеном и Гравелином, повергал Францию в трепет, если Эгмонт, за которым фламандские солдаты пойдут в огонь и в воду, поможет нам и преградит путь испанцам в наши края.
– Я благоговею перед королем и далек от мысли, что он способен вынудить нас на бунт, – сказал Эгмонт. – Пусть бегут те, кто страшится его гнева. А я остаюсь – я не могу без него жить.
– Филипп умеет жестоко мстить, – заметил Молчаливый.
– Я ему доверяю, – объявил Эгмонт.
– И голову свою ему доверяете? – спросил Людвиг Нассауский.
– Да, – отвечал Эгмонт, – и голова, и тело, и мое верное сердце – все принадлежит ему.
– Я поступлю, как ты, мой досточтимый, – сказал Горн.
– Надо смотреть вперед и не ждать, – заметил Молчаливый.
Тут мессир Эгмонт вскипел.
– Я повесил в Граммоне двадцать два реформата [168 – Я повесил в Граммоне двадцать два реформата. – Речь идет о казни пленных иконоборцев из отряда, разгромленного секретарем Эгмонта.] – крикнул он. – Если реформаты прекратят свои проповеди, если святотатцы будут наказаны, король смилостивится.
– На это надежда плоха, – возразил Молчаливый.
– Вооружимся доверием! – молвил Эгмонт.
– Вооружимся доверием! – повторил за ним Горн.
– Мечами должно вооружаться, а не доверием, – вмешался Гоохстратен.
Тут Молчаливый направился к выходу.
– Прощайте, принц без земли! – сказал ему Эгмонт.
– Прощайте, граф без головы! – отвечал Молчаливый.
– Барана ждет мясник, а воина, спасающего родимый край, ожидает слава, – сказал Людвиг Нассауский.
– Не могу и не хочу, – объявил Эгмонт.
«Пусть же кровь невинных жертв падет на голову царедворца!» – подумал Уленшпигель.
Все разошлись.
Тут Уленшпигель вылез из трубы и поспешил с вестями к Праату.
– Эгмонт изменник, – сказал Праат. – Господь – с принцем Оранским.
А герцог Альба? Он уже в Брюсселе [169 – А герцог Альба? Он уже в Брюсселе. – Альба вступил в Брюссель со своим войском в августе 1567 г.]. Прощайтесь с нажитым добром, горожане!
Книга третья
1
Молчаливый выступает в поход – сам Господь ведет его.
Оба графа уже схвачены [170 – Оба графа уже схвачены. – В первые дни пребывания в Брюсселе Альба ничего не предпринимал, опасаясь, что Горн, находившийся в это время в Германии, не решится вернуться в Нидерланды. Через день после возвращения Горна он и Эгмонт были неожиданно арестованы (9 сентября 1567 г.), невзирая на гарантию личной неприкосновенности, предусмотренную привилегиями ордена Золотого руна.]. Альба обещает Молчаливому снисхождение и помилование, если тот явится к нему.
Узнав об этом, Уленшпигель сказал Ламме:
– Герцог, черт бы его душу взял, по настоянию генерал-прокурора Дюбуа предлагает принцу Оранскому, его брату Людвигу, Гоохстратену, ван Ден Бергу [171 – Ван Ден Берг, Виллем, граф (1538—1586) – свояк Вильгельма Оранского. Поддерживал союз «Соглашения». В течение долгого времени активно участвовал в операциях против испанцев, но в 1583 г. был смещен со своего поста в провинции Гельдерн за сношения с врагом.], Кюлембургу, Бредероде и всем друзьям принца явиться к нему [172 – Герцог… предлагает принцу Оранскому… и всем друзьям принца явиться к нему… – О вызове в суд перечисленных Костером дворян-эмигрантов было объявлено в январе 1568 г.], обещает им правосудие и милосердие и дает полтора месяца сроку. Послушай, Ламме: как-то раз один амстердамский еврей стал звать своего врага. Вызывающий стоит на улице, а вызываемый у окна. «Выходи! – кричит вызывающий вызываемому. – Я тебя так стукну по башке, что она в грудную клетку уйдет, и будешь ты смотреть на свет Божий через ребра, как вор через тюремную решетку». А тот ему: «Обещай, говорит, что стукнешь меня хоть сто раз, – все равно я к тебе не выйду». Вот так же могут ответить принц Оранский и его сподвижники.
И они в самом деле отказались явиться. Эгмонт же и Горн поступили иначе. А тех, кто не исполняет своего долга, ждет кара Господня.
2
Между тем в Брюсселе на Конном базаре были обезглавлены братья д’Андло, сыновья Баттенбурга и другие славные и отважные сеньоры за то, что они попытались с налету взять Амстердам.
А когда они, в количестве восемнадцати человек, с пением молитв шли на казнь, впереди и позади них всю дорогу били барабаны.
А испанские солдаты, которые вели осужденных на казнь, нарочно обжигали их факелами. А когда те корчились от боли, солдаты говорили: «Что, лютеране? Больно? Погодите: будет еще больнее!»
А того, кто их предал, звали Дирик Слоссе; он заманил их в Энкхёйзен, который был тогда еще католическим, и выдал сыщикам Альбы.
А смерть они встретили мужественно.
А все их достояние отошло к королю.
3
– Видел ты его? – обратился переодетый дровосеком Уленшпигель к так же точно наряженному Ламме. – Видел ты этого гнусного герцога с низким лбом, как у орла, с бородой, напоминающей веревку на виселице? Удуши его Господь! Видел ты этого паука с длинными мохнатыми лапами, которого изверг сатана, когда он блевал на нашу страну? Пойдем, Ламме, пойдем набросаем камней в его паутину!..
– Горе нам! – воскликнул Ламме. – Нас сожгут живьем.
– Идем в Гронендаль, идем в Гронендаль, милый друг, там есть красивый монастырь, а в том монастыре его паучья светлость молит Бога помочь ему довершить его дело – ему хочется потешить свою черную душу мертвечиной. Теперь у нас пост, но от крови его светлость никакими силами не может заставить себя отказаться. Пойдем, Ламме! Возле дома в Оэне стоят пятьсот вооруженных всадников. Триста пехотинцев выступили небольшими отрядами и вошли в Суанский лес. Как скоро Альба станет на молитву, мы его схватим, посадим в железную клеточку и пошлем принцу.
Но Ламме трясся от страха.
– Это очень опасно, сын мой, очень опасно! – сказал он. – Я бы тебе помог в твоем начинании, да ноги у меня ослабели и брюхо раздулось от кислого брюссельского пива.
Разговор этот происходил в яме, вырытой в чаще леса и сверху заваленной буреломом. Затем они выглянули из своей норы и увидели сквозь ветви желтые и красные мундиры шедших по лесу и сверкавших на солнце оружием герцогских солдат.
– Нас предали! – сказал Уленшпигель.
Едва лишь солдаты скрылись из виду, он сломя голову побежал в Оэн. Он был в одежде дровосека и нес на спине вязанку дров, и солдаты не обратили на него внимания. Он пробрался к всадникам и все им рассказал – всадники поскакали кто куда и скрылись, за исключением де Бозара д’Армантьера – этот был схвачен. Пехотинцам, шедшим из Брюсселя, также удалось ускользнуть.
Всадников и пехотинцев едва не погубил один подлый изменник из полка сьера де Ликса.
Д’Армантьер принял мучительную казнь за всех.
Заранее содрогаясь от ужаса, Уленшпигель пошел в Брюссель, на Конный базар, смотреть на его адские муки.
Несчастный д’Армантьер, распяленный на колесе, получил тридцать семь ударов железным прутом по рукам и ногам, ибо палачам, дробившим его кость за костью, хотелось подольше посмотреть на его мучения.
И только от тридцать восьмого удара – прямо в грудь – он скончался.
4
Ясным и теплым июньским днем в Брюсселе, на площади перед ратушей, был воздвигнут обитый черным сукном эшафот, а по бокам поставлены два столба с железными остриями. На эшафоте виднелись две черные подушки и серебряное распятие на столике.
И вот на этом-то эшафоте претерпели мечное сечение благородный Эгмонт и благородный Горн [173 – …претерпели мечное сечение благородный Эгмонт и благородный Горн. – Эгмонт и Горн были казнены 5 июня 1568 г. Упоминание о посланнике Франциска I – анахронизм: Франциск I умер лет за двадцать до описываемых событий.]. А достояние их отошло к королю.
А посланник Франциска I так сказал об Эгмонте:
– Я только что видел, как отрубили голову тому, перед кем дважды трепетала Франция.
А головы казненных были насажены на железные острия.
А Уленшпигель сказал Ламме:
– Тела и кровь накрыты черным. Благословенны те, кто в эти черные дни сохранит высокий дух и в чьей твердой руке не дрогнет меч!
5
Молчаливый набрал войско, и оно с трех сторон хлынуло в Нидерланды. [174 – Молчаливый набрал войско, и оно с трех сторон хлынуло в Нидерланды. – Вильгельм Оранский к весне 1568 г. на свои средства и на пожертвования эмигрантов набрал из немецких наемников, французских гугенотов и эмигрантов-кальвинистов двадцатитысячное войско, которое вторглось в Нидерланды с нескольких сторон (во главе отдельных армий стояли Виллье, Людвиг Нассауский и сам Вильгельм). Поход 1568 г. был неудачным (отдельные события этого года излагаются Костером в дальнейших главах).]
А Уленшпигель на сборище Диких гёзов [175 – Дикие гёзы, или Лесные гёзы – партизанские отряды из местных жителей, бежавших в леса от кровавого режима Альбы, и из тайно вернувшихся эмигрантов. Поддерживаемые населением и связанные с ним, они постоянно беспокоили испанцев своими нападениями, вылавливали и казнили доносчиков, судейских чиновников и т. д.] держал такую речь.
– По наущению инквизиции король Филипп объявил, что всем жителям Нидерландов, обвиненным в оскорблении величества, в ереси, а равно и в недонесении на еретиков, грозят соответственно тяжести преступлений установленные для подобных злодеяний наказания, без различия пола и возраста и без всякой надежды на помилование, за исключением особо поименованных лиц. Достояние осужденных наследует король.
Смерть косит людей [176 – Смерть косит людей… – В сентябре 1567 г. Альба учредил Совет по делам о беспорядках (более известный как «кровавый совет»). Заправляли в нем испанцы. Один из них, Варгас (до прибытия в Нидерланды он был осужден испанским судом за тяжкие уголовные преступления), говорил: «Еретики разоряли храмы, благонамеренные жители им не препятствовали, следовательно, всех надлежит повесить». Альба в письмах к королю хвалил Варгаса за рвение, особенно заметное на фоне «юридической щепетильности» заседавших с ним нидерландцев. Смертные приговоры подписывались каждый день десятками и сотнями. Доноса было достаточно для осуждения. Страна была наводнена сыщиками и шпионами. Конфискации имущества осужденных (по хвастливым словам самого Альбы, он одними конфискациями доставил королю ренту в пятьсот тысяч дукатов) и награды доносчиков компрометировали политику Альбы даже среди католиков.] в богатой и обширной стране, лежащей между Северным морем, графством Эмден, рекою Эме, Вестфалией, Юлих-Клеве и Льежем, епископством Кельнским и Трирским, Лотарингией и Францией. Смерть косит людей на пространстве в триста сорок миль, в двухстах укрепленных городах, в ста пятидесяти селениях, существующих на правах городов, в деревнях, местечках и на равнинах. А достояние наследует король.
– Одиннадцати тысяч палачей, которых Альба именует солдатами, едва-едва хватает, – продолжал Уленшпигель. – Родимый наш край превратился в бойню, и из него бегут художники, его покидают ремесленники, его оставляют торговцы – бросают родину и обогащают чужбину, где им предоставляется свобода вероисповедания. Смерть и Разор косят у нас в стране. А наследник – король.
Наша страна купила за деньги у обедневших государей льготы. Ныне эти льготы отняты. Страна надеялась, что она не зря заключила договоры с владетельными князьями, что она насладится плодами трудов своих, что она расцветет. Но она ошиблась – каменщик строит для пожара, ремесленник работает на вора. Наследник – король.
Кровь и слезы! Смерть косит всюду: на кострах; на превратившихся в виселицы деревьях, которыми обсажены большие дороги, в ямах, куда бедных девушек бросают живьем; в тюремных колодцах; на грудах хвороста, которым обкладывают страстотерпцев, чтобы они горели на медленном огне; в соломенных хижинах, где в пламени и в дыму гибнут невинные жертвы. А достояние их забирает король.
Так восхотел папа римский.
В городах кишат соглядатаи, алчущие своей доли имущества жертв. Чем человек богаче, тем он виновнее – ведь его достояние отходит к королю.
Но страна наша не оскудела храбрыми людьми, и они не допустят, чтобы их резали, как баранов. У многих беглецов есть оружие, и они прячутся в лесах. Монахи их выдают, монахи хотят, чтобы смельчаков перебили и чтобы все у них отняли. Но смельчаки ходят стаями, точно дикие звери, днем и ночью нападают на монастыри и отбирают уворованные у бедного люда деньги в виде подсвечников, золотых и серебряных рак, дароносиц, дискосов и драгоценных сосудов. Не так ли, добрые люди? Там они пьют вино, которое монахи берегли для себя. Сосуды, переплавленные или заложенные, пойдут на нужды священной войны. Да здравствует гёз!
Смельчаки неотступно преследуют королевских солдат, убивают их и, захватив добычу, снова укрываются в своих берлогах. В лесах днем и ночью вспыхивают и передвигаются с места на место огни. Это огни наших пиршеств. Всякая дичь – и косматая и пернатая – какая ни на есть, вся она наша. Хозяева – мы. Хлебом и салом подкармливают нас крестьяне. Взгляни на этих смельчаков, Ламме: одетые в рубище, исполненные решимости, неумолимые, с гордым блеском в глазах, они бродят по лесам, вооруженные топорами, алебардами, шпагами, мечами, пиками, копьями, арбалетами, аркебузами, – они никаким оружием не брезгуют; маршировать же, как солдаты, они не желают. Да здравствует гёз!
И Уленшпигель запел:
Slaet op den trommele van dirre dom deyne,
Slaet op den trommele van dirre dom, dom.
Бей в барабан van dirre dom deyne,
Бей в барабан войны.
Выпустим герцогу Альбе кишки,
Ими по морде отхлещем его!
Slaet op den trommele, бей в барабан.
Герцог, будь проклят! Убийце смерть!
Бросим его на съедение псам! Смерть палачу!
Да здравствует гёз!
Повесим его за язык
И за руку, за кричащий приказы язык
И руку, скрепившую смертные приговоры.
Slaet op den trommele.
Бей в барабан войны. Да здравствует гёз!
Заживо, с трупами жертв его, Альбу, зароем!
В смраде, в зловонье
Пусть он издохнет от трупной заразы!
Бей в барабан войны. Да здравствует гёз!
С горних высот узри свое войско, Христос:
Слыша глагол твой, оно
Стали, веревки, огня не боится.
Жаждут солдаты отчизну избавить от гнева.
Slaet op den trommele van dirre dom deyne.
Бей в барабан войны. Да здравствует гёз!
И тут все выпили разом и крикнули:
– Да здравствует гёз!
А Уленшпигель, осушив вызолоченный монашеский кубок, окинул взглядом мужественные лица Диких гёзов – он явно ими гордился.
– Вы – дикие! – сказал он. – Вы – тигры, волки и львы. Истребите же собак кровавого короля!
– Да здравствует гёз! – воскликнули они и запели:
Slaet op den trommele van dirre dom deyne,
Slaet op den trommele van dirre dom, dom.
Бей в барабан войны. Да здравствует гёз!
6
Уленшпигель вербовал в Ипре солдат для принца. Преследуемый герцогскими сыщиками, он поступил причетником в монастырь Святого Мартина. Сослуживцем его оказался звонарь Помпилий Нуман, трусливый верзила, принимавший собственную тень за черта, а сорочку за привидение.
Настоятель был жирен и упитан, как откормленная пулярка. Уленшпигель скоро догадался, на каких лугах честной отец нагуливает жир. Он узнал от звонаря, а потом убедился воочию, что настоятель завтракал в девять, а обедал в четыре. До половины девятого он почивал, затем перед завтраком шел в церковь поглядеть, каков кружечный сбор в пользу бедных. Половину сбора он пересыпал в свою мошну. В девять часов он съедал тарелку молочного супа, половину бараньей ноги, пирог с цаплей и опорожнял пять стаканчиков брюссельского вина. В десять часов съедал несколько слив, поливал их орлеанским вином и молил Бога не дать ему впасть в чревоугодие. В полдень от нечего делать обгладывал крылышко и гузку. В час дня, подумывая об обеде, лил в свою утробу испанское вино. После этого ложился в постель, дабы подкрепить свои силы, и подремывал.
Пробудившись, он для аппетита отведывал солененькой лососинки и опрокидывал немалых размеров кружку антверпенского dobbelknol’я. Засим переходил в кухню, усаживался перед пылавшим камином и наблюдал за тем, как жарится и подрумянивается для братии телятина или же предварительно ошпаренный поросенок, на которого он особенно умильно поглядывал. Но все же зверского аппетита он еще не испытывал. Того ради он предавался созерцанию вертела, который точно по волшебству вращался сам собой. То было дело рук кузнеца Питера ван Стейнкисте, проживавшего в Куртрейском кастелянстве. Настоятель заплатил ему за такой вертел пятнадцать парижских ливров.
Затем он опять ложился в постель, отдыхал с устатку, а в два часа пробуждался, кушал свиной студень и запивал его бургонским по двести сорок флоринов за бочку. В три часа съедал цыпленка в мадере и запивал его двумя стаканами мальвазии по семнадцать флоринов за бочонок. В половине четвертого съедал полбанки варенья и запивал его медом. Тут сонливость его проходила, и, обхватив руками колено, он погружался в размышления.
Когда наступал вожделенный час обеда, настоятеля частенько проведывал священник церкви Св. Иоанна. Иной раз они вступали в соревнование, кто из них больше скушает рыбки, дичинки, птицы или же мясца. Быстрее насыщавшийся должен был угостить своего соперника жаренным на угольках мясом с четырьмя видами пряностей, с гарниром из семи видов овощей и тремя сортами подогретого вина.
Так они выпивали и закусывали, беседовали о еретиках и сходились на том, что сколько их ни бей – все будет мало. И никогда между ними не возникало никаких разногласий; впрочем, единственным предметом спора служили им тридцать девять способов приготовления вкусного пивного супа.
Затем, склонив свои высокопочтенные головы на священнослужительские свои пуза, они похрапывали. Время от времени кто-нибудь из них продирал глаза и сквозь сон бормотал, что жизнь хороша и напрасно-де бедняки сетуют.
При этом-то святом отце Уленшпигель и состоял в причетниках. Он исправно прислуживал ему во время мессы, дважды наливал в чашу вина для себя и единожды для настоятеля. Звонарь Помпилий Нуман в этом ему помогал.
Однажды Уленшпигель спросил цветущего, толстопузого и румянолицего Помпилия, не на службе ли у здешнего настоятеля он стал отличаться таким завидным здоровьем.
– Да, сын мой, – отвечал Помпилий. – Затвори получше дверь, а то как бы кто не услышал, – прибавил он и заговорил шепотом: – Ты знаешь, что наш отец настоятель любит всякое вино, всякое пиво, всякое мясо и всякую живность. Мясо он хранит в кладовой, вино – в погребе, а ключи всегда у него в кармане. Когда спит, и то придерживает карман рукой… По ночам я подкрадываюсь к нему, к спящему, достаю из кармана, который у него на пузе, ключи, а потом не без опаски кладу на место, потому, сын мой, если он только узнает о моем преступлении, то сварит меня живьем.
– Ты берешь на себя лишний труд, Помпилий, – заметил Уленшпигель. – Потрудись однажды, возьми ключи – я по ним смастерю другие, а те пусть себе покоятся на пузе у его высокопреподобия…
– Ну так смастери, сын мой, – сказал Помпилий.
Уленшпигель смастерил ключи. Часов в восемь вечера, когда его высокопреподобие, по их расчетам, отходил ко сну, он и Помпилий нахватывали всевозможных яств и питий. Уленшпигель нес бутылки, а Помпилий – еду, ибо он дрожал, как лист, окорока же и задние ноги не разбиваются, когда падают. Брали они иной раз и живую птицу, в каковом преступлении подозревались обыкновенно соседские кошки, за что их неукоснительно истребляли.
Затем два приятеля шли на Ketelstraat – на улицу гулящих девиц. Там они сорили деньгами и угощали на славу своих красоток копченой говядинкой, ветчинкой, сервелатной колбаской, птицей, поили орлеанским, бургонским, ingelsche bier’ом, который за морем называется эль, – вино и пиво лилось потоками в молодые глотки милашек. А те платили им ласками.
Но однажды утром, после завтрака, настоятель позвал их обоих к себе. С грозным лицом он яростно обсасывал мозговую кость из супа.
Помпилий дрожал всем телом, пузо его ходило ходуном от страха. Зато Уленшпигель был невозмутим и не без приятности ощупывал в кармане ключи от погреба.
Настоятель обратился к ним с вопросом:
– Кто это пьет мое вино и ест мою птицу? Не ты ли, сын мой?
– Нет, не я, – отвечал Уленшпигель.
– Может статься, звонарь причастен к этому преступлению? – указывая на Помпилия, вопросил настоятель. – Он бледен как мертвец – должно полагать, краденое вино действует на него, как яд.
– Ах, ваше высокопреподобие, зачем вы возводите на звонаря напраслину? – воскликнул Уленшпигель. – Он и впрямь бледен с лица, но не потому, чтобы он потягивал вино, – как раз наоборот: именно потому, что он к нему не прикладывается. И до того он по сему обстоятельству ослабел, что, если не принять никаких мер, душа его, того и гляди, утечет через штаны.
– Есть же еще бедняки на свете! – воскликнул настоятель и как следует тяпнул винца. – Однако скажи мне, сын мой, – ведь у тебя глаза, как у рыси, – ты не видел вора?
– Я его выслежу, ваше высокопреподобие, – обещал Уленшпигель.
– Ну, да возрадуется душа ваша о Господе, чада мои! – сказал настоятель. – Соблюдайте умеренность, ибо в сей юдоли слез все бедствия проистекают из невоздержности. Идите с миром.
И он благословил их.
А засим обсосал еще одну мозговую кость и опять хлопнул винца.
Уленшпигель и Помпилий вышли.
– Этот поганый скупердяй не дал тебе даже пригубить, – сказал Уленшпигель. – Поистине благословен тот хлеб, который мы у него утащим. Но что с тобой? Чего ты так дрожишь?
– У меня все штаны мокрые, – отвечал Помпилий.
– Вода сохнет быстро, сын мой, – сказал Уленшпигель. – А ну, гляди веселей! Вечерком у нас с тобой зазвенят стаканчики на Ketelstraat. А трех ночных сторожей мы напоим допьяна: пусть себе храпят да охраняют город.
Так оно и вышло.
Между тем подходил день святого Мартина. Церковь была убрана к празднику. Уленшпигель и Помпилий забрались туда ночью, заперлись, зажгли все свечи и давай играть на виоле и на волынке! А свечи горели вовсю. Но это были только еще цветочки. Приведя замысел свой в исполнение, Уленшпигель с Помпилием пошли к настоятелю, а тот, несмотря на ранний час, был уже на ногах, жевал дрозда, запивал его рейнвейном и вдруг, увидев свет в окнах церкви, вытаращил глаза от изумления.
– Ваше высокопреподобие! – обратился к нему Уленшпигель. – Угодно вам удостовериться, кто поедает у вас мясо и пьет ваше вино?
– А что означает это яркое освещение? – указывая на церковные витражи, спросил настоятель. – Господи владыко! Ужели ты дозволил святому Мартину бесплатно жечь по ночам свечи бедных иноков?
– Это еще что, отец настоятель! – сказал Уленшпигель. – Пожалуйте с нами!
Настоятель взял посох и последовал за ними. Все трое вошли в храм.
Что же там увидел настоятель! Все святые, выйдя из своих ниш, собрались в кружок посреди храма, видимо, под предводительством святого Мартина, который был на целую голову выше всех и в руке, протянутой для благословения, держал жареную индейку. У других во рту или же в руках были куски курицы, гуся, колбаса, ветчина, рыба сырая, рыба жареная и, между прочим, щука в добрых четырнадцать фунтов весу. А в ногах у каждого стояло по бутылке вина.
При виде этого зрелища настоятель побагровел от злости и так надулся, что Помпилий и Уленшпигель опасались, как бы он не лопнул. Однако настоятель, не обращая на них внимания, с грозным видом направился прямо к святому Мартину, коего, должно думать, почитал за главного виновника, вырвал у него индейку и изо всей мочи хватил его по руке, по носу, по митре и посоху.
Не пожалел он колотушек и для других, по каковой причине многие святые лишились рук, ног, митр, посохов, кос, секир, решеток, пил и прочих знаков своего достоинства и мученической своей кончины. Затем настоятель с великой яростью и великой поспешностью, тряся животом, самолично потушил все свечи.
Ветчину, птицу и колбасу, сколько могли захватить его руки, он взял с собой и, переобремененный своею ношей, дотащил ее до опочивальни, и был он так расстроен и до того раздосадован, что почел за нужное опрокинуть раз за разом три большущие бутылки вина.
Когда же настоятель уснул, Уленшпигель отнес все, что тот спас, а также все, что оставалось в церкви, на Ketelstraat, предварительно запихнув себе в рот наиболее лакомые кусочки. Объедки же они с Помпилием сложили у ног святых.
На другой день, в то время как Помпилий звонил к утрене, Уленшпигель вошел к настоятелю в опочивальню и предложил ему еще раз сходить в церковь.
Там он показал ему на объедки и сказал:
– Не послушались они вас, отец настоятель, – опять наелись.
– Да, – молвил настоятель, – они даже ко мне в опочивальню пробрались, яко тати, и утащили все, что я спас. Ну погодите вы у меня, господа святые, я на вас пожалуюсь его святейшеству!
– Так-то оно так, – сказал Уленшпигель, – но послезавтра крестный ход, скоро в церковь придут мастеровые, увидят, что вы тут всех несчастных святых изувечили, так как бы вас потом в иконоборчестве не обвинили.
– Святой Мартин! – возопил настоятель. – Избавь меня от костра! Я не ведал, что творил.
Тут он обратился к Уленшпигелю, меж тем как малодушный звонарь все еще раскачивался на веревках:
– К воскресенью починить святого Мартина не успеют. Как же мне быть? Что скажет народ?
– Придется пойти на невинную хитрость, ваше высокопреподобие, – сказал Уленшпигель. – Мы приклеим Помпилию бороду, а у Помпилия и без того вид весьма мрачный, и это невольно внушает к нему почтение. Наденем на него и митру, и стихарь, и ризу, и широкую мантию из золотой парчи, велим ему стоять смирно на своем подножье, и народ примет его за деревянного святого Мартина.
Настоятель направился к Помпилию, который все еще раскачивался на веревках.
– Перестань звонить! – сказал он. – Послушай, хочешь заработать пятнадцать дукатов? В воскресенье во время крестного хода ты будешь изображать святого Мартина. Уленшпигель облачит тебя, нести тебя будут четверо, но если ты пошевелишь хотя единым членом или проронишь единое слово, я велю швырнуть тебя живьем в огромный котел с кипящим маслом – такой котел только что по заказу палача обмуровали на рыночной площади.
– Покорнейше благодарю за высокую честь, отец настоятель, – сказал Помпилий, – но вы же знаете, что я страдаю недержанием!
– Ничего не поделаешь – надо! – возразил его высокопреподобие.
– Надо так надо, отец настоятель! – с убитым видом сказал Помпилий.
7
На другой день при ярком солнечном свете крестный ход вышел из храма. Уленшпигель, как мог, починил двенадцать святых, и они покачивались теперь на своих подножьях среди цеховых знамен; за ними двигалась статуя Божьей Матери; за нею шли девы в белых одеждах и пели молитвы; за ними шли лучники и арбалетчики; ближе всех к балдахину, особенно сильно качаясь и сгибаясь под тяжестью облачения святого Мартина, двигался Помпилий.
Уленшпигель, запасшись чесательным порошком, своими руками надел на Помпилия епископское облачение, натянул ему перчатки, вложил в руку посох и научил благословлять народ по латинскому обряду. Помогал он облачаться и духовенству: на того наденет епитрахиль, на другого – ризу, на дьяконов – стихари, носился по церкви, кому разглаживал складки камзола, кому – штанов. Любовался и восхищался начищенным до блеска оружием арбалетчиков и грозным оружием лучников. И каждому ухитрялся при этом насыпать порошка за воротник, на шею или же в рукав. Львиная доля досталась настоятелю и четырем носильщикам святого Мартина. Единственно, кого он пощадил, так это дев – во внимание к их пригожеству.
Итак, с колышущимися хоругвями, с развевающимися знаменами крестный ход в полном порядке вышел из храма. Встречные крестились. Солнце сияло.
Настоятель первый почувствовал действие порошка и почесал за ухом. Потом, сначала робко, и священнослужители, и лучники, и арбалетчики стали чесать себе шею, руки и ноги. Четыре носильщика святого Мартина тоже чесались, и только один звонарь, палимый жгучими лучами солнца, страдавший более чем кто-либо, не смел пошевельнуться из страха, что его сварят живьем. Он морщил нос, корчил рожи, а всякий раз, когда кому-нибудь из носильщиков припадала охота почесаться, ощущал дрожь в коленях и чуть не валился с ног.
Все же он заставлял себя стоять неподвижно и только пускал от страха струю, а носильщики говорили:
– Святой Мартин! Никак дождь пошел?
Священнослужители славословили Богородицу:
Si de coe-coe-coe-lo descenderes,
О sancta-a-a-a Ma-a-ria… [177 – Когда б ты снизошла с небес, Мария Пресвятая… (лат.)]
Голоса у них дрожали от нестерпимого зуда, но они старались чесаться незаметно. Как бы то ни было, настоятель и четыре носильщика расцарапали себе шею и руки в кровь. Помпилий стоял смирно, и только ноги его, особенно сильно зудевшие, дрожали мелкою дрожью.
Но вдруг и арбалетчики, и лучники, и дьяконы, и священники, и настоятель, и носильщики святого Мартина – все остановились и давай скрестись. У Помпилия чесались пятки, но он, боясь упасть, стоял неподвижно.
А в толпе зевак говорили, что святой Мартин дико вращает глазами и бросает свирепые взгляды на бедный люд.
По знаку настоятеля процессия двинулась дальше.
Однако вскоре от жарких лучей солнца, отвесно падавших на спины и животы участников процессии, зуд, причиняемый порошком, стократ усилился.
И тут священники, лучники, арбалетчики, дьяконы и настоятель остановились и, точно стадо обезьян, начали, уже не стесняясь, скрести все места, какие только у них чесались.
А девы между тем пели, как ангелы, и звонкие их голоса возносились к небу.
Наконец все бросились кто куда; настоятель, почесываясь, улепетнул со святыми дарами, благочестивые люди отнесли святыни обратно в церковь, а четыре носильщика святого Мартина уронили Помпилия. Не смея почесаться, пошевельнуться, не смея слово сказать, несчастный звонарь благоговейно закрыл глаза.
Два мальчугана хотели было понести его, но это им оказалось не под силу, и они поставили его стоймя к стене, а по лицу Помпилия катились крупные слезы.
Вокруг него собрался народ. Женщины белыми, тонкого полотна, платочками вытирали ему лицо и сейчас же как святыню прятали эти платочки, орошенные потом святого Мартина.
– Жарко тебе, святой Мартин! – говорили они.
Звонарь смотрел на них скорбным взглядом и невольно морщил нос.
А слезы лились у него и лились.
– Святой Мартин! – приглядевшись к нему, воскликнула женщина. – Ты, уж верно, оплакиваешь прегрешения города Ипра? А отчего дергается кончик твоего доблестного носа? Ведь мы же вняли наставлениям Луиса Вивеса [178 – Нуаркарм, Филипп де Сен-Альдегонде (ум. в 1574 г.) – знатный нидерландский дворянин. Входил в ближайшее окружение Маргариты Пармской (католическая партия) и принимал активное участие в вооруженных действиях против кальвинистов в 1567 г. (взятие Валансьенна и др.). Позднее поддерживал Альбу.], и теперь у бедняков города Ипра будет и работа, и кусок хлеба. Ах, какие крупные слезы! Что жемчуг! Вот оно где, наше спасение!
А мужчины говорили:
– Как по-твоему, святой Мартин: может быть, следует снести все непотребные дома на Ketelstraat? Но отучим ли мы бедных девушек убегать по ночам из дому ради любовных похождений? Вот ты что скажи!
Внезапно весь народ закричал:
– Причетник идет!
Уленшпигель подошел, схватил Помпилия в охапку, взвалил его себе на закорки и понес, а за ним последовали набожные мужчины и женщины.
– Горе мне! – шепнул Уленшпигелю на ухо несчастный звонарь. – Смерть как хочется почесаться, сын мой!
– Не смей! – цыкнул на него Уленшпигель. – Забыл, что ты – деревянный святой?
Тут он прибавил шагу и доставил Помпилия к настоятелю, а настоятель в это время неистово чесался.
– Ну что, звонарь, ты чесался, как все? – спросил настоятель.
– Нет, ваше высокопреподобие, – отвечал Помпилий.
– Говорил ты или же шевелился?
– Нет, ваше высокопреподобие, – отвечал Помпилий.
– В таком случае ты получишь пятнадцать дукатов. А теперь можешь чесаться.
8
На другой день народ, узнав от Уленшпигеля всю правду, возмутился тем, какую злую сыграли с ним шутку, заставив поклоняться вместо святого какому-то плаксе, который прудит в штаны.
И многие после этого стали еретиками. Они уходили со всем своим скарбом, и так пополнялось войско принца Оранского.
А Уленшпигель возвратился в Льеж.
Как-то раз присел он, один-одинешенек, отдохнуть в лесу и задумался. Уставив глаза в ясное небо, он говорил себе:
«А войне конца не видно: испанцы истребляют мой бедный народ, грабят нас, насилуют наших жен и дочерей. Утекают наши денежки, ручьями льется наша кровь, а выгодно это кровопролитие только венчанному злодею, мечтающему украсить свою корону еще одним узором своего владычества – узором крови, узором пожарищ, узором, который он вменяет себе в особую заслугу. Эх, если бы я мог разузорить тебя, как мне хочется, с тобой одни бы только мухи водились!»
Вдруг мимо него пробежало целое стадо оленей. Мчались старые крупные самцы, они гордо несли могучие свои привески и девятиконечные рога. Рядом, точно их телохранители, дробно стучали копытцами стройные однолетки – казалось, они были готовы в любую минуту защитить их острыми своими рожками. Уленшпигель решил, что они спешат к своему пристанищу.
– Эх, эх, эх! – вздохнул он. – Вы, старые олени, и вы, стройные однолетки, – все вы гордо и весело мчитесь в чащу леса, к своему пристанищу, обгладываете по дороге молодые побеги, вдыхаете в себя чудесные запахи леса и наслаждаетесь жизнью до тех пор, пока не придет охотник-палач. Так-то вот, олени, и мы живем-поживаем.
А пепел Клааса бился о грудь Уленшпигеля.
9
В сентябре, в ту пору, когда перестают кусать комары, Молчаливый с шестью полевыми и четырьмя тяжелыми орудиями, говорившими от его имени, с четырнадцатью тысячами фламандцев, валлонов и немцев переправился через Рейн у Санкт-Фейта.
Под желто-красными полотнищами знамен на суковатых бургундских палках (а бургундская суковатая палка давно уже гуляла по нашей спине, от нее-то и пошло наше закабаление, ею-то и размахивал кровавый герцог Альба) шли двадцать шесть тысяч пятьсот человек, катились семнадцать полевых и девять тяжелых орудий.
Этот поход не принес побед Молчаливому – Альба все время уклонялся от боя.
А брат Вильгельма Оранского Людвиг, этот фламандский Баярд, заняв ряд городов и взяв выкуп со многих судов на Рейне, дал бой сыну герцога под фрисландским городом Эммингеном и из-за подлости наемных солдат, потребовавших денег перед самой битвой, потерял шестнадцать пушек, полторы тысячи лошадей и двадцать знамен.
А Уленшпигель, идя мимо развалин, всюду видя слезы и кровь, терялся в догадках, кто же спасет его родину.
А палачи всюду вешали, обезглавливали, сжигали несчастных, ни в чем не повинных людей.
А их достояние забирал король.
10
Постранствовав по земле Валлонской, Уленшпигель удостоверился, что принцу неоткуда ждать помощи, а дошел он почти до самого города Бульона.
По дороге стали ему попадаться горбуны обоего пола, разного возраста и разного звания. У всех были крупные четки, и горбуны с благоговением их перебирали.
Они громко читали молитвы, и это напоминало кваканье лягушек в пруду теплым вечером.
Были тут горбатые матери с горбатыми младенцами на руках, а другие малыши того же выводка держались за их юбки. Горбуны были и на холмах, горбуны были и в полях. Всюду на фоне ясного неба вырисовывались их остроугольные силуэты.
Уленшпигель приблизился к одному из них и спросил:
– Куда идут эти горемыки – мужчины, женщины, дети?
Тот ему на это ответил так:
– Мы идем помолиться святому Ремаклю, чтобы он осуществил заветное наше желание и снял с наших спин унизительную эту кладь.
– А не может ли святой Ремакль осуществить и мое заветное желание и снять со спин несчастных общин кровавого герцога, который давит их, как свинцовый горб? – спросил Уленшпигель.
– Святой Ремакль не властен снимать горбы, ниспосланные в наказание, – отвечал богомолец.
– А хоть какие-нибудь-то он снимал? – спросил Уленшпигель.
– Только совсем свежие. И когда совершается чудо исцеления, мы пируем и веселимся. Каждый богомолец дает серебряную монету, а многие даже золотой флорин исцеленному счастливцу – теперь он через это сам стал святым, и молитвы его скорее услышит Господь.
– Почему же святой Ремакль, такой богач, взимает плату за исцеление, словно какой-нибудь презренный аптекарь? – спросил Уленшпигель.
– Нечестивый прохожий! Святой Ремакль наказывает богохульников! – яростно тряся своим горбом, воскликнул паломник.
– Ой, ой, ой! – вдруг завыл Уленшпигель и, скрючившись, свалился под дерево.
Богомолец поглядел на него и сказал:
– Святой Ремакль бьет без промаха.
Уленшпигель весь изогнулся; он скреб себе спину и причитал:
– Сжалься надо мной, святой Ремакль! Ты мне воздал по грехам моим. Я чувствую жгучую боль между лопатками. Ой! Ай! Прости меня, святой Ремакль! Уйди, богомолец, уйди, оставь меня одного, а я, как отцеубийца, буду рыдать и каяться!
Но богомолец уже давно дунул от него и бежал, не останавливаясь, до Большой площади в Бульоне, где собирались все горбуны.
Тут он прерывающимся от страха голосом заговорил:
– Встретился богомолец, стройный как тополь… богохульствовал… на спине вырос горб… адская боль!
Услышав это, паломники радостно воскликнули на разные голоса:
– Святой Ремакль! Коль скоро ты посылаешь горбы, стало быть, дана тебе власть и снимать их! Сними с нас горбы, святой Ремакль!
Тем временем Уленшпигель вылез из-под дерева. Проходя по безлюдной окраине, он увидел, что у входа в таверну по случаю колбасной ярмарки – Panch kermis’а, как говорят в Брабанте, мотаются на палке два свиных пузыря.
Уленшпигель взял один из этих пузырей, поднял валявшийся на земле позвоночник сушеной камбалы, нарочно порезался, напустил в пузырь крови, потом надул его, завязал, прикрепил к нему позвоночник камбалы и сунул себе за шиворот. С этаким-то приспособлением, выгнув спину, тряся головой и пошатываясь, – ни дать ни взять старый горбун, – приплелся он на площадь.
Богомолец, присутствовавший при падении Уленшпигеля, воскликнул, завидев его:
– Вон богохульник идет!
И показал на него пальцем. И все сбежались поглядеть на страждущего.
Уленшпигель сокрушенно качал головой.
– Ах! – вздыхал он. – Я недостоин ни милости, ни сожаления. Убейте меня, как бешеную собаку.
А горбуны потирали руки и говорили:
– Нашего полку прибыло!
Уленшпигель пробурчал себе под нос: «Вы мне за это заплатите, злыдни!» – а вслух с видом величайшей покорности сказал:
– Я не буду ни пить, ни есть, хотя бы от этого затвердел мой горб, пока святой Ремакль не исцелит меня так же чудодейственно, как и покарал.
Прослышав о чуде, из собора вышел каноник. Это был человек высокий, дородный и важный. Задрав нос, он, точно корабль волну, разрезал толпу богомольцев.
Канонику показали Уленшпигеля, и он обратился к нему:
– Это тебя, голубчик, коснулся бич святого Ремакля?
– Да, ваше высокопреподобие, – подтвердил Уленшпигель, – не кого иного, как меня, и теперь я, смиренный богомолец, хочу умолить его избавить меня от моего еще совсем свежего горба.
– Дай мне пощупать твой горб, – заподозрив мошенничество, сказал каноник.
– Сделайте одолжение, – молвил Уленшпигель.
– Горб совершенно свежий и еще влажный, – пощупав, изрек каноник. – Уповаю, однако ж, что святой Ремакль будет к тебе милостив. Следуй за мной.
Уленшпигель последовал за каноником и вошел в церковь. А горбуны шли сзади и кричали:
– У, проклятый! У, богохульник! Сколько весит твой новенький горб? Сделай из него кошель и клади туда грошики. Ты всю жизнь смеялся над нами, потому что ты был прямой, – теперь пришел наш черед. Спасибо тебе, святой Ремакль!
Уленшпигель, не говоря ни слова, с поникшей головой, следовал за каноником и наконец очутился в тесном помещении, где, накрытая большой мраморной плитой, стояла мраморная гробница. Между гробницей и стеной был оставлен узенький проход. Богомольцы шли там гуськом и молча терлись спинами о плиту. Так они надеялись получить исцеление. Те, что терлись горбом, не пускали тех, кто еще не потерся, и из-за этого начинались драки, впрочем бесшумные, ибо из уважения к святому месту горбуны тузили друг друга исподтишка.
Каноник велел Уленшпигелю влезть на плиту, дабы все богомольцы могли его видеть.
– Сам я не влезу, – сказал Уленшпигель.
Каноник подсадил Уленшпигеля, стал около него и велел опуститься на колени. Уленшпигель опустился и, понурив голову, застыл в этом положении.
Каноник, собравшись с духом, велегласно возопил:
– Чада