Лотман Ю. (совместно с М.Ю. Лотманом) Между вещью и пустотой

23 мая, 2019
Лотман Ю. (совместно с М.Ю.Лотманом) Между вещью и пустотой (Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского “Урания”). (120.7 Kb)

 

Юрий Лотман, Михаил Лотман.

Между вещью и пустотой (Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского “Урания”).

 

1. Поэзия И.Бродского органически связана с Петербургом и петербургским акмеизмом. Связь эта двойственная: связь с миром, из которого исходят и из которого уходят. В этом — самом точном и прямом значении — поэзия Б. антиакмеистична: она есть отрицание акмеизма А. Ахматовой и О. Мандельштама на зыке акмеизма Ахматовой и Мандельштама[1]. В статье “Утро акмеизма”(1919) Мандельштам идеалом поэтической реальности объявил “десятизначную степень” уплотнённости вещи в слове; поэзия отождествляется со строительством — заполнением пустого пространства организованной материей. “Для того, чтобы успешно строить, первое условие — искренний пиетет к трём измерениям пространства — смотреть на них не как на обузу и несчастную случайность, а как на Богом данный дворец. <…> Строить — значит бороться с пустотой” Творчество “в заговоре против пустоты и небытия. Любите существование вещи больше самой вещи и своё бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма”[2].

Конечно, в этих формулировках отразился не весь акмеизм, а исходная точка его развития. Для неё характерен приоритет пространства над временем (в основе — три измерения!) и представление о реальности как материально заполненном пространстве, отвоёванном у пустоты. В дальнейшем, уйдя от отождествления реальности и вещной неподвижности, акмеизм сохранил, однако, исходный импульс — тягу к полноте. Но теперь это была уже не полнота “адамистов”, акмэ голой внеисторической личности (ср.: “Как адамисты, мы немного лесные звери и, во всяком случае, не отдадим того, что в нас есть зверинного, в обмен на неврастинию”[3]), а полнота напитанности текста всей предшествующей традицией мировой культуры. В 1921 г. Мандельштам писал: «Слово стало не семиствольной, а тысячествольной цевницей, оживляемой сразу дыханием всех веков». Говоря о «синтетическом поэте современности», Мандельштам пишет: «В нём поют идеи, научные системы, государственные теории так же точно, как в его предшественниках пели соловьи и розы».

Организующий принцип акмеизма — наполненность, уплотнённость материи смысла.

2. Вещь у Бродского находится в конфликте с пространством, особенно остром в «Урании». Раньше вещь могла пониматься как часть пространства:

Вещь есть пространство, вне

коего вещи нет.

(«Натюрморт»,1971)

Сформулированный ранее закон взаимодействия пространства и вещи:

…Новейший Архимед

прибавить мог бы к старому закону,

что тело, помещённое в пространство,

пространством вытесняется…

(«Открытка из города К.»,1967) –

теперь подлежит переформулировке:

Вещь, помещённой будучи, как в Аш-

два-О, в пространство <…>

пространство жаждет вытеснить…

(«Посвящается стулу», II, [1987])

то есть в конфликте пространства и вещи, вещь становится (или жаждет стать) активной стороной: пространство стремится вещь поглотить, вещь — его вытеснить. Вещь, по Бродскому, — аристотелевская энтелехия: актуализированная форма плюс материя:

Стул состоит из чувства пустоты

плюс крашеной материи…(VI)

>При этом граница вещи (например, ее окраска) обладает двойственной природой – будучи материальной, она скрывает в себе чистую форму:

…Окраска

вещи на самом деле маска

бесконечности, жадной к деталям.

(«Эклога 5-я: летняя», II, 1981) 

Материя, из которой состоят вещи, — конечна и временна; форма вещи — бесконечна и абсолютна; ср. заключительную формулировку стихотворения «Посвящается стулу»:

…материя конечна. Но не вещь.

(Смысл этого утверждения прямо противоположен мандельштамовскому предположению:

Быть может, прежде губ уже родился шепот,

И в бездревесности кружилися листы…)

Из примата формы над материей следует, в частности, что основным признаком вещи становятся ее границы; реальность вещи — это дыра, которую она после себя оставляет в пространстве. Поэтому переход от материальмой вещи к чистым структурам, потенциально могущим заполнить пустоту пространства, платоновское восхождение к абстрактной форме, к идее, есть не ослабление, а усиление реальности, не обеднение, а обогащение:

Чем незримей вещь, тем верней,

что она когда-то существовала

на земле, и тем больше она — везде.

(«Римские элегии», XII)

2.1. Именно причастность оформленным, потенциальным структурам и придает смысл сущему. Однако, несмотря на то что натурфилософия поэзии Бродского обнаруживает платоническую основу, по крайней мере в двух существенных моментах она прямо противонаправлена Платону. Первый из них связан с трактовкой категорий «порядок/беспорядок» («Космос/Хаос»); второй — категорий «общее/частное».

В противоположность Платону, сущность бытия проступает не в упорядоченности, а в беспорядке, не в закономерности, а в случайности. Именно беспорядок достоин того, чтобы быть запечатленным в памяти (“Помнишь свалку вещей…”); именно в бессмысленности, бездумности, эфемерности проступают черты бесконечности, вечности, абсолюта:

…смущать календари и числа

присутствием, лишенным смысла,

доказывая посторонним,

что жизнь — синоним

небытия и нарушенья правил.

(“Строфы”, XVI, [1978])

Бессмертно то, что потеряно; небытие (“ничто”) — абсолютно.

С другой стороны, дематериализация вещи, трансформация ее в абстрактную структуру, связана не с восхождением к общему, а с усилением особенного, частного, индивидуального:

В этом и есть, видать,

роль материи во

Времени — передать

все во власть ничего,

чтоб заселить верто град голубой мечты,

разменявши ничто

на собственные черты.

<…>

Так говорят «лишь ты»,

заглядывая в лицо.

(“Сидя в тени”, XXII-XXIII, июнь, 1983)

Только полностью перейдя “во власть ничего”, вещь приобретает свою подлинную индивидуальность, становится личностью. В этом контексте следует воспринимать и тот пафос случайности и частности, который пронизывает нобелевскую лекцию Бродского; ср., например, две ее первые фразы:

«Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко — и в частности[4] от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властелином в деспотии, оказаться внезапно на этой трибуне — большая неловкость и испытание.

Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта часть миновала, кто не смог обратиться, что называется, «урби эт орби» с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода> (курсив наш. — М.Л., Ю. Л.).

Здесь четко прослеживается одна из философем Бродского: наиболее реально не происходящее, даже не происшедшее, а то, что так и не произошло.

2.2. По сравнению с пространством, время в поэзии Бродского играет в достаточной мере подчиненную роль; время связано с определенными пространственными характеристиками, в частности оно есть следствие перехода границы бытия:

Время создано смертью.

(“Конец прекрасной эпохи”, 1969)

 

Что не знал Эвклид, что, сойдя на конус,

вещь обретает не ноль, но Хронос.

(“Я всегда твердил, что судьба — игра…”, 1971)

Прекращая существование в пространстве, вещь обретает существование во времени, поэтому время может трактоваться как продолжение пространства (поэтому, вероятно, корректнее говорить о единой категории пространства-времени в поэзии Бродского). Однако, как мы уже убедились, абсолютным существованием является существование по ту сторону пространства и времени.

Время материальнее пространства. Во всяком случае, оно почти всегда имеет некий материальный эквивалент («Как давно я топчу, видно по каблуку…» и т. п.).

3. То, что выше было сказано о границах вещи, в значительной мере справедливо и для других границ в поэзии Бродского. О важности категории границы свидетельствует, в частности, и то, что слово «граница» может подлежать семантическому анаграммированию — своего рода табуированию, вытеснению за границы текста[5]:

Весной, когда крик пернатых будит леса, сады,

вся природа, от ящериц до оленей,

устремлена туда же, куда ведут следы

государственных преступлений (т.е. за границу[6]. — М.Л., Ю.Л.).

(«Восславим приход весны! Ополоснем лицо…», [1978])

Вещь, как было показано выше, определяется своими границами, однако структура этих границ зависит от свойств пространства-времени, которые отнюдь не являются однородными; поэтому и вещь в различных местах может оказаться не тождественной самой себе. Особенно заметно это в приграничных областях пространства-времени, в конце, в тупике:

Точка всегда обозримей в конце прямой.

Или в более раннем стихотворении:

И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,

но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут –

тут конец перспективы.

(«Конец прекрасной эпохи»)

Совершенно очевидно, что конец перспективы означает здесь не только пространства, но и времени (ср. хотя бы заглавие стихотворения).

Горизонт — естественная граница мира. Свойства мира во многом зависят от свойств его границ — отсюда пристальное внимание Бродского к линии горизонта, в частности к ее качеству: она может быть, например, «безупречной…без какого-либо изъяна» («Новый Жюль Верн»), напротив, мир, где «горизонт неровен» («Пятая годовщина»), ущербен и во всех иных отношениях (там и пейзаж «лишен примет» и т. п.).

3.1. Любопытно проследить становление структуры мира и его границ в сборниках, предшествовавших «Урании». В «Конце прекрасной эпохи» доминируют темы завершенности, тупика, конца пространства и времени: «Грядущее настало, и оно / переносимо…», но здесь же появляется и тема запредельного существования, преодоления границы во времени (цикл «Post aetatem nostram», 1970). Показательно, однако, что последнее стихотворение цикла посвящено попытке (и попытке удавшейся) преодоления пространственной границы — переход границы империи. Начинается оно словами «Задумав перейти границу…», а заканчивается первым впечатлением от нового мира, открывшегося за границей, — мира без горизонта:

…вставал навстречу

еловый гребень вместо горизонта.

Мир без горизонта — это мир без точки отсчета и точки опоры. Стихотворения первых эмигрантских лет пронизаны ощущением запредельности, в прямом смысле слова за-граничности. Это существование в вакууме, в пустоте:

Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря[7]

Вместо привычных характеристик пространства-времени здесь что-то чуждое и непонятное:

Перемена империи связана с гулом слов,

с лобачевской суммой чужих углов,

с возрастанием исподволь шансов встречи

параллельных линий, обычной на

полюсе…

Для поэзии Бродского вообще характерно ораторское начало, обращение к определенному адресату (ср. обилие «посланий», «писем» и т. п.). Однако если первоначально Бродский стремился фиксировать позицию автора, в то время как местонахождение адресата могло оставаться самым неопределенным (ср.: «Здесь, на земле…» («Разговор с небожителем»), «Когда ты вспомнишь обо мне / в краю чужом…» («Пение без музыки»), то, например, в сборнике «Часть речи», напротив, как правило, фиксируется точка зрения адресата, а местонахождение автора остается неопределенным, а подчас и неизвестным ему самому («Ниоткуда с любовью…»). Особенно характерно в этом отношении стихотворение «Одиссей Телемаку» (1972), написанное от лица потерявшего память Одиссея:

…ведущая домой

дорога оказалась слишком длинной,

как будто Посейдон, пока мы там

теряли время, растянул пространство.

Мне неизвестно, где я нахожусь,

что передо мной. Какой-то грязный остров,

кусты, постройки, хрюканье свиней,

заросший сад, какая-то царица,

трава да камни… Милый Телемак,

все острова похожи друг на друга,

когда так долго странствуешь, и мозг

уже сбивается, считая волны,

глаз, засоренный горизонтом, плачет…

3.2. Хотя некоторые “послания” “Урании” продолжают намеченную линию (ср. в особенности «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова»), более для нее характерен тип, который может быть условно обозначен как «ниоткуда некуда». «Развивая Платона» имеет ряд перекличек, касающихся как тематики, так и коммуникативной организации текста, с «Письмами римскоиу другу» (сборник «Часть речи»). Однако, в отличие от Постума, о котором мы знаем, что он — римский друг, о Фортунатусе неизвестно вообще ничего.

4. Поскольку основное в вещи — это ее границы, то и значение вещи определяется в первую очередь отчетливостью ее контура, той «дырой в пейзаже», которую она после себя оставляет. Мир «Урании» — арена непрерывного опустошения. Это пространство, сплошь составленное из дыр, оставленных исчезнувшими вещами. Остановимся кратко на этом процессе опустошения.

 

4.1. Вещь может поглощаться пространством, растворяться в нем. Цикл “Новый Жюль Верн” начинается экспозицией свойств пространства: «Безупречная линия горизонта, без какого-либо изъяна», которое сначала нивелирует индивидуальные особенности попавшей в него вещи:

И только корабль не отличается от корабля.

Переваливаясь на волнах, корабль

выглядит одновременно как дерево и журавль,

из-под ног у которых ушла земля —

и наконец разрушает и полностью поглощает ее. Примечательно при этом , что само пространство продолжает “улучшаться” за счет поглощаемых им вещей:

Горизонт улучшается. в воздухе соль и йод.

Вдалеке на волне покачивается какой-то

безымянный предмет.

Аналогичным образом поглощаемый пространством неба ястреб своей коричневой окраской не только не “портит” синеву неба, но и “улучшает” ее:

Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом,

бьющееся с частотою дрожи,

точно ножницами сечет,

собственным движимое теплом,

осеннюю синеву, ее же

увеличивая за счет

еле видного глазу коричневого пятна…

(“Осенний крик ястреба”, 1975)

4.2. На уровне поэтической тематики значительная часть стихотворений сборника посвящена “вычитанию” из мира того или иного вещественного его элемента. Стихотворения строятся как фотографии, из которых какая-либо деталь изображения вырезана ножницами и на её месте обнаруживается фигурная дыра. Рассмотрим стихотворение “Посвящается стулу”. Всё стихотворение посвящено одному предмету — стулу. Слово “предмет” многозначно. С одной стороны, в сочетании “предмет дискуссии” оно обозначает тему, выраженную словами, а с другой — вещь, “конкретное материальное явление”, как определяет Толковый словарь Д.Н. Ушакова. В стихотворении актуализируются оба значения, но к ним добавляется ещё третье — идея абстрактной формы. Прежде всего мы сталкиваемся с тем, что текст как бы скользит между этими значениями. Строка “возьмём некоторый стул” — типичное логическое рассуждение о свойствах “стула вообще”. “Некоторый” — здесь неопределённый артикль и должно переводиться как “любой”, “всякий”. Но строка полностью читается: “Возьмём за спинку некоторый стул”. “Некоторый стул” за спинку взять нельзя. Так можно поступить только с этим или тем стулом, конкретным стулом-вещью. “Спинка”, за которую берут, и “некоторый” — совмещение несовместимого. Строка неизбежно задаёт двойственность темы, и служит ключом к тому, чтобы понять смысл не только этого стихотворения, но и предшествующего, знаменательно, хотя и не без иронии, названного “Развивая Платона”. Стул не просто “этот”, стул с определённым артиклем, но он “мой”, то есть единственный, собственный, лично знакомый (словно “Стул” превращается в имя собственное), на нём лежал наш пиджак, а дно его украшает “товар из вашей собственной ноздри”. Но он же и конструкция в чертёжных проекциях:

На мягкий в профиль смахивая знак

и “восемь”, но квадратное, в анфас…

В дальнейшем и эта “чертёжная” форма вытесняется из пространства, оставляя после себя лишь дыру в форме стула. Но это не простое исчезновение – это борьба, и в такой же мере, в какой пространство вытесняет стул, стул вытесняет пространство (“Стул напрягает весь свой силуэт” — все три принципиально различных уровня реальности: стул-вещь, стул — контур, силуэт и пространство, вытесненное стулом, — чистая форма — равнозначные участники борьбы). Предельно абстрактная операция — вытеснение вещью пространства – видится Бродскому настолько реально, что его удивляет, что

глаз на полу не замечает брызг

пространства…

Тема превращения вещи в абстрактную структуру, чистую форму проходит через весь сборник:

Ах, чем меньше поверхность,

Тем надежда скромней

на безупречную верность

по отношению к ней.

Может, вообще пропажа

тела из виду есть

со стороны пейзажа

дальнозоркости месть.

(“Строфы”, V)

 

Праздный, никем не вдыхаемый больше воздух.

Ввезённая, сваленная как попало

Тишина, растущая, как опара,

пустота.

(“Стихи о зимней кампании 1980-го года”,V, 1980)

 

Вечер. Развалины геометрии.

Точка, оставшаяся от угла.

Вообще: чем дальше, тем беспредметнее.

Так раздеваются догола.

(“Вечер. Развалины геометрии…”) 

При этом движение начинается, как правило, от чего-то настолько вещноинтимного, реального только-для-меня-реальностью, что понимание его читателю не дано (не передается словом!), а подразумевает соприсутствие. Так, в стихотворении “На виа Джулиа” строки:

и возникаешь в сумерках, как свет в конце коридора,

двигаясь в сторону площади с мраморной пиш. машинкой —

читателю непонятны, если он не знает, что виа Джулиа — одна из старинных улиц в Риме, названная в честь папы Юлия II, что пиш[ущей] машинкой римляне называют нелепый мраморный дворец, модернистски-античную помпезную стилизацию, воздвигнутую на площади Венеции в ХХ в. Но этого мало: надо увидеть вечернее освещение арки в конце этой узкой и почти всегда темной, как коридор, улицы. Итак, исходную вещь мало назвать — ее надо ощутить. Она не идея и не слово. Словом она не передается, а остается за ним, данная лишь в личном и неповторяемом контакте. Но эта предельная конкретность – лишь начало бытия, которое заключается в ее уходе, после которого остается издырявленное пространство. И именно дыра — надежнейшее свидетельство, что вещь существовала. Вновь повторим:

Чем незримей вещь, тем оно верней,

что она когда-то существовала…

(“Римские элегии”, XII)

Силуэт Ленинграда присутствует во многих вещах Бродского как огромная дыра. Это сродни фантомным болям — реальной мучительной боли, которую ощущает солдат в ампутированной ноге или руке.

4.3. Таким образом, вещь обретает “реальность отсутствия” (снова вспомним: “Материя конечна, / Но не вещь”), а пространство – реальность наполненности потенциальными структурами. Платоновское восхождение от вещи к форме есть усиление реальности. Уровни принципиально совмещены, и ощущаемая вещь столько же реальна, как и математическая ее формула. Поэтому в математическом мире Бродского нет табуированных вещей и табуированных слов. Слова, “не прорвавшиеся в прозу. / Ни тем более в стих” соседствует с абстрактными логическими формулами.

5. Уходу вещи из текста параллелен уход автора из создаваемого им поэтического мира. Этот уход опять напоминает контур вырезанной из фотографии фигуры, так как на месте автора остается его двойник — дырка с его очертаниями. Поэтому такое место в стихотворениях цикла занимают образы профиля и отпечатка. Это —

тело, забытое теми, кто

раньше его любил.

(“Полдень в комнате”, XI)

 

Город, в чьей телефонной книге

ты уже не числишься.

(“К Урании”)

 

Тронь меня — и ты тронешь сухой репей,

сырость, присущую вечеру или полдню,

каменоломню города, ширь степей,

тех, кого нет в живых, но кого я помню.

(“Послесловие”, IV)

 

Теперь меня там нет. Означенной пропаже

дивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже.

Отсутствие мое большой дыры в пейзаже

не сделало; пустяк; дыра, но небольшая…

(“Пятая годовщина”)

 

…Плещет лагуна, сотней

мелких бликов тусклый зрачок казня

за стремленье запомнить пейзаж, способный

обойтись без меня.

(“Венецианские строфы” (2), VIII, 1982)

Из забывших меня можно составить город…

(“Я входил вместо дикого зверя в клетку…”)

И если на одном конце образной лестницы “я” отождествляется с постоянным в поэзии Бродского лицом романтического изгнанника, изгоя, “не нашего” (“Развивая Платона”, IV), который — “отщепенец, стервец, вне закона” (“Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве…”), то на другом появляется:

Нарисуй на бумаге пустой кружок,

Это буду я: ничего внутри.

Посмотри на него и потом сотри.

(“То не Муза воды набирает в рот…”)

5.1. В стихотворении “На выставке Карла Вейлинка” воссоздается картина, в которой степень абстрактности изображенного позволяет воспринимать его как предельную обобщенность самых различных жизненных реалий, одновременно устанавливая структурное тождество разнообразных эмпирических объектов. Каждая строфа начинается новой, но одинаково возможной интерпретацией “реального содержания” картины:

<…>Почти пейзаж…

<…>Возможно, это — будущее…

<…>Возможно также — прошлое…

<…>Бесспорно — перспектива. Календарь.

<…>Возможно — натюрморт. Издалека

все, в рамку заключенное, частично

мертво и неподвижно. Облака.

Река. Над ней кружащаяся птичка…

<…>Возможно — зебра моря или тигр…

<…>Возможно — декорация. Дают

“Причины Нечувствительность к Разлуке

со Следствием”…

<…>Бесспорно, что — портрет, но без прикрас…

И вот весь этот набор возможностей, сконцентрированных в одном тексте, одновременно и предельно абстрактном до полной удаленности из него всех реалий и парадоксально предельно сконцентрированном до вместимости в него всех деталей, и есть “я” поэта:

Что, в сущности, и есть автопортрет.

Шаг в сторону от собственного тела,

повёрнутый к вам в профиль табурет,

вид издали на жизнь, что пролетела.

Вот это и зовётся «мастерство».

Итак, автопортрет:

способность — не страшиться процедуры

небытие — как формы своего

отсутствия, списав его с натуры.

(“На выставке Карла Вейлинка”, 1984)

Отождествив себя с вытекаемой вещью, Бродский наделяет “дыру в пустоте” конкретностью живой личности и — более того — обьявляет её своим автопортретом:

Теперь представим себе абсолютную пустоту.

Место без времени. Собственно воздух. В ту

и другую, и в третью сторону. Просто Мекка

воздуха. Кислород, водород. И в нём

мелко подёргивается день за днём

одинокое веко.

(“Квинтет”, V )

5.2. Было бы упрощением связывать постоянную для Бродского тему ухода, исчезновения автора из “пейзажа”, вытеснение его окружающим пространством только с биографическими обстоятельствами: преследованиями на родине, ссылкой, изгнанием, эмиграцией. Поэтическое изгойничество предшествовало биографическому, и биография как бы заняла место, уже приготовленное для неё поэзией. Но то, что без биографии было бы литературным общим местом, то есть и началось бы, и кончалось в рамках текста, “благодаря” реальности переживаний “вырвалось” за пределы страницы стихов, заполнив пространство “автор — текст — читатель”. Только в этих условиях автор трагических стихов превращается в трагическую личность.

Вытесняющее поэта пространство может конкретизироваться в виде улюлюкающей толпы[8]:

…когда бы меня схватили в итоге за шпионаж,

подрывную активность, бродяжничество, менаж-а-труа

и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала,

тыча в меня натруженными указательными: «Не наш!»

я бы в тайне был счастлив…

(“Развивая Платона”, IV )

Эту функцию может принять на себя тираническая власть, “вытесняющая” поэта. Но, в конечном счёте, речь идёт о чём-то более общем — о вытеснении человека из мира, об их конечной несовместимости. Так, в “Осеннем крике ястреба” воздух вытесняет птицу в холод верхних пластов атмосферы, оставляя в пейзаже её крик — крик без кричавшего (ср. “мелко подёргивающееся веко” в абсолютной пустоте): “Там, где ступила твоя нога, возникает белые пятна в картине мира” (“Квинтет”).

Однако “вытесненность” поэта, его место “вне” – не только проклятие, но и источник силы — это позиция Бога:

Мир создан был для мебели, дабы

создатель мог, взглянув со стороны

на что-нибудь, признать его чужим,

оставить без внимания вопрос

о подлинности…

(“Посвящается стулу”)

Тот, кто говорит о мире, должен быть вне его. Поэтому вытесненность поэта столь же насильственна, сколь и добровольна.

Пустое пространство потенциально содержит в себе структуры всех подлежащих строению тел. В этом смысле оно подобно божественному творческому слову, уже включающему в себя все будущие творения и судьбы. Поэтому пустота богоподобна. Первое стихотворение сборника, представляющее как бы эпиграф всей книги, завершается словами:

 

И по комнате точно шаман кружа,

я наматываю как клубок

на себя пустоту её, чтоб душа

знала что-то, что знает Бог.

 

6. Вытеснение вещей (= реальности авторского лица), вызывающее образ стирания зеркального отражения лица — соскрёбывания с зеркала амальгамы, – есть Смерть:

 

Мы не умрём, когда час придёт!

Но посредством ногтя

с амальгамы нас соскребёт

какое-нибудь дитя!

(“Полдень в комнате”)

 

Образ этот будет возникать в стихотворениях цикла как лейтмотив:

 

амальгама зеркала в ванной прячет…

…совершенно секретную мысль о смерти.

(“Барбизон Террас” )

 

Смерть — это тоже эквивалент пустоты, пространства, из которого ушли, и именно она — смысловой центр всего цикла. Пожалуй, ни один из русских поэтов, кроме гениального, но полузабытого Семёна Боброва, не был столь поглощён мыслями о небытии — Смерти.

 

6.1. “Белое пятно” пустоты вызывает в поэтическом мире Бродского два противопоставленных образа: опустошаемого пространства и заполняемой страницы. Не слова, а именно текст, типографский или рукописный, образ заполненной страницы, становится, с одной стороны, эквивалентом мира, а с другой — началом, противоположным смерти:

Право, чем гуще россыпь

чёрного на листе,

тем безразличней особь

к прошлому, к пустоте

в будущем. Их соседство,

мало проча добра,

лишь ускоряет бегство

по бумаге пера

(“Строфы”, XII )

 

…мы живы, покамест

есть прощенье и шрифт

(“Строфы”, XVIII )

 

амальгама зеркала в ванной прячет

сильно сдобренный милой кириллицей волапюк

(“Барбизон Террас” )

 

Если что-то чернеет, то только буквы.

Как следы уцелевшего чудом зайца.

(“Стихи о зимней компании 1980-года”, VII ) 

Опустошение вселенной компенсируется заполнением бумаги:

сорвись все звезды с небосвода,

исчезни местность,

все ж не оставлена свобода,

чья дочь — словесность.

Она, пока есть в горле влага,

не без приюта.

Скрипи, перо. Черней бумага.

Лети минута.

(“Пьяцца Маттеи” )

 

Чем доверчивей мавр, тем чернее от слов бумага.

(“Венецианские строфы” )

Доверчивость Отелло, приводящая к смерти, компенсируется чернотой “от слов” бумаги. Текст позволяет сконструировать взгляд со стороны — “шаг в сторону от собственного тела”, “вид издали на жизнь”. В мире Бродского, кроме вещи и пустоты, есть еще одна сущность. Это буквы, и буквы не как абстрактные единицы графической структуры языка, а буквы-вещи, реальные типографские литеры и шрифты, закорючки на бумаге. Реальность буквы двояка: с одной стороны, она чувственно воспринимаемый объект. Для человека, находящегося вне данного языка, она лишена значения, но имеет очертания (а если думать о типографской литере, то и вес). С другой Я она лишь знак, медиатор мысли, но медиатор, оставляющий на мысли свою печать. В этом смысле Бродский говорит о “клинописи мысли” (“Шорох акаций”). Поэтому графика создает мир, открытый в двух направлениях Я в сторону предельного вещизма и предельной чистой структурности. Она стоит между: между вещью и значением, между языком и реальностью, между поэтом и читателем, между прошлым и будущим. Она в центре и в этом подобна поэту. С этим, видимо, связано часто возникающее у Бродского самоотождествление себя с графикой:

Как тридцать третья буква

я пячусь всю жизнь вперед.

Знаешь, все, кто далече,

по ком голосит тоска –

жертвы законов речи,

запятых, языка.

 

Дорогая, несчастных

нет, нет мертвых, живых.

Все — только пир согласных

на их ножках кривых…

(“Строфы “, Х — ХI)

 

Наша письменность, Томас! с моим, за поля

выходящим сказуемым! с хмурым твоим домоседством

подлежащего! Прочный чернильный союз,

кружева, вензеля,

помесь литеры римской с кириллицей: цели со средством

<…>

чтоб вложить пальцы в рот — эту рану Фомы

и, нащупав язык, на манер серафима,

переправить глагол.

(“Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова“)

Вся смысловая структура этой строфы построена на многозначности графики, ее способности быть то репрезентацией языка, то оборачиваться вещественной предметностью: поля в этом ностальгическом стихотворении – это и поля Литвы и России, и поля страницы, на которые залезает строка (ср. далее игру всей гаммой значений слова “оттиск” — от типографского термина до “синяк на скуле мирозданья от взгляда подростка”). Это сразу же придает листу бумаги метафорический смысл родного пространства.

Через двузначность слова “язык” соединяются реминисценции: апостол Фома (соименный адресату стихотворения), вкладывающий персты в рану Христа, чтобы установить истину, и шестикрылый серафим из пушкинского “Пророка”, вырывающий “грешный язык”, для того чтобы пророк обрел глаголы истины. Венчающая строфу краткая строка “переправить глагол” замыкает оба смысловых ряда.

В свете сказанного ясно, что графика составляет в поэзии Бродского существенный элемент поэтики, который заслуживает вполне самостоятельного рассмотрения.

Заполняемый лист — это тот мир, который творит поэт и в котором он свободен. Поэт Я трагическая смесь мира, создаваемого на листе бумаги, и мира, вне этого листа лежащего:

сильных чувств динозавра

и кириллицы смесь.

(Строфы”, ХХI)

 

В мире по ту сторону поэзии смерть побеждает жизнь. Но поэт – создатель текста, демиург шрифтов — побеждает и ту, и другую. Поэтому образ его в поэзии Бродского не только трагичен, но и героичен.

1990

Опубл.: Лотман Ю.М. Избранные статьи в трех томах. Т.III. Таллин. “Александра”, 1993.  С. 294-307.

Материал взят из: http://philologos.narod.ru/lotman/apt/35.htm

размещено 03.02.2007 г.

 

[1] Такое утверждение сопряжено, конечно, с известным схематизмом. Во-первых, сам акмеизм от деклараций 1913 г. до позднего Мандельштама и Ахматовой проделал огромную эволюцию. Во-вторых, творчество Б. питается многими источниками, а в русской поэзии все культурно значимые явления приводят в конечном счёте к трансформированной в той или иной мере пушкинской традиции. Вопрос о влиянии Цветаевой на Бродского также требует особого рассмотрения.

[2] Мандельштам О. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т.2. С. 143,144.

[3] Гемилёв И.С. Наследие символизма и акмеизм // Гумилёв Н.С. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 57.

[4] Любой другой автор, вероятно, сказал юы «даже от родины».

[5] Подробнее о семантических анаграммах см.: Лотман М. О соотношении звуковых и смысловых жестов в поэтическим тексте // Ученые записки Тартуского ун-та. Тарту, 1979. Вып. 467. (Труды по знаковым системам. Т.11).

[6] Ср. аналогичное вытеснение ключевого слова в отрывке Ахматовой:

…что с кровью рифмуется,

Кровь отравляет

И самою кровью в мире бывает.

[7] Гоголевскому (и – шире – романтическому вообще) взгляду на Россию из «прекрасного далека» противопоставлен гоголевский же взгляд из пустоты безумия; традиционный для «Русского за границей» взгляд на Россию с точки зрения Запада заменен взглядом с точки зрения пустоты.

[8] В свете сказанного уже не может быть неожиданностью то, что «ушедший из пейзажа» оказывается более реальным, чем вытеснившая его и продолжающая материально существовать человеческая масса. Так, например, герои поэмы «Холмы» убиты почти в самом ее начале, и мы так и не узнаем ничего ни о них, ни о причинах убийства. Их функция в поэме – уход, после которого остается – метафорическая – дыра: их

…бросили в пруд заросший…

Чернела в зеленой ряске,

Как дверь в темноту, дыра.

Но парадоксально несуществующими оказываются именно те, чье существование продолжается:

Мы больше на холмы не выйдем.

В наших домах огни.

Это не мы их не видим –

Нас не видят они.

(«Холмы»).

(0.9 печатных листов в этом тексте)

  • Размещено: 01.01.2000
  • Автор: Лотман Ю.М., Лотман М.Ю.
  • Размер: 120.7 Kb
  • © Лотман Ю.М., Лотман М.Ю.
© Открытый текст (Нижегородское отделение Российского общества историков – архивистов). Копирование материала – только с разрешения редакции