Паустовский Константин. Блистающие облака

26 апреля, 2019
Паустовский Константин. Блистающие облака (381.31 Kb)

КОНСТАНТИН ГЕОРГИЕВИЧ ПАУСТОВСКИЙ
Блистающие облака
роман
Блистающие, или светящиеся, облака наблюдаются очень редко. Их часто принимают за ненормально яркие зори. Они слагаются из мельчайших частиц вулканической пыли, носящейся в воздухе после сильных катастрофических извержений.
Учебник метеорологии
ИСТОРИИ, РАССКАЗАННЫЕ НОЧЬЮ
– Вставайте! – капитан потряс Батурина за плечо.- Скоро Пушкино!
Поезд гремел среди леса. Пар шипел в кустах, как мыльная пена.
Стояла ледяная и горькая осень. По ночам ветер шумно тряс над дощатыми крышами гроздьями стеклянных звезд. Огородные грядки были посыпаны крупной солью мороза. Пахло гарью и старым вином. А в полдень над горизонтом розовым мрамором блистали облака.
Капитан скрутил чудовищную папиросу из рыжего табака, пристально посмотрел на работницу в красном платочке, дремавшую в углу, и спросил ее деревянным голосом:
– Вы рожали?
– Как?
– Детей, говорю, рожали?
– Рожала.
– С болью?
– Да, с болью.
– Напрасно.
Батурин от изумления проснулся, даже привскочил. Свеча отчаянно мигала, умирая в жестяном фонаре. За окном мчались назад, ревя гудками, лязгая десятками колес, обезумевшая ночь, ветер, кусты и леса. Мосты звенели коротко и страшно. Путевые будки налетали с глухим гулом и проносились, затихая, к Москве.
– Вот это шпарит! – Капитан расставил покрепче ноги.- А с болью вы рожали, выходит, зря. От дикости. В Австралии не так рожают.
– Я знаю, что яйца пекут по-караимски,- пробормотал насмешливо Берг, но чтобы рожали по-австралийски – что-то не слышал.
– Вы многого не слышали, к сожалению. За эту тему с вас рубль.
– Ну рубль,- вяло согласился Берг.- Рассказывайте!
Капитан был неистощим. Рассказы сыпались из него, как пшено из лопнувшего мешка. Сначала Берг записывал их, потом бросил, изнемогая от их обилия, не в силах угнаться за веселым капитанским напором.
– Очень просто. Женщине впрыскивают в кровь особый состав, и она рожает во сне. Поняли? Мышцы сокращаются, ребенок выскакивает, все идет гладко. Ни один мускул не сдает. Этот способ практикуется только в Австралии, и то в виде опыта – в тюрьмах над арестантками.
Узнал я об этом в Брисбенской тюрьме. Меня засадили за забастовку моряков,- мы пустили на дно в Брисбене корыто со штрейкбрехерским грузом. В тюрьме я им показал! Надзиратель принес ведро кипятку, чтобы я вымыл пол в камере. Я спрашиваю:
– Будьте добры, скажите, что написано над воротами тюрьмы?
Он удивился.
– Брисбенская тюрьма его величества короля Англии.
– Так пускай король сам моет полы в своей тюрьме, я ему не обязан.
За это меня загнали в карцер. Я схватил дубовую табуретку и с восьми вечера до часу ночи лупил в дверь изо всех сил. А парень я, видите, здоровый. Тюрьмы там гулкие, с чугунными лестницами, – чувствуете, что поднялось. Тарарам, гром, крики. Но терпеливые, черти. Молчали. Только в час, когда я сделал передышку, пришел начальник тюрьмы.
– Как дела? – спросил он ласково.
– Благодарю вас, сэр.
– Вы намерены еще продолжать?
– Вот отдохну малость и начну снова.
Он пожал плечами и ушел. Я колотил с двух часов ночи до десяти утра. В десять утра меня вернули в мою камеру,- пол был начисто вымыт.
– Это не арестант, а дьявол,- говорили сторожа.- Из-за его джаз-банда арестантка номер восемнадцать родила на месяц раньше срока.
– Ребенок жив? – спросил я.
– Жив.
Я написал ей поздравление на клочке конверта и передал в лазарет.
“Простите, миледи,- писал я,- что из-за меня вам пришлось поторопиться”.
Она была дочь мелкого фермера и сидела за убийство мужа. Тогда вот я и узнал об этом способе,- она родила во сне здоровую девочку. Я видел ее в саду при лазарете. Меня тоже потащили в лазарет: я симулировал падучую. Я испортил им много крови.
– Вот! – Капитан вытащил из кармана синюю толстенькую книжку.- Вот описание этого способа. Книга издана в Сиднее. Я перевожу ее на русский, Семашко издаст, и я заработаю на этом деле не меньше ста “червей”.
Капитан начал развивать изумительные перспективы,- новый способ рожать приведет к неслыханному изобилию, женщины будут рожать каждый год, республика завоюет весь мир.
– Матери поставят вам памятник на вашей родине в Мариуполе,- сказал Берг.- Вашим именем будут называть детей. Вы будете богом женского плодородия, и бронзовые пеленки,- Берг вдохновился,- бронзовые пеленки будут обвивать пьедестал вашего памятника лавровым венком. В вашу честь Прокофьев напишет марш грудных детей,- торжественный марш под аккомпанемент сосок. Рыбий жир, чудесный рыбий жир будет переименован в жир капитана Кравченко.
Работница засмеялась.
В черноте блеснули туманные огни джутовой фабрики. Проревел гудок.
– Ну, выметайтесь,- предложил капитан.- Приехали.
Дача стояла на краю леса, на отлете. Капитан каждый раз, когда подходил к ней, останавливался и спрашивал:
– Чувствуете – воздух?
Пахло колодезной водой и глухой осенью. Батурин растирал между пальцами желтые листья, и от пальцев шел запах горечи. Свежесть ветра, дождя и похолодевших рек пропитывала опадающую, почти невесомую листву. Осень умирала. Смерть ее была похожа на чуткий сон,- зима изредка уже порошила по золотым деревьям и мокрой траве реденьким и осторожным снегом.
Осенняя свежесть продувала всю дачу, особенно капитанскую комнату, похожую на ящик от сигар.
Капитан любил плакаты пароходных компаний (Рояль – Мейль – Канада, Мессажери Маритим, Совторгфлота, Ллойд Триестино и многих других) и заклеил ими дощатые стены. Плакаты гипнотизировали белок. Распушив хвосты, они сидели на березе против капитанского окна и, вытаращив булавочные глаза, цепенели перед черными тушами кораблей и белыми маяками на канареечных берегах. Крапал дождь, и виденье экзотических стран застилало беличьи глазки синей пленкой слез и восторга.
По вечерам капитан возился над бесшумным примусом своей конструкции. Все у него было необыкновенное – и примус, и механический пробочник, отламывавший горлышки бутылок, и самодельный радиоприемник из коробки от папирос, и груды очень толстых книг, казавшихся старинными. Выбор книг говорил об устойчивых склонностях их громоздкого и простоватого хозяина, там были лоции, мореходная астрономия, “Азбука коммунизма”, Джек Лондон по-английски, много географических карт и Библия (убежденный безбожник, он читал Библию исключительно с целью уличить во лжи поповскую клику).
На книгах спала австралийская кошка Миссури с зелеными глазами. Он привез ее из Австралии как “подарок друзей”. Миссури была худа и деликатна, не в пример вороватым и ленивым российским кошкам.
На стенах висело штук пять часов – капитан был любитель точных механизмов: барометров, секундомеров, хронометров и пишущих машинок. В отсутствие хозяина часы наполняли пустую дачу живым, очень тонким стуком, и сумрак сосновых комнат казался теплее и уютнее.
История капитанских плаваний, сиденья по тюрьмам и религиозных диспутов с патерами была так сложна, что даже он сам не мог привести ее в порядок.
Перед приездом в Москву капитан был начальником Мариупольского порта. Там он с обычной прямолинейностью вывел кого-то на чистую воду, установил суровые корабельные порядки, перегнул палку и был устранен за недостаток дипломатического такта. С тех пор он отказывался от сухопутных постов и ожидал назначения на пароход. Он знал, что капитанов в Союзе в двадцать раз больше, чем пароходов, и потому не торопился,- только раз в неделю он ходил справляться в управление морского транспорта. В остальное время он писал статьи о своем прошлом (Батурин пристраивал их в морской газете), чинил точные механизмы и переводил книгу о безболезненных родах.
В этот вечер все трое – Берг, капитан и Батурин – собрались в капитанской комнате: капитан пропивал гонорар за статью об углублении Мариупольского порта. В статью он ухитрился ввернуть анекдот о дельфине-лоцмапе. Этот престарелый дельфин вводил пароходы в порт Глазго и получал от портового начальства ежедневный паек – полпуда свежей рыбы.
– Как же он вводил? – заинтересовались в редакции.
– Плыл перед носом,- лаконически ответил капитан.
На бесшумном примусе сварили наловленных накануне Батуриным раков. Весь день раки дрались в ведре, злобно щелкали клешнями и хлопали хвостами. Миссури стояла на книгах, глаза ее метали зеленые брызги, она шипела, и хвост ее, похожий на круглую щетку, странно дрожал. Сейчас раки лежали успокоенные – оранжевые и пурпурные, чуть подернутые старой бронзой – на синем блюде. Водка была прозрачна, как лед, рюмки потели, и звон их соперничал со звоном точнейших часов, спешивших к далекому утру.
Ледяная ночь шумела листвой по крыше. Было слышно, как за две версты неслись поезда, изрыгая ржавое пламя. Звезды падали за стеклами окон, гонимые ветром. Уют наливался теплом,- из медного чайника со свистом вылетал пар. Миссури ходила около стульев и нежно мяукала, вся в ярком круге лампы-молнии, боясь ступить в тень под столом.
Батурин, выпив, любил говорить печально и значительно.
– Слышно, как уходит время,- сказал он, закуривая. Табачный дым обтекал сверкающее ламповое стекло, и он долго следил за ним.- Вот это тишина!
Берг тишины боялся. Боялся мертвых ночей и одиночества. Он был молчалив, спокоен. “Тихий еврейский мальчик”,- думал о нем Батурин.
У Берга часто болело сердце. По ночам оно мотором гудело между ребер, и Берг затихал, не засыпая, прислушивался к предсмертной обморочной тоске. Из упрямства, из мысли, что писатель должен пройти через все, он заставлял себя спать в полуразрушенном мезонине на сене. Ветер насвистывал в щели и ворошил сено, шагал по гулкой железной крыше, тупо стучал еловыми лапами в оконную раму. Но Берг терпел.
Утром этого дня он, как всегда, встал рано и пошел на Серебрянку купаться. В иссиня-черной воде струились по дну, как волосы, мертвые травы. Едкая роса капала с осин. Над ельником в тумане, как бы в дыму пожара, выползало косматое клюквенное солнце.
Берг быстро разделся, погладил голубоватую вялую кожу. Солнечное тепло не могло пробить мощную толщу сырости. Ледяной ветерок подымался от насквозь промокшей земли. Берг бросился в воду, вскрикнул и тотчас же выскочил. Он быстро и плохо вытерся и оделся. Сырые ноги зябли в рваных ботинках. В теле не было обычной бодрой теплоты, и быстрая боль внезапно дернула сердце. Берг согнулся и застонал. Если бы можно было пожаловаться – стало бы легче, но жаловаться некому и нельзя.
Кулак, стиснувший сердце, разжимался медленно; сперва Берг мог вздохнуть в четверть дыхания, потом в полдыхания, потом он осторожно выпрямился, вздохнул всей грудью и, боясь споткнуться о корни, пошел к даче.
“Надо кончать повесть,- подумал он.- Как бы не сковырнуться раньше времени”.
Писал он на подоконнике, сидя боком на продавленном плетеном стуле. Цепной пес Цезарь, завидя Берга в окне, долго и обиженно лаял, а Берг смотрел на него и грыз карандаш.
– Берг работает,- говорил, просыпаясь, капитан и стучал в стенку Батурину.- Вставайте. Семь часов. Цезарь завыл.
Никогда Берг не писал так легко, как в этой комнате, засыпанной желтой листвой и сеном, под лай мохнатого пса. Солнце подымалось над Серебрянкой, небо накрывало леса хрустальным колпаком, и тишина рождалась в перелесках. Только сердце в такт бегу карандаша билось легко и быстро.
Сейчас Берг вспомнил об этом и улыбнулся.
– Вы чего? – сказал капитан и вдруг спросил: – Вы женщин любили?
Берг смешался и покраснел.
– Два раза…
– Ну?
– Что – ну?
– Рассказывайте. Ваша очередь.
Берг помедлил, повертел пустую рюмку. Неожиданно он понял, что вот сейчас расскажет самое главное, о чем даже думать позволял себе редко и неохотно. Он взглянул на Батурина,- поймет ли? Батурин был печален, лицо его покрылось нервной бледностью, в углах губ лежала горечь. Он внимательно посмотрел на Берга, усмехнулся.
– Ну, что же?
Берг вспыхнул.
– Ладно, вам же хуже,- невнятно сказал он.- Да, конечно любил. Двух. Одна была женщиной из книги – Настенька из “Идиота”. Из-за нее я первый раз в жизни украл у отца два рубля на театр. К нам приехала труппа из Киева. Они ставили “Идиота”. Настеньку играла Полевицкая. Я проплакал на галерке спектакль, потом спрятался в уборной, чтобы не уходить из театра, из уборной перебрался под лестницу. “Идиот” шел два дня подряд. Я просидел всю ночь и весь следующий день,- меня никто не заметил. На репетиции я слышал ее голос; потом капельдинер нашел меня и хотел вышвырнуть. Он обозвал меня “пархатым жиденком”, я дал ему последний рубль, чтобы он не выгонял меня. Смешно.
Так я начал страдать из-за женщины и из-за литературы. Капельдинер толкнул меня в шею: сиди за вешалкой, байстрюк! Я просидел до спектакля и дрожал от страха, что меня накроет другой капельдинер, выгонит, и я больше не увижу Настеньку.
После спектакля я пошел к бабушке Мане,- домой я идти боялся. Я стонал при мысли, что в жизни никакой Настеньки нет и не было. Зачем так выдумывать,- я никак не мог понять! Зачем так мучить людей!
Берг задумался. Миссури вскочила к нему на колени, запела и начала тереться, закрывая от наслаждения глаза и прижимая ухо.
– В антракте выпьем,- предложил капитан.
Тонко посыпался звон рюмок. За стенами начался дождь, он рассеянно постукивал по желобу.
– Я пошел к бабушке Мане, занял три рубля и бежал в Одессу. Отец запорол бы меня. В Одессе меня подобрал поэт Бялик. У него была своя типография. Я работал у него мальчиком. Вот вам одна история.
Он помолчал.
– Первая была не настоящая женщина.
Конечно, лучше бы ограничиться только ею. Вторая была настоящая, русская девушка, дочь профессора. Это было под Петербургом, на даче, на Неве. Я ходил за ней, как тень, как собачонка. Она говорила мне: “Милый вы, милый Берг, куда вы годитесь!” Я жалко улыбался в ответ, старался быть незаметнее. Я забыл сказать, что я гостил у профессора, отца девушки.
По ночам было светло,- я читал Пушкина, не зажигая лампы. Горы зелени тяжело висели над водой, вода была черная и чистая – такой воды я нигде не видел.
Как-то мы катались на лодке, я греб. Она откинула со лба мои волосы, пригладила и сказала:
– Устал, мальчик мой милый?
Мы тихо пристали, вышли. Белые ночи раздражают, путают людей, я тогда как-то забыл об этом.
Проходили мимо купальни. На лодке сидел рыболов, я видел красный уголек его папиросы. Она вдруг сказала:
– Я пойду выкупаюсь, Берг. Подождите меня здесь.
– Я тоже буду купаться.
– Вы? – она искренне удивилась.- Вам ночью нельзя.
– Почему?
– Глупый вы мальчик. Да потому, что вы – цыпленок, еврей!
– Ладно,- ответил я, и у меня похолодело все – мозги, руки, даже живот.- Ладно, идите купайтесь.
Она ушла в купальню. Я быстро разделся и бросился в воду. От обиды я глотал слезы вместе с невской водой, быстро ослаб, меня понесло к середине реки. Я закричал,- мне показалось, что не река несет меня, а море, вспухшее море, и я не вижу берегов. “Все равно,- подумал я.- Пусть!”
Очнулся я на бонах спасательной станции. Меня растирал матрос. Над кущами садов уже розовела заря. Она стояла на коленях рядом с матросом, в купальном костюме, бледная, черные волосы прилипали к ее щекам.
– Берг, я же вам говорила! – крикнула она, когда я открыл глаза.- Вот видите, Берг!
Я сел. Матрос принес мне платье. Она побежала одеваться в купальню. Матрос сказал мне:
– С вашей комплекцией вы плавать опасайтесь. Грудь у вас узковата.
Я поблагодарил его, оделся и пошел пешком к Петербургу. Я слышал, как она звала меня:
– Берг, Берг, куда вы? Берг, сумасшедший!
Она бежала за мной. Я остановился.
– Что с вами, Берг, милый? – спросила она с большой, настоящей тревогой.- Куда вы?
– Оставьте меня,- ответил я глухо.- Я вас ненавижу!
Я отвернулся и пошел через сады к мостам. Она молчала. Я не оглядывался. Вот вам второй случай.
– Вы ненавидите ее и теперь? – спросил Батурин.
– Да, ненавижу.
Батурин усмехнулся. Берг взял папиросу, руки у него задрожали, и он неловко положил ее обратно. Батурин вспомнил, как Берг закаляет себя, его купанья на рассветах, его обдуманное упорство, и вслух подумал:
– Да, это хорошо. Это правильный вывод.
Капитан определил просто:
– Антисемитка!
Дождь звенел в желобе. Казалось, он звенит годы, столетья, так равномерен был этот привычный ночной звук. Оцепененье дождя и мурлыканье Миссури внезапно были нарушены ударом ветра. Он хлестнул по стене гибкими ветками берез, швырнул ворох листьев, капли торопливо застучали в стекла, и в лесу раскатился выстрел из дробовика. Залаял Цезарь. В печной трубе заворочалось мохнатое существо, которым пугают детей, и тяжко вздохнуло. Капитан прикрутил лампу.
– Кто-то мотается около дома,- сказал он, всматриваясь в окно.
Цезарь гремел цепью и хрипел от бешенства. Невидимые шаги трудно чавкали по грязи, потом в окно громко застучала мокрая рука.
– Эй, кто на дворе? – крикнул капитан и подошел к окну. Он нагнулся и рассматривал серое лицо за стеклом.
Человек в мягкой шляпе что-то неслышно говорил, губы его двигались. Ветки хлестали его по спине. Капитан открыл окно,- ворвался ветер, широкий гул леса. Лампа мигнула и потухла. Человек за окном спросил тонким мальчишеским голосом:
– Здесь живет Берг?
Берг бросился отворять. Незнакомец вошел, снял пальто и оказался худым, с легкой сединой в волосах. Его желтые ботинки размокли, на них налипли лимонные листья. Он несколько раз извинился.
– Я больше трех часов искал вашу дачу. Спросить некого, пришел наугад, на огонь.
– Выпейте водки, согрейтесь,- приказал капитан.
– Я не пью.
– А вы так, смеху ради.
Незнакомец с внимательным изумлением взглянул на капитана и выпил.
Это был известный инженер Симбирцев, специалист по двигателям внутреннего сгорания. Берг несколько раз рассказывал о нем капитану. С инженером Берг познакомился в столовой “Дома Герцена”, где собирались по вечерам бездомные поэты и праздные люди – любители чарльстона и фокстрота. Инженер был склонен к литературе, любил стихи, писал их изредка и печатал под псевдонимом.
Склонность к стихам Симбирцев тщательно скрывал от товарищей: о стихах он говорил только с немногими поэтами.
В разговоре с капитаном Берг назвал инженера “лириком”. Капитан возмутился,- в его мозгу не укладывались два таких враждебных занятия, как моторы и поэзия. Берг же говорил, что, наоборот, в машинах и чертежах больше поэзии, чем в стихах Пастернака. Однажды он назвал океанские пароходы “архитектурными поэмами”. Капитан фыркнул и обругал Берга.
– Такая поэма как вопрется в порт, так на версту завоняет всю воду нефтью. Эх вы, слюнтяй!
Поэтому к инженеру капитан отнесся недоброжелательно,- как может построить даже дрянной мотор человек, склонный к лирике?! Форменная чепуха!
Серые глаза и костюм цвета светлой стали, седеющие виски и неторопливый взгляд оценщика – таким инженер показался Батурину.
Инженер огляделся.
– Далеко забрались. Даже не верится, что в тридцати верстах Москва. Я к вам по делу.- Он обернулся к капитану, потом взглянул на Батурина и Берга.
– Поговорим,- согласился капитан, накачивая примус. Его занимало, какие могут быть к нему дела у этого сухого европейского человека и к тому же лирика.
Лирику капитан не любил. Под словом “лирика” он понимал ухаживание за кисейными барышнями, проникновенные речи адвокатов на суде, охи и ахи, восхищение природой, обмороки и не соответствующие мужчине разговоры, например о болонках.
При слове “лирика” ему вспоминался недавний неприятный случай в поезде. Напротив него сидела красивая дама в котиковом манто. Ехала она в Тайнинку, Было поздно, дама очень боялась и искала в вагоне попутчика. Капитан сказал ей:
– Тайнинка – место известное. Там вам голову оторвут и в глаза бросят.
Дама обиделась: “Какой грубиян!” – “Лирическая дама”,- подумал капитан. С тех пор каждый раз при слове “лирика” он вспоминал эту даму и придумывал ей имена: Лирика Густавовна, Лирика Панкратьевна, Лирика Ивановна. Эти имена назойливо лезли в голову, капитан злился и в конце концов возненавидел даму с дурацким именем и заодно всех лирических поэтов. Об этом он сказал Батурину.
– Ну, а Пушкин?
Капитан рассердился.
– Что вы берете меня на бас! Какой же Пушкин лирик!
Батурин махнул рукой и прекратил с капитаном разговоры о литературе.
– Алексей Николаевич,- спросил Берг Симбирцева,- как поэма?
– Работаю,- неохотно ответил Симбирцев. “Работает,- ядовито подумал капитан.- Он работает!”
Капитан начал бешено накачивать примус, мысленно приговаривая при каждом свисте насоса: работай, работай, работай! Бесшумный примус не выдержал и загудел. Капитан озадаченно посмотрел на него, плюнул и сел к столу. Раздражение его прошло.
– Поговорим,- повторил он, закуривая. Батурин и Берг понимали, что дело важное, иначе Симбирцев не приехал бы вечером к ним, зимникам, за тридцать верст от Москвы.
– Дело простое,- Симбирцев медленно помешал чай.- От Берга я знаю, что вы без работы,- он говорил, обращаясь к одному капитану.- И вы и вот… товарищ,- он посмотрел на Батурина.- Да, вы пишете очерки в газете, но это случайная работа. Берг вообще человек свободный, живет на двадцать рублей в месяц.
– Хорошенькая свобода,- пробормотал Берг.
Симбирцев помолчал, потом спросил неожиданно:
– Вы слышали о летчике Нелидове?
– Тот, что разбился в Чердынских лесах?
– Тот самый. Я хочу предложить вам одно дело, но оно требует большого предисловия. Пожалуй, проговорим до рассвета.- Он виновато улыбнулся.
– Ну что ж,- капитан повеселел. Любопытство его было неистощимо.Валяйте. Мы и без вас просидели бы до утра вот за этим…
Он хотел щелкнуть пальцем по бутылке водки, но раздумал и щелкнул по красному панцирю гигантского рака.
Симбирцев начал говорить. Его ломающийся голос окреп.
Он нервно проводил рукой по волосам. Рассказ его разворачивался скачками; в провалах, словесных пропастях Батурин угадывал прекрасные подробности, отброшенные торопливой рукой. Синий дым табака рождал мысли о Гофмане. Дым скользил по плакатам, ветер шумел в снастях этих бумажных кораблей.
Только однажды капитан прервал рассказ инженера восклицаньем:
– Да, это человек!
Возглас этот сразу расширил рамки рассказа. Батурин вздрогнул, и гордость, почти до теплых слез, до дрожи, заволновалась в нем.
– Да, вот это человек, – прошептал он вслед за капитаном.
Он был ошеломлен, как от удара ослепительного метеора в их скромную Серебрянку.
Иная жизнь накатилась ритмическим прибоем. На минуту Батурин потерял нить рассказа. Ему почудилось, что капитан распахнул окно, и за ним был не черный лес и пахло не мокрой псиной от Цезаревой будки, а стояла затопленная ливнем чужая страна. Серебряный дым подымался к чистому и драгоценному небу. О. Генри мылся вместо Берга у колодца, капли стекали с его коричневых пальцев. Солнце пылало в воде.
В прихотливом нагромождении опасностей, встреч и трудных часов ночной работы открылись контуры необычайной истории – близкой нашему веку и вместе с тем далекой, как голос во сне.
Газетная заметка об этой истории не вызвала бы и тени того волнения, какое появилось на щетинистом лице капитана.
Батурин был тоже взволнован. В этом волнении он провел всю мягкую, полную зеленоватых закатов зиму, стоявшую на дворе в том году. Он понял, что история эта неизбежно зацепит его своим острым крылом и к прошлому возврата не будет.
– Не будет! – кричал он про себя и смеялся.
Искушенный читатель прочтет эту историю и пожмет плечами,- стоило ли так волноваться. Он скажет слова, способные погасить солнце: “Что же здесь особенного?” – и романтики стиснут зубы и отойдут в сторону.
ДНЕВНИК ЛЕТЧИКА
Вот рассказ Симбирцева.
– Значит, вы слышали о летчике Нелидове? Этой весной он разбился в Чердынских лесах во время агитполета по северу. Его нашли в тайге на четвертый день после падения. Он заблудился в тумане и отклонился далеко на север. Похоронили его в Чердыни.
Он помолчал.
– Нелидов – мой друг. Это была светлая и смелая голова. Он любил литературу не меньше своего летного дела. В кабинке его самолета нашли книгу О. Генри с пометками и записями на полях. Некоторые из них я вам прочту. Но дело не в записях. Нелидов оставил дневник. Он не решался брать его в полеты. “Разобьешься – сгорит”,- говорил он и оставлял его у сестры киноартистки.
Суть дела, ради которого я приехал, именно в этом дневнике. Дневник я видел еще при жизни Нелидова, мельком просматривал и кое-что даже выписал. С большой натяжкой этот научный и литературный труд можно назвать дневником. Это нечто совершенно новое в литературе, да и вообще в истории культурного человечества.
Капитан кашлянул.
– Как бы вам объяснить. Возьмем хотя бы план. Начинается дневник с исследования о сопротивлении воздуха при полете. Много выкладок, цифр, но все это неожиданно и очень кстати пересыпано мыслями из дневника Леонардо да Винчи, своими личными записями, теми чувствами, какие возникали у Нелидова при работе над этим специальным летным вопросом.
Он, конечно, исходил из положения Леонардо, простого и гениального, как закон тяготения. “Птица,- говорит да Винчи,- при полете опирается на воздух, делая его более густым там, где она летит”. Нелидов дал ряд изумительных наблюдений над полетом птиц,- особенно много он пишет о журавлином полете. Здесь же Нелидов вставил короткий очерк о птицах в литературе – от иудейских голубей Майкова до голубей поэта Багрицкого, до чудесных его стихов о птицелове Диделе. Поначалу это кажется хаотичным, но через пять – десять страниц уже улавливаешь в обманчивом беспорядке записей облик человека, никогда не оглядывающегося назад.
От этой темы Нелидов переходит к проекту авиамотора. Он был летчиком группы “четыре тысячи пятьсот метров”. Летчиков по выдержке и здоровому сердцу делят на несколько групп. Первая группа – тысяча пятьсот метров. В нее входят летчики, которым выше тысячи пятисот метров летать не разрешают. Группы, постепенно повышаясь, доходят до четырех тысяч пятисот метров, до группы “высотных летчиков”, куда был причислен Нелидов.
Наилучшими он считал полеты “под потолок” – пока держит мотор. Естественно, что его занимал вопрос о высотных моторах. В этой области ему удалось сделать большое открытие.
“Разве у нас моторы? – говаривал он.- Это несгораемые кассы”.
Обычно мотор в тысячу сил весит две тысячи кило,- Нелидов сконструировал тысячесильный мотор весом в пятьсот кило. Это значит, что самолет с его мотором может взять вчетверо больше горючего и вчетверо удлинить полет.
На высоте мотор страдает, как и человек, горной болезнью: он задыхается, и пульс его быстро падает. Мотору нужен заряд кислорода. И вот Нелидов придумал особый тип конденсатора, сгущающего разреженный воздух тех страшных высот, куда он подымался, и нагнетающего его в цилиндры для взрыва. Нагнетание производит турбинка, действующая от напора воздуха.
Все эти проекты и чертежи есть в дневнике. Вы понимаете, какая это ценность для нашего воздушного флота. Высоты меняют людей. После высотных полетов Нелидов терял раздражавшую неврастеников жизнерадостность. Он сильно бледнел и смотрел на все окружающее так, будто видел его сквозь стекло,-прозрачно смотрел. Я бы назвал это состояние оцепенением высот. Я спросил его, что он чувствует вверху. Он дал мне дневник и отчеркнул ногтем страницу: “Прочти вот это”. Он писал:
“На высоте – сознанье, память, мысли – все обостряется. На высоте я один. Я ощущаю в себе центростремительную силу.
Высотные полеты делают людей индивидуалистами. Только на высоте четырех километров можно понять, что такое вот эта моя голова, дать ей настоящую цену. Любовь и ненависть, пережитые внизу, обжигают сердце.
На высоте я всегда кричу,- стараюсь перекричать мотор. Я кричу одну только строчку чьих-то стихов
“Земля, как мать, нежна к забытым божествам”,- и от возбужденья у меня холодеют руки. Почему все это происходит – не знаю”.
Был с ним один случай. Результаты его получились неожиданные. Во время полета он встретил дождь. Дождь шел полосой. Нелидов повернул аппарат и стал гонять как безумный вдоль водяной стены. Мотор грозно и недовольно ревел ему не нравилась эта забава. Дождь стоял до самой земли совершенно бесшумный (на высоте дождь не шумит). Внизу лежали озера.
Нелидов летел на гидро. Он сел на одно из озер. Синий и золотой горизонт закачался в глазах. На берегу стояла деревня, в ней жили кустари бывшие богомазы. Нелидов прожил там два дня, чинил мотор. Кустари подарили ему на прощанье ящичек. На нем была изображена лаковыми красками лубочная пестрая страна.
Нелидов вернулся в Москву, взял отпуск и уехал в эту деревню. Он исходил пешком весь кустарный район и написал монографию о кустарных промыслах – лаковых изделиях, кружевах, выделке замши и набойке. Он привез коллекцию набоек и подарил кустарному музею. Мотив петушка на тканях приводил его в восторг.
Работа о кустарных промыслах вписана в дневник. Он пишет с большим знанием дела. Он проследил до мельчайших подробностей способы работы, выведал секреты прочных и ярких красок и изучил происхождение кустарного орнамента.
После этого Нелидов совершил два агитполета по северу. Между полетами был перерыв, и за время перерыва он ухитрился написать две прекрасные работы: о поэте Мее и о “сколачивании фразы”. Последняя работа особенно интересна. Она состоит только из примеров, объяснения к ним скупы и отрывочны. Нелидов берет ряд рыхлых неуклюжих фраз из книг некоторых писателей и “чистит” их, выбрасывает лишние слова, пригоняет и свинчивает с такой же тщательностью, как собирает мотор.
Он обдумывает каждое слово, и в результате фраза у него крепка, свежа, понятна. Освобожденная от столетней накипи, она получает первозданную ясность. Русский язык насыщается мерностью латинской речи, птичьим плачем китайской, полутонами французской. Нелидов раскрывает все великолепие языка. Язык становится его новой страстью.
О Мее Нелидов написал очерк, вернее, биографию этого почти выброшенного из памяти поэта. Мей кажется, в передаче Нелидова, гофманским персонажем. Нелидов прекрасно понимал недостатки Мея, но говорил, что ему можно все простить за эти вот строки:
Феб утомленный закинул свой щит златокованый за море,
И разливалась на мраморе
Вешним румянцем заря…
Меем Нелидов заинтересовался во время первого агитполета по северу.
Было это в Усолье, где Нелидов застрял из-за дождей. Самолет поставили на выгоне, накрыли брезентом, привязали к кольям и приставили для охраны бородатого милиционера. При виде Нелидова милиционер хрип и мигал красными глазками.
Городок поливали дожди. Каждую ночь Нелидов вставал, натягивал задубевший дождевик и шел проверять охрану. Охрана уныло бодрствовала.
Нелидову отвели комнату в почтово-телеграфной конторе – одном из лучших зданий города. В комнате пахло сургучом, штемпельной краской и водкой. Начальник конторы,- одинокий горбун и пьяница, сосед Нелидова по комнате,при первой же встрече, когда Нелидов выскочил из кабинки и, оглушенный, жал руки представителям власти, потянул его за рукав и крикнул:
– Вы на земле одно ухо всегда завязывайте! Оно тогда в воздухе лучше слышать будет.
Нелидов взглянул с изумлением.
– Я это дело понимаю! – снова крикнул горбун.- В воздухе надо иметь слух острый, чтобы в моторе каждую пылинку было слыхать.
“А ведь верно,- подумал Нелидов и улыбнулся горбуну.- Пожалуй, попробую”.
В честь Нелидова был устроен банкет в бывшей пивной. Вдоль стены протянули кумачовый плакат:
“Привет первому воздушному гостю”. Керосиновые лампы пылали на столах с водкой и закусками.
Нелидов чувствовал себя неловко,- очень он был тонок и молод среди грубоватых и небритых людей. Когда он вошел, свежий, в ловком френче, с орденом Красного Знамени, когда его мягкий пробор склонился перед председателем уисполкома, тискавшим его руку, кто-то из усольских дам ахнул. Кругом зашипели. “Гражданка Мизинина”,-сказал предостерегающе председатель и покраснел.
За столом Нелидов говорил мало. Ему все вспоминалась Ходынка, мокрая трава, серый “бенц”, привезший его на аэродром, огни предутренней Москвы. Он, потупясь, слушал речь председателя.
– Спасибо, не забыли,- говорил тот, однообразно помахивая рукой.Дорогой наш воздушный гость пусть не взыщет,- сторона наша зырянская, лесная – одни волки да сосны. Настоящих советских людей мы почитай что не видели. Советская власть делает все для трудящихся, Советская власть в лепешку расшибается – и вот результаты, товарищи! С нами, в волчьей нашей глуши, сидит советский летчик, кавалер пролетарских орденов. Не то важно, что прислали к нам самолет, а то, что показали нам нового человека – каков он должен быть. Пример берите, товарищи, чтобы каждый был с таким багажом в голове; рабочий, а культура на нем такая, что с кожей ее не сдерешь.
Нелидов покраснел в встал. Напряженный взгляд чьих-то глаз остановился на нем, и стакан в сухой руке летчика дрогнул. Глядя только на эти глаза, на побледневшее девичье лицо, он начал говорить ответную речь.
Он говорил тихо. Говорил об авиации, о том, что он счастлив покрывать сотни верст над сплошными лесами, чтобы доставить затерянным в глуши людям возможность радоваться вместе с ним человеческому гению, упорству, смелости.
Он сел. Тогда встала девушка с взволнованным лицом. В свете ламп ее волосы были совсем золотые. Она потупилась и очень тихо, но упрямо сказала:
– Возьмите меня в Москву,- я не боюсь. Я учиться хочу. Не могу я здесь оставаться.
– Наташа, сядь,- строго сказал председатель и, извиняясь, шепнул Нелидову: – Дочка моя. Все плачет – в Москву, в университет. Как вы прилетели – совсем спятила.
– Что же. На обратном пути залечу, возьму.
Наташа взглянула на Нелидова так, что он даже подумал: “Не язычники ли они, эти усольцы. Смотрят как на божка, даже страшно”.
Банкет стал шумнее. Говорили о медведях, волках, ольхе, сплаве и охоте. В разгар банкета горбун-почтарь потребовал тишины и пьяно запел:
Графы и графини!
Счастье вам во всем.
Мне же лишь в графине,
И притом – в большом.
На него зашипели: “С ума спятил – петь про графов и графинь!” Почтарь сконфуженно умолк, спрятался. Когда возвращались с банкета, горбун, придерживая Нелидова за локоть, сказал:
– Поэта Мея читали? У меня есть книжка, я вам принесу. Был он нищий, несчастный человек, пьяница. Зимой замерзал, топил печи шкафом красного дерева, честное слово. Выйти было не в чем. А между тем великие богатства словесные носил в голове, великолепие языка неслыханное. Однажды на закате, так сказать, жизни подобрал его граф Кушелев, привез к себе на раут. Женщины-красавицы пристали к Мею, чтобы прочел экспромт. Он налил стакан водки, хватил, сказал вот то самое, что я пел,- “Графы и графини, счастье вам во всем”, заплакал и ушел. Так и кончил белой горячкой, хотя и был немец.
Нелидов в Усолье плохо спал,- мешала полярная тьма, храп за стеной и тараканы. Самолет прочно завяз в глине. Приходилось ждать. Страдая от бессонницы, Нелидов начал читать Мея, в результате – работа об этом эклектике, действительно пышном и несчастном.
На обратном пути Нелидов залетел в Усолье, взял Наташу и доставил ее в Москву. Она и сейчас в Москве,- хорошая девушка, вузовка. Вскоре после этого Нелидов погиб.
– А дневник где? – строго спросил капитан.
– Дневник оставался у его сестры. Она уехала на юг,- Симбирцев насмешливо улыбнулся,- искать пропавшего мужа. Уже полгода о ней ничего неизвестно. Ее муж долго вертелся в Москве (он кинооператор, по происхождению американец), потом за неделю-две перед гибелью Нелидова он бросил жену и скрылся. Она уехала на юг вслед за ним, дневник увезла с собой. Так рассказывает Наташа. Нелидова – женщина взбалмошная, от нее можно ждать самых нелепых поступков. Возможно, что она найдет мужа и уедет с ним за границу, но дневник во что бы то ни стало надо отобрать.- Симбирцев будто жирной чертой подчеркнул это слово.- Он слишком ценен для того, чтобы мы могли выпустить его из своих рук.
– Кто это мы? – спросил Берг.
– Воздушный флот и русская литература.
Капитан засвистел: сильно сказано!
– Нелидову надо найти и дневник отобрать. Для этого нужны смелые, ни с чем не связанные люди, немного авантюристы.
– Я протестую,- капитан скрипнул стулом.
– Не важно. Обидеться вы успеете всегда. Я говорю о деле, а не о ваших чувствах. Проект мотора в пятьсот кило не валяется на улице, и ценность его для государства громадна.
Государство, в лице одной из своих организаций, дает на поиски немного денег. Я в этом участвовать не могу, я болен. Это для вас.- Симбирцев кивнул на капитана.
– Второе – для Берга и товарища (Батурина,- подсказал Берг)… Батурина,- повторил Симбирцев.- Дневник этот – событие в литературе наших дней.
– Ясно!
Капитан поднялся исполинской тенью на стене и хлопнул по столу тяжелой лапой. Упали рюмки. Миссури проснулась и презрительно посмотрела на красное от волнения капитанское лицо.
– Ясно! Довольно лирики, и давайте говорить о деле. Мы согласны.
Батурин встал, налил водки. К окнам прильнул синий туманный рассвет. Батурин выпил рюмку, вздрогнул и спросил:
– Поехали, капитан?
– Поехали! Будьте спокойны,- этот американский шаркун вспомнит у меня папу и маму.
“СТОЙ, Я ПОТЕРЯЛ СВОЮ ТРУБКУ!”
Берг условился с Симбирцевым встретиться во Дворце труда, в столовой. В сводчатой комнате было темно. За окнами с угрюмого неба падал редкий снег. Сухие цветы на столиках наивно выглядывали из розовой бумаги.
Берг сел боком к столу и начал писать. Он написал несколько строчек, погрыз карандаш и задумался. В голове гудела пустота, работать не хотелось. Все, что было написано, казалось напыщенным и жалким, как цветы в розовой бумаге: “Бывают дни, как с перепою,- насквозь мутные, вонючие, мучительные. Внезапно вылезает бахрома на рукавах, отстает подметка, течет из носу, замечаешь на лице серую щетину, пальцы пахнут табачищем. В такие дни страшнее всего встретиться с любимой женщиной, со школьным товарищем и с большим зеркалом. Неужели этот в зеркале, в мокром, обвисшем и пахнущем псиной пальто,- это я, Берг,- это у меня нос покраснел от холода и руки вылезают из кургузых рукавов?”
Берг изорвал исписанный листок. “Ненавижу зиму,- подумал он.- Пропащее время!”
Настроение было окончательно испорчено. Берг вышел в темный, как труба, коридор и пошел бродить по всем этажам.
На чугунных лестницах сквозило. За стеклянными дверьми пылились тысячи дел и сидели стриженые машинистки, главбухи и секретари. Пахло пылью, нездоровым дыханьем, ализариновыми чернилами.
Берг поглядел с пятого этажа в окно. Серый снег шел теперь густо, как в театре, застилая Замоскворечье. На реке бабы полоскали в проруби белье, галопом мчались порожние ломовики, накручивая над головой вожжи. Прошел запотевший, забрызганный грязью трамвай А. Из трамвая вышел инженер с женщиной в короткой шубке; она быстро перебежала улицу.
Берг, прыгая через три ступеньки, помчался в столовую. Симбирцев был уже там. С ним сидела высокая девушка в светящихся изумительных чулках.
– Вот Наташа,- сказал Симбирцев Бергу.- Тащите стул, будем пить кофе.
Берг пошел за стулом. Ему казалось, что Наташа смотрит на его рваные калоши,- он покраснел, толкнул соседний столик, расплескал чашку кофе. Человек во френче посмотрел на него белыми злыми глазами. Берг пробормотал что-то невнятное, на что френч брезгливо ответил:
– Надо же ходить аккуратней.
“Удрать бы”,- подумал Берг, но удирать было поздно. Кофе он пить не мог,- несколько раз подносил кружку ко рту, но рука дико вздрагивала и пить, не рискуя облить себя, было невозможно. Единственное, что можно было сделать, не выдавая себя,- это закурить. Берг воровато закурил.
– Вы что же не пьете? – спросила Наташа.
– Я горячий не пью.
Бергу показалось, что все заметили, как у него дрожат руки, и смотрят на него с презрительным недоумением.
– Наташа,- сказал Симбирцев,- расскажет многое, что вам необходимо знать, прежде чем начать поиски. Было бы хорошо собраться всем вместе.
– Да, конечно,- пробормотал Берг.
Наташа вынула из сумочки коробку папирос. Берг, стараясь изобразить рассеянность, хотел потушить папиросу в пепельнице, но опоздал.
– Будьте добры,- сказала она. Берг похолодел; так и есть! Она просит прикурить. Он изогнул руку, уперся локтем в столик и в сторону, вбок протянул папиросу. Папироса дергалась. Наташа крепко взяла его за руку и спокойно прикурила.
– Вы больны,- сказала она.- У вас психастения. Вам надо серьезно лечиться.
Инженер щурился на дым, щелки его глаз смеялись.
– Она медичка,- он показал папиросой на Наташу.- Вылечит, будьте спокойны. Ну, так где же мы встретимся?
– Можно у нас,- робко предложил Берг.- В воскресенье. Там хорошо, снегу уже навалило.
– А лыжи у вас есть? – спросила Наташа.
– Есть. У Нелидова… то есть у Батурина, есть две пары.
– Ну вот, прекрасно.- Симбирцев встал.- В воскресенье с одиннадцатичасовым я приеду с Наташей, поговорим, потом пошляемся по лесу. Заметано. А сейчас я пошел.
Берг тоже встал, начал застегивать пальто. “Удеру,- подумал он.- Как глупо все вышло!”
– Вы куда?
Он сделал отчаянную попытку догадаться, куда пойдет Наташа, чтобы назвать как раз противоположный район.
– Мне на Пресню, к приятелю.
– Значит, нам вместе. Мне к Арбатским воротам. Идемте!
Берг пошел как на казнь. “О чем бы заговорить?” – думал он и мычал.
– Да… что я хотел сказать… да… вот это самое…
– Вы уедете, и у вас все пройдет.- Наташа тронула его за локоть.- Вам надо переменить обстановку.
Берг рассердился.
– Ничего у меня нет. То есть я совершенно здоров. Попросту холод собачий, я никак не могу согреться. В поезде зябнешь, в Москве зябнешь,-кому нужен этот холод, не понимаю. Самое нелепое время – зима!
– А я люблю зиму. Вы южанин, вам, конечно, трудно.
– Я еврей!
Наташа засмеялась. На глазах ее даже появились слезинки. Смеялась она легко, будто что-то бегучее в звонкое лилось из горла. Она взяла Берга за рукав.
– Ну так что ж, что еврей? Вы сказали это так, будто выругали меня. Ужасно смешно и… мило. Ну, а теперь расскажите мне про вашего страшного капитана. Капитана я боюсь,- она искоса взглянула на Берга.- Говорят, он ненавидит женщин и одной рукой двигает комод. Он не будет рычать на меня?
– Пусть попробует,- пробормотал Берг хвастливо, тотчас же подумал: “Как пошло, боже, как пошло! – и ущипнул себя через карман пальто за ногу. Идиот!”
Наташа шла быстро. Берг глядел украдкой в ее зеленоватые глаза, и зависть к инженеру засосала под ложечкой. Зависть к инженеру и ко всем хорошо выбритым, уверенным мужчинам, которые так весело и непринужденно обращаются с насмешливыми женщинами.
“Шаркуны!” – подумал он о них словами капитана.
На Арбатской площади они расстались. Берг вздохнул, размял плечи и закурил “Червонец”. Он чувствовал себя как грузчик, сбросивший пятипудовый мешок, сдвинул кепку и, насвистывая, пошел по Пречистенскому бульвару к храму Христа.
Снег казался ему душистым и даже теплым. В домах шла уютная зимняя жизнь: кипятили кофе, смеялись дети, жаром тянуло от батарей отопления, и сухой янтарь солнца брызгал в глаза женщин. Ущипленное место на ноге сильно болело.
До воскресенья Берг прожил в снежном дыму, в глубокой созерцательности. Он починил старый пиджак, достал утюг и разгладил брюки, выстирал рубашку. Капитан помогал ему советами.
На дачу Берг возвращался раньше всех, еще засветло. До приезда капитана он лежал у него на продавленном диване. Миссури спала рядом, от шкурки ее тянуло теплом. За окнами морской водой зеленели глухие закаты. С верхушек сосен сыпался снег. Воздух похрустывал, как лед, и дым уходил столбами к небу.
“Антициклон,- думал Берг.- Тишина!”
Потом в синем окне очень далеко и низко, над самой рамой, зажигали звезду, и Берг засыпал.
Отъезд задерживался из-за денег. По словам капитана, “гадили главбухи” – народ неромантичный и сомневающийся.
Раздраженные приказы ускорить выдачу денег главбухи принимали как каприз ребенка и, поправляя очки, шли к начальству объясняться и разводить руками. Но чающим денег они внушали, что, пока не сведен баланс, денег дать нельзя и настаивать на выдаче просто глупо.
Капитан и Симбирцев злились, Берг и Батурин ждали терпеливо – они предпочитали выехать позже, к весне.
Берга будил капитан,
– Опять не дали, сволочи, денег! – гремел он, стаскивая пальто.- Всем главбухам – камень на шею и в реку.
Сидят на подушечках от геморроя и кудахчут, как квочки.
Геморрой был высшей степенью падения в глазах капитана. О людях, не заслуживающих внимания, он говорил: “У него же геморрой, разве вы не видите!”
Воскресенье пришло в тишине и оранжевом солнце. Берг умывался и пел, вода пахла сосной и снегом.
Прочь, тоска, уймись, кручинушка,
Аль тебя и водкой не зальешь!
пел Берг, плескался и фыркал. Батурин в своем обычном виде – с засунутой в угол рта папиросой и прищуренным глазом – возился с лыжами, мазал их дегтем и натирал тряпкой до сверхъестественного блеска.
Капитан прибирал комнату, половицы стонали под его ботинками. Он бранился с Миссури по-английски. С ней он говорил всегда по-английски, чтобы не забывала языка. Миссури, растопырив пятерню, яростно вылизывала лапу, вывернув ее и держа перед собой, как зеркало, и искоса поглядывала на капитана.
– Я тебе посмотрю,-бормотал капитан.-Продажная тварь! Где сосиски?
Миссури зевнула. Капитан крикнул через стену Батурину:
– Слопала сосиски! Черт ее знает, чем теперь лирика угощать. Сбегайте в кооператив, притащите какой-нибудь штуковины.
Батурин пошел. День прозрачно дымился. Шапки снега на заборах казались страшно знакомыми,- где-то он читал об этом, в старом романе – не то Измайлова, не то Боборыкина.
Когда он вернулся, солнце вкось ударило в глаза через золотистые волосы. У окна сидела Наташа в свитере. Инженер ходил по комнате, насвистывая фокстрот, Берг накрывал на стол, а капитан, улыбаясь, показывая единственный передний зуб, возился с кофейником. Запах кофе был удивительно крепок: казалось, зима и дощатые стены пахнут кофе. Окна запотели, и солнечный свет стал апельсиновым.
За кофе капитан строго и по заранее намеченному плану допросил Наташу: куда уехала Нелидова, как она одевается, каков ее муж (фамилия его оказалась Пиррисон), были ли у них знакомые на юге, а если были, то где, и в конце потребовал точных примет Пиррисона.
Куда уехала Нелидова – Наташа не знала. Вернее всего, на Кавказское побережье – в Новороссийск, Туапсе, Батум. Но, может быть, она в Ростове-на-Дону. Уехала она с Курского вокзала, ее никто не провожал, билет у нее был до Ростова.
Пиррисон – бывший киноартист. Он больше насвистывал, чем говорил (Наташа с упреком взглянула на Симбирцева), был как-то неприятно весел, жил давно заведенными рефлексами.
– Не человек, а сплошная привычка. Румяный, в круглых очках. Весил шесть пудов,
– Субчик неважный,- определил капитан. Знакомые на юге были, кажется, у Пиррисона, в Тифлисе. Приметы Нелидовой Наташа не стала перечислять, а вынула из сумочки фотографию и передала капитану.
Капитан разглядывал долго, глаза его нахмурились, как в штормовую погоду. Разглядыванье карточки он закончил словами:
– Да… с ней будет много возни…
Он передал карточку Батурину. Батурин взглянул, медленно поднял голову и растерянно улыбнулся.
– Что за черт! Эту женщину я сегодня видел во сне. Сны я запоминаю редко.
– Начинается чертовщина!
Капитан ни разу в жизни не видел ни одного сна и был уверен, что они снятся только женоподобным мужчинам и старухам.
– Удивляюсь, почему вы до сих пор не купили себе Мартына Задеку?
Берг, к которому вернулось самообладание, сделал скучающее лицо. “Молчаливый этот Батурин, а между тем полон сантиментов”.
Но Батурин сон не рассказал. Враждебность к этому сну напугала его, он покраснел и перевел разговор на другую тему.
В сны он, конечно, не верил. Но власть их над ним была поразительна. Бывало так: много раз он встречался с человеком и не видел в нем ничего любопытного, не приглядывался. Потом во сне этот человек сталкивался с ним в средневековом городе или в голубом, вымытом дождями парке, и Батурин как бы очищал его от скорлупы обыденной жизни.
Невольно, почти не сознавая этого, Батурин начал и в жизни стремиться к тому, что он видел во сне. Это занятие приобрело характер азартной игры. Сны толкали его на неожиданные поступки: в действиях Батурина не было даже намека на план, на связность.
Все это быстро старило. В конце концов даже азартная эта игра с действительностью потеряла острый свой вкус. Много времени спустя Батурин понял – почему. Сны были отзвуками всего виденного,- они не давали и не могли дать новых ощущений. Батурин вращался в беспорядочном и узком кругу прошлого, преломленного сквозь стекляшки этих снов. Прошлое тяготило его. Дни обрастали серым мхом, беззвучностью, бесплодностью.
Батурин дошел до абсурдов. Однажды ему приснилось, что он ночью заблудился в лесу. Вечером этого дня Батурин ушел в лес и провел в нем ночь, забравшись в глухую чащу. Был сентябрь; в лесу, черном от осени, сладко пахла и чавкала под ногами мшистая земля. Казалось, что десятки гигантских кошек крадутся сзади. Батурин боялся курить. Утром синий и тягучий рассвет никак не мог разогнать туман, и земля показалась Батурину очень неприглядной.
Сны определяли все его привязанности, влюбленность, самую жизнь, несколько смутную, пеструю, когда грани отдельных событий переплетаются так прочно, вживаются друг в друга так крепко, что ядро события отыскивается с трудом.
Он переменил несколько профессий. В каждой была своя острота, разбавленная в конце концов скукой. Сейчас Батурин случайно был журналистом. Раньше он был вожатым трамвая, матросом на грязном грузовом пароходе на Днепре, прапорщиком во время германской войны, дрался с Петлюрой и Махно, заготовлял табак в Абхазии.
Жизнь шла скачками, в постоянной торопливости, в сознании, что главное еще не пришло. Всегда Батурин чувствовал себя так, будто готовился к лучшему. Одиночество приучило к молчаливости. Все перегорало внутри. Никому он о себе не рассказывал.
Батурин пробовал писать, но ничего не вышло – не было ни сюжета, ни четкой фразы. Больше двух страниц он написать не мог,- казалось слащаво, сентиментально. Писать он бросил.
Ему было уже за тридцать лет. Он был одинок, как Берг и капитан,- это их сблизило. Встретились они в Москве в редакции. Капитан и Берг жили у приятелей и каждую ночь ночевали на новом месте. Батурин притащил их к себе в Пушкино.
Больше всего тяготило Багурина то, что он чувствовал себя вне общей жизни. Ни одно из ее миллионных колесиков не зацепляло его. Он жил в отчуждении, разговоры с людьми были случайны. Берг это заметил.
– Вы случайный человек,- сказал он ему как-то.- С таким же успехом вы могли бы жить в средние века или в ледниковый период.
– Или совсем не родиться,- добавил Батурин.
– Пожалуй… Что вам от того, что вы живете в двадцатом веке, да еще в Советской России? Ничего. Ни радости, ни печали. Генеральша, которую разорили большевики, и та живее и современнее вас: она хоть ненавидит. А вы что? Вы – старик!
Разговор этот больно задел Батурина,- он понимал, что Берг прав.
– Что же делать? – спросил он и натянуто улыбнулся.
Берг пожал плечами и ничего не ответил.
В этом пожатии плеч Батурин прочел большое продуманное осуждение таких людей, как он,- оторванных от своего века, выхолощенных, бесстрастных.
“Не то, не то”,-мучительно думал он. Тоска его по самой простой, доступной всем жизнерадостности стала невыносимой. Он приходил к капитану, доставал водку, пил, и это успокаивало.
Поиски, на которые он согласился, пугали; он предчувствовал обилие скучной возни, по вместе с тем чудились в них прекрасные неожиданности, встречи.
“А вдруг найдется выход? – думал он, усмехаясь.- Чем черт не шутит”.
Размышления его прервал возглас Наташи:
– Ну что ж, пойдем мы на лыжах? Я свои привезла.
Пошли втроем: Наташа, Берг и Батурин. Капитан остался с Симбирцевым,они заспорили о лирике. Спор принял затяжной и бурный характер. Им было не до прогулки.
В лесу на снег ложился розовый свет. Батурин ударил палкой по сосне она зазвенела. С верхушки сорвалась и тяжело полетела черная птица.
– Расскажите подробнее о Нелидовой.
– А вы расскажете сон?
– Расскажу.
– Ну ладно. Я расскажу, как Нелидова встретилась с Пиррисоном. Они встретились в Савойских Альпах зимой двадцать первого года.
– Где? – спросил Берг. Он плохо управлялся с лыжами и отставал.
– В Са-вой-ских Аль-пах в двадцать первом году:
Нелидова была киноартисткой во Франции, слышите? – прокричала Наташа.Их труппу отправили в горы; снимали фильм “Белая смерть”. В труппе работал Пиррисон,- он играл охотников, апашей и полицейских. Снимали пирушку с танцами в горном кабачке. В съемке участвовали тамошние жители, дровосеки, а главным был угольщик, дедушка Павел. За веселый нрав его назначили чем-то вроде режиссера при дровосеках.
В кабачке затопили камин, зажгли юпитера, хотя дровосеки были против этого,- по их мнению, можно было снимать при свете ламп, да и от снега было совсем светло.
Налезло много народу, выпили для храбрости подогретого вина. Молодой сын кабатчика засвистел на окарине, дровосеки начали хлопать в ладоши, пошла пляска, и операторы пустились накручивать ленту. К стене были прислонены охотничьи ружья. Нелидова рассказывала, что до сих пор помнит запах в кабачке,- пахло смолой от стен, винным паром и духами.
Артисты опьянели от причудливой этой экскурсии в горы и танцевали почище матерых дровосеков. Дровосеки были добродушные, тяжелые люди. Они страшно хлопали друг друга по спине и на пари били одной дробинкой белку.
В разгар пляски дедушка Павел поднял руки и закричал:
– Стой, я потерял свою трубку!
Танцы прекратились. Артисты бросились искать трубку. Операторы перестали накручивать ленту.
– Крутите, идиоты! – заорал режиссер и схватился за голову.- Прозевали чудесный момент! Крутите, ослы!
Во время поисков рука Нелидовой встретилась под дощатым столом с рукой Пиррисона. Пиррисон пожал ее пальцы. Юпитер зашипел и ударил им в глаза.
– Целуйтесь! – закричал режиссер, набрасывая на одно плечо упавшую подтяжку.- Целуйтесь, вам говорят! Так, прекрасно. Нашли трубку? Продолжайте танцы. Больше шуму, больше шуму, тогда будет веселей!
Он любил подбирать фразы как бы из детских песенок. Метался и кричал он по дурной привычке – шуму и веселья было и так достаточно.
Нелидова поняла, что Пиррисон поцеловал ее не для фильма. Снег, горы, гостиница, где камины топили еловыми щепками,- все это вскружило ей голову. Дальше все пошло, как обычно. В двадцать третьем году они с Пиррисоном приехали в Россию.
Вышли к Серебрянке. На берегу шатрами стояли ели, чувствовался север. К вечеру зазеленело небо. Остановились, достали папиросы. У Наташи на бровях таяли снежинки, она смахнула их перчаткой. Прикуривая у Берга (рука его теперь почти не дрожала), она подняла глаза. Берг отшатнулся. Тьма зрачков, ресницы, мокрые от снега, как от слез, глядели на него “крупным планом”.
– Да, правда, вы совсем здоровы,- сказала медленно Наташа.
– Вот психастеник.- Берг показал на Батурина. Батурин промолчал, оттолкнулся палками и быстро скатился с горы. Наташа скатилась за ним и упала. Когда Батурин помогал ей подняться, она спросила:
– Расскажете сон? Расскажете? Я страшно любопытная.
– Эх, пропадаем, отец! – Берг восторженно ринулся с горы. Он свалился, потерял лыжи. Лыжи умчались вперед, подпрыгивая и обгоняя друг друга, явно издеваясь над ним. “Сволочи”,- подумал Берг и побежал, проваливаясь и падая, вдогонку.
Обратно шли медленно. В синем, как бы фарфоровом небе, перебегали снежные звезды, скрипели лыжи.
– Ну, как ваш сон?
– Глупый сои, но раз вы настаиваете, я расскажу.
Снилось ему вот что: сотни железнодорожных путей, отполированных поездами, кажется в Москве, но Москва – исполинская, дымная и сложная, как Лондон. Вагон электрической железной дороги – узкая, стремительная торпеда, отделанная красным деревом и серой замшей. Качающий ход вагона, почти полет, гром в туннелях, перестрелка в ущельях пакгаузов, нарастающий, как катастрофа, вопль колес. Разрыв снаряда – встречный поезд, и снова глухое гуденье полотна.
Рядом сидела женщина – теперь он знает, это она, Нелидова; его поразила печальная матовость ее лица. Когда вагон проносился на скрещениях в каком-нибудь сантиметре от перерезавших его путь таких же вихревых, стеклянных, поездов, она взглядывала на Батурина и смеялась. Около бетонной стены она высунула руку и коснулась ногтем струящегося в окне бетона, потом показала Батурину ноготь,- он был отполирован и из-под него сочилась кровь.
Поля ударили солнечным ветром. Зеленый свет каскадом пролетал по потолку вагона. Женщина подняла глаза на Батурина; зелень лесов, их тьма чернели и кружились в ее зрачках. Тогда он услышал ее голос,- она положила руку ему на плечо и спросила:
– Зачем вы поехали этим поездом?
Трудно сказать, что он услышал голос. Гром бандажей, скреплений и рельсов достиг космической силы. Скорее, он догадался по движению ее губ, сухих и очень ярких.
– Я жду крушенья.
– Почему?
– От скуки.
Мост прокричал сплошной звенящей нотой,- вода блеснула, свистнула, ушла, и с шумом ливня помчался лес.
– Когда вам захочется, чтобы вас простили,- сказала она, не глядя на Батурина,- найдите меня. Я прощу вам даже то, чему нет прощенья.
– Что?
– Скуку. Погоню за смертью. Даже вот этот палец ваш,- она взяла Батурина за мизинец,- не заслуживает смерти.
В конце вагона была небольшая эстрада. За ней- узкая дверь. Из двери вышел китаец в европейском костюме. Кожа сухая, не кожа – лайковая перчатка, и глаза под цвет спитого чая. Он присел на корточки, вынул из ящичка змею и запел песню, похожую на визг щенка.
Он похлопывал змею и пел, не подымая глаз. Морщины тысячелетней горечи лежали около его тонкого рта. Он открыл рот, и змея заползла ему в горло. Он пел, слюна текла на подбородок, и глаза вылезали из орбит. Он пел все тише, это был уже плач – он звал змею. Когда она высунула голову, желтое лицо его посинело. Он схватил змеиную голову и изо всех сил начал тащить наружу.
– Довольно! – крикнул Батурин.
Китаец выплюнул змею, она спряталась в ящичек. Китаец сидел и плакал.
Пришла немыслимая раньше человеческая жалость, внезапная, как ужас. Батурин бросился к китайцу, поднял его голову. Слезы текли по морщинам, зубы стучали. Тысячелетнее, нет, гораздо более древнее горе тяжко душило сердце. Нищета, смерть детей, войны, этот страшный своей ненужностью оплеванный труд.
Батурин поднял китайца, усадил. Китаец гладил руками его рукава, прятал голову, на серых его брюках чернели пятна слез.
Подошла женщина и, не глядя на Батурина, повторила:
– Когда вам нужно будет, чтобы вас простили,- найдите меня.
Батурин взглянул на нее,- он ждал печальных глаз, стиснутых губ,- и вздрогнул. Она смеялась, подняла к глазам ладони, быстро провела ими, и на щеку Батурина брызнула теплая влага.
– Это роса, уже вечер! – крикнула она и бросилась к окну.
Ветер рвал ее платье, ее слезы, ее смех. Поезд гудел, замедляя ход на гигантской насыпи по мощному и плавному закруглению,- впереди была великая безмолвная река. Батурин соскочил. Под ногой хрустели ракушки, солнце, как красный шмель, летело на вечерние сырые травы. Батурин хотел нарвать их, но поезд тронулся. Он вскочил на подножку, сорвался, красный фонарь последнего вагона пронесся у его головы. Прогремела квадратная труба моста. Батурин бросился бежать. У него было сознанье последней, непоправимой катастрофы. Он добежал до моста.
– Куда пошел этот поезд? – крикнул он красноармейцу на мосту.
– К чертовой матери,- ответил красноармеец.- Ты кто такой? Пойдем в комендатуру.
Батурин понял, что пропал, и проснулся. Уснул он в вагоне. Поезд стоял в Мытищах, и кондуктора волокли к коменданту пьяного пассажира с гармошкой. Гармонист кричал: “К чертовой матери! Не можете доказать!”
Он прижимал гармошку к груди, и она издавала звук, похожий на визг щенка.
…Наташа заглянула в лицо Батурину.
– Она похожа на Нелидову, эта женщина.
А Берг сказал:
– Было бы хорошо для вас, если бы вы почаще видели такие сны.
Батурин вспыхнул, резко спросил:
– Берг, зачем это?
– Затем, что по существу вы хороший парень. Вот зачем.
Он медленно пошел вперед, прокладывая по снегу свежий след. Шуршали лыжи, и воздух резал легкие тончайшими осколками стекла.
СОЛОВЕЙЧИК И ЗИНКА
Деньги выдали только в марте. Капитан тотчас же уехал на Кавказское побережье. За ним следом уехал в Одессу Берг. Батурин уехал позже всех в Ростов. Перед отъездом он отвез Миссури вместе со всем имуществом капитана к Наташе.
Последние вечера на даче были угрюмы. С крыш, текло, стук капель не давал уснуть. Цезарь с тоски по капитану и Бергу выл по ночам и гремел цепью.
Приехал хозяин дачи, бывший офицер, заика. Днем он стрелял галок, а ночью страшно ворочался на кровати и говорил басом: “Покорнейше благодарю”. Во сне он заикался сильнее, чем днем, и это бесило Батурина.
Перед отъездом Батурин пошел с Наташей в Камерный театр на “Адриенну Лекуврёр”. Играла Коонен. После дачной тьмы и воя псов театр сверкал, как драгоценная коробка. Бледная кожа на лице впитывала яркий свет.
Батурин чувствовал легкость, оторванность от постоянного места,- связь с Москвой была нарушена. Мысль о поисках поглощала все.
“Неужели так много зависит от личной судьбы?” – думал он удивленно. Это опровергало его теорию о подчиненности человека эпохе. До тех пор он был убежден, что усталость его – отголосок настроений многих, переживших войны, эпидемии, революции. Но вот, в сущности, такой пустяк – поездка на юг, поиски “пропавшей грамоты”, мысли о женщине, совершенно неизвестной, о том, что найденный дневник войдет в историю человеческой культуры,- все это вызывало совсем новое ощущение причудливости переживаемой эпохи, ее неповторимости, ее скрытых возможностей. Ощущение это было смутно, но, главное, Батурин поверил в него и внутренне окреп. Появилась способность действовать (до тех пор всякая деятельность казалась ему утомительной беготней). Батурин понял, что самые действия вызывают особый строй мыслей, наталкивают на великое множество новых настроений и образов.
“Кажется,- думал он пока еще робко,- этот закал необходим для писателя”.
Батурин открыл, как это часто бывает с одиночками, что глубоко выношенные мысли, казалось целиком принадлежавшие только ему, были широко распространенными, почти общепринятыми. Первое время это его обижало. Потом он понял, что замкнутость сыграла с ним скверную шутку, и начал с интересом приглядываться к людям.
Перемена эта произошла с ним за последнюю зиму. Однажды на вопрос Наташи, доволен ли он своей ролью искателя “пропавшей грамоты”, он ответил:
– Как вам объяснить? Эта история меня отогревает. Я сделал много горьких открытий, направленных против самого себя.
Батурин часто бывал у Наташи в Гагаринском переулке, на седьмом этаже. Было тихо в высоте над Москвой, и казалось странным, что сюда доходят электричество, вода, тепло в чугунные батареи.
Зима мягко и сыро лежала на крышах. С высоты Москва была зрелищем почерневших крестов, галок и кривых антенн. Над всем этим простиралось небо, невидимое снизу,- очень простое и неширокое.
Батурин застрял в Москве из-за капитана. Капитан заехал по пути в Ростов и должен был оттуда прислать инструкции. Наконец они пришли.
Капитан писал:
“Выезжайте в Ростов. Думаю, след вы здесь найдете. Советую связаться со спекулянтами и скупщиками контрабанды. Уверен, что Пиррисон занялся контрабандой, соответствующей достоинству Соединенных Штатов, то есть спекуляцией золотом и драгоценностями. Держите постоянную связь. На Берга надежды мало,- он неизбежно собьется с пути в погоне за материалом для новой повести. Пусть его!”
В апреле Батурин уехал. Провожала его одна Наташа,- инженер плевал кровью (весна была жидкая, навозная).
До Воронежа земля туманилась от моросящего дождя. Он плескал по лужам на пустых станциях. Батурин первый раз проезжал по этой части России. Ее неизмеримое уныние даже понравилось ему. Вот куда бы уйти отдыхать, бродяжить по-настоящему, а не по театральным крымским шоссе.
Под Ростовом была сырая, но теплая весна. Станицы зеленели в степи, закаты в полнеба горели на лакированных стенках вагонов. Батурин висел в окне вместе с четырехлетним мальчиком Юрой.
Они сдружились и разговаривали, сталкиваясь головами.
– Река пошла спать? – спрашивал мальчик.
– Пошла.
– Как же она спит без одеяла,- ей холодно?
Батурин говорил, что река укрывается туманом: под ним очень тепло. Юра долго и печально смотрел на реку, длинные его ресницы были неподвижны,- он думал.
– И птичка спит,- говорил он чуть слышно.
Батурин ощущал теплый запах его соломенных, подстриженных в кружок волос.
– Чем ты пахнешь? – спросил Батурин.
Юра долго думал, потом ответил:
– Воробышком.
В Ростове шел дождь. Он мягко, по-южному, шумел по горбатым мостовым, просеивал многочисленные и тусклые огни. На западе догорал сизый закат.
“Как донская вода”,- подумал о нем Батурин.
На бестолковом ростовском вокзале Батурин слегка растерялся. Куда идти? Теперь одиночество уже явно тяготило его. Он сел в зале первого класса и заказал чай. Около него долго вертелся, приглядывался пожилой еврей в промокшем пальто.
Когда еврей останавливался, вода капала с пальто на пол, он затирал лужицы калошей и с опаской поглядывал на официантов. Он боялся останавливаться и бродил между столиков. Его походка и жалобный вид, выработанный годами как средство самозащиты, намекали на профессию, не пользующуюся уважением у вокзальных властей.
Батурин следил за ним. Наконец еврей подошел.
– Молодой человек,- сказал он тоном хитрого прозорливца,- вы не имеете, где остановиться?
Батурин кивнул головой.
– Какие пустяки. Я вам покажу приличную комнату. С вас возьмут рубль в сутки. Вы будете иметь удобства и хорошее обращение, а мне вы дадите полтинник.
– Лучше в гостинице.
Еврей попятился, замахал руками.
– Вам? – спросил он с ужасом.- Вам в гостиницу? Боже мой! Такой приличный молодой человек. Вас там оберут до последнего и выбросят на улицу. Вы же не знаете, что такое Ростов! Я – Соловейчик, спросите про меня каждого извозчика. Разве я посоветую вам плохо?
Батурин боялся гостиниц с их застарелым запахом писсуаров, уборщицами, свирепо швыряющими ведра, матрасами, засаленными от трипперных мазей, и рукомойниками с желтой водой. Каждый постоялец оставлял свои запахи, пороки и неряшливость,- это было невыносимо до тошноты. Предшественник по номеру почему-то представлялся Батурину приказчиком с гнилыми зубами, в розовых кальсонах, рыгающим со сна селедкой в липкой запеканкой,- человеком назойливым, бранчливым, приводящим в номер проституток.
Батурин согласился, нанял извозчика. Соловейчик почтительно сел рядом, боясь замочить Батурина своим пальто. Из-под поднятого верха пролетки ничего не было видно, кроме струй дождя в белом кругу фонарей и черного булыжника. Лошадь лениво цокала подковами. Соловейчик вздохнул и прошептал:
– О-хо-хо, все мы пропадаем!
Привез он Батурина в переулок около Таганрогского проспекта, провел по лестнице на деревянную террасу, где две женщины мыли, охая, пол. В лужах на дворе отражался свет ламп и пламя бушующих примусов. Из дверей сочился сладкий чад лука и постного масла; кашлял и заходился ребенок.
“Подходящее место”,- подумал Батурин.
– Добэ,- робко сказал Соловейчик одной из женщин.- Вот я привел вам постояльца. Молодой человек из Москвы, прямо жених.
Добэ поднялась, вытерла руки о ситцевую нижнюю юбку и в упор посмотрела на Батурина. Сизое лицо ее выражало обидное равнодушие и к Батурину, и к Соловейчику, и к комнате, которую от нее требовали.
– От вечная мне морока,- сказала она басом.- За рубль я не имею ни минуты покоя,- как вам нравится такая жизнь! Теперь я решила сдавать не меньше как за полтора рубля.- Соловейчик попятился, замахал руками, и в ту же минуту Добэ пронзительно закричала:
– Что вы махаете? Что? У меня дочка невеста, кто пойдет за нищую? Вы ей дадите приданое, несчастный еврей? Вы с вашими рублевыми постояльцами, за которыми надо прибирать на три рубля. Полтора рубля, или уезжайте в другое место.
– Вы не в духе, мадам Мовес,- Соловейчик сокрушенно покачал головой.Нельзя кричать на человека, будто вас обокрали. Что это за мода! Вы рискуете не заработать и рубль. Кому нужна такая хозяйка, я вас спрашиваю? Кому? Мне? Да нехай она сказится. Или вот этому хорошему человеку?
– Ради приданого я дам полтора,- согласился Батурин.
– Рива! – крикнула Добэ.- Покажи месье комнату.
В комнате, похожей на шкаф, высокой и узкой, стучали ходики и ворочали поломанные стрелки. Было сыро и пахло керосином.
Ночью стонала во сне за стеной Добэ, ветер перетряхивал на крыше листы жести, и лишь к утру – розоватому и серому, как пепел,- вызвездило и ветер утих. Батурин почти всю ночь не спал. Яд поисков, только что начатых, уже отравил его. Он изощрялся в догадках, сотни смелых, но одинаково беспомощных планов спутывались в голове и уничтожали друг друга.
К утру он задремал. Разбудил его унылый бас, бубнивший под окнами:
– Уголля надо?! Вот уголля надо?!
Батурин долго не мог догадаться, что продавал этот унылый бас; потом понял и обрадовался – уголь.
Пришло серенькое ремесленное утро. Женщины шлепали детей, мужчины мылись во дворе под краном. Синий угар самоваров струился под крышу, дух квашеной капусты выползал из комнат. Гудели яростные примусы, трещали и брызгали салом раскаленные сковороды, и шум – суетливый, однообразный шум жизни – возвестил о начале еще одного безрадостного и длинного дня. Дом кричал, плакал, ссорился, смеялся и шипел, как чудовищный поев ковчег. Кошки мылись на подоконниках, и запах помоек, крыс и зелени расплывался извилистыми течениями, навещая то одну, то другую комнату. Над всем этим шумом стоял пронзительный, короткий, как лозунг, крик мамаш:
– Вот погоди, я тебе задам!
Утром пришел Соловейчик – узнать, не надо ли чего Батурину. Батурин рассказал ему вымышленную историю о пропавшей сестре. У него, мол, месячный отпуск, и он приехал искать пропавшую свою сестру. Она должна быть в Ростове. Она сбежала с американцем Пиррисоном, ее надо найти и вернуть домой, американец – прохвост; надругается над девушкой и бросит.
Соловейчик слушал недоверчиво. Он сложил руки на животе и вертел большими пальцами, вздыхал, сдвигал на затылок рваную фетровую шляпу. Галстук торчал сзади кисточкой над бумажным его воротничком.
– А она не ваша невеста? – подозрительно спросил он.- Теперь, знаете, такое время, что мать сына искать не будет, не то что брат сестру. Разве теперь имеются такие братья!
Батурин деланно смутился, помял хлеб на столе.
– Да, верно. Она моя невеста.
– А может, она ваша жена?
– Нет.
– Какая разница между женой и невестой! – заметил вскользь Соловейчик.
Он допрашивал Батурина вежливо и долго, щипал бородку и наконец улыбнулся с неожиданной добротой.
– Ой, молодой человек, Соловейчика вы не обманете! Вы ищете жену,- так и говорите. Сколько лет маклерую в Ростове, а такого дела, скажу откровенно, не было. Деликатное дело! Надо посидеть и подумать.
Он действительно долго думал, бормотал, отрицательно качал головой.
– Вот что. Надо начинать с американцев. Их тут в Ростове несколько,они продают для виду американские жатки и молотилки, морочат людей и помалу занимаются контрабандой. Я вам узнаю фамилии этих американцев, может, среди них есть и ваш приятель. Это раз. Теперь два,- он бессомненно мог уже уехать. Вы слушайте, тут есть две девочки, они все время с американцами путались, надо их увидеть. В случае ваш был здесь, они знают. Девочки, сами знаете, с асфальта, но хорошие женщины. Вы им дадите на две пары чулок и еще так… мелочи.
Соловейчик засмеялся, довольный своим планом.
– За вас я не опасаюсь, что вы мне заплатите за работу. Чего только не приходится выдумывать из-за куска хлеба! Ну, ваше дело – чистое дело. Откровенно сказать, я приношу человеку счастье и получаю десять рублей за работу. А то другой говорит: “Соловейчик, найди мне девочку, чтобы была такая и такая,- и выглядела прилично, и не обокрала бы, и умела себя в театре держать”. Разве легко? У меня было свое заведение, лавочка в порту, я торговал табаком и думал, что бог даст мне спокойную смерть. Но что бог! Ему есть важнее дела, чем эти евреи,- бог волнуется за большевиков, что ему подрывают авторитет, что ему делают конкуренцию. Бог умер для таких, как мы. Мы живем, извините, прямо в нужнике, жена ослепла, и плачет и плачет,- у нас деникинцы убили мальчика. Он был один, он был первенец. Нельзя сказать, что просто убили – они раздели его на Садовой и били шомполами. Потом он три дня лежал на кровати, ничего не говорил и умер. Доктор говорит: “Он задавился кровью, кровь набралась в легкие, они ему отбили легкие шомполами”.
Мальчик умер. За что, я спрашиваю всех! Одна забота, чтобы жила жена,она мне родила этого мальчика. Она мучилась со мною всю эту проклятую жизнь. Куда ей пойти, если я не заработаю рубль в день?
Тогда я пошел к офицерам и говорил: “Господа офицеры, у вас есть свой бог и своя совесть,- за что вы убили моего мальчика?” – “Вышла небольшая ошибка” – сказал один, он был в лайковых перчатках. “Какая ошибка?” спрашиваю я. “А ошибка та, что он еще не был большевиком, но очень свободно мог им быть. Иди, говорит, жалуйся Нахамкесу. Мы мертвых не воскрешаем. Чего ты пришел?”
Соловейчик прижал к глазам рукав рыжего пальто. “Иди, говорит. Чего ты пришел? Чего ты пришел?” – “Господин офицер,- сказал я ему.- Счастливая ваша мать, что имеет такого замечательного сына”. А сын, мальчик мой, разве это собака? Я спрашиваю всех. Разве на смерть мы его растили? Когда он кашлял коклюшем, я потел от страха, думал – он задавится мокротой, я считал каждый волос на его голове, мальчик мой…
Соловейчик заплакал. Вошла Добэ. – Не плачьте, старик,- сказала она басом.- Может, ему теперь лучше, чем здесь на земле. Просите у бога смерти. Чем так мучиться, лучше скоропостижно умереть. Как жить, когда у человека вынули сердце!
– Что бог, бог! – закричал Соловейчик.- Что вы пристаете ко мне со своим богом! Где он был, когда били шомполами мальчика и Афанасий прибежал на двор и крикнул: “Соловейчик, Витю вашего убивают!” Зачем он, ваш замечательный бог, позволил ему в тот день выйти на улицу? У бога одна забота,- он спит и думает о вашем счастье, евреи. Только и вы, Добэ, все живете, я вижу, на помойке и счастье увидите, как свою задницу, извините меня. Кому бог продал ваше счастье и за какую цену? Чего он не сжег огнем тех негодяев? А они, эти добрые женщины, бегают по дворам и рассказывают о боге. Тьфу!
Соловейчик плюнул.
– Уймись, старик! – закричала Добэ и отшатнулась.- Что ты зовешь несчастье на свою голову и на мой дом! Замолчи, старик!
– Я уже молчу, Добэ. Простите меня, вы хорошая женщина. Но как я могу спокойно разговаривать с людьми?
Добэ подняла с пола его шляпу, надела ему на голову, похлопала по спине.
– Ну, как-нибудь мы доживем.
– Доживем,- скорбно согласился Соловейчик.- А теперь я пойду.
Он назначил Батурину встречу в пивной “Мамаша”, куда он должен был привести двух девиц, и ушел, вытирая глаза коричневым клетчатым платком.
Батурин пошел бродить по городу, вышел к реке. Скрежетал разводной мост, и желтая вода мыла красные днища пароходов. Насупленный день враждебно смотрел на город из-за Дона, откуда дул ветер. Во взгляде этого дня была холодная скука.
Хотелось вечера, когда изгнанные краски – черная и золотая – ночь и огни – вернутся на землю. И вечер пришел. Он вяло протащился по улицам и переулкам, зажигая скупые огни. С первыми фонарями на Дону, прокашлявшись, прогудел морской пароход. По гудку, по его радостной дрожи можно было догадаться, что пароход отходит в Ялту, Севастополь, к городам, созданным для веселья, солнца, запахов моря, для прекрасных женщин.
Когда совсем стемнело, Батурин пошел в “Мамашу”. В пивной уже сидел Соловейчик. Он был совсем некстати здесь, в своем длиннополом пальто, худой и жалкий, как Вечный жид на плохой гравюре.
В слоистом дыму пылали лампы, сияли рожи грузчиков с щетинистыми рыжими усами. Густой мат с размаху хлопал входивших по груди. Пиво пахло кисло и слабо,- тоже, казалось, некстати здесь, где обстановка требовала крепчайшей водки, горячих пирогов и чугунных табуреток. Батурин заказал Соловейчику яичницу и чай, себе взял пива.
Соловейчик вытащил из кармана замусоленную бумажку и шепотом прочел фамилии всех американцев. живущих в Ростове. Пиррисона среди них не было.
– Было еще двое, так те утекли,- сказал он с сожалением.- Одна у нас с вами надежда – на этих девиц. Они сейчас прибегут.
Пивная была с эстрадой. На эстраду вышел конферансье в визитке, в зеленом вязаном жилете и широких брюках. Он поддернул брюки, равнодушно посмотрел на публику, поковырял в зубах, сплюнул и вдруг закричал надсаженным голосом:
– Удивительно приятная публика сегодня собралась! Что? Здрасте, здрасте. Гражданин в картузе за крайним столиком, что вас давно не видать? А? – Конферансье приложил ладонь к уху.- А? Что? В тюрьме сидели? Очень рад, очень рад. Следующий номер-р-р программы – цыганский хор Югова!
Цыганки вышли, виляя бедрами.
Пивная приветственно загудела. Хор грянул:
Эх, пьет-гуляет
Наш табор кочевой.
Никто любви не знает
Цыганки молодой!
Приплясывая в такт, к столику подошла полная блондинка с круглыми, равно наивными и порочными глазами. Она толкнула Соловейчика и показала глазами на Батурина:
– Папа, этот, что ли?
– Садись, Маня. Этот.
Маня протянула Батурину пухлую руку, сняла шляпу, поправила челку.
– Ну, угощайте, красавец,- сказала она хрипловато.
– А где Зина?
– Зинка вон она идет.
Батурин оглянулся. За спиной стояла высокая девушка в очень коротком платье. Карминные губы ее дрожали. Свет ламп был чудесен в ее капризных зрачках. Она оперлась локтями о спинку стула Батурина,- он видел рядом ее черные блестящие волосы, высокую чистую бровь и матовый лоб. Зинка потрясла стул и сказала властно:
– Подвиньтесь!
– Нанюхалась марафету, дура,- сказала Маня.- Опять попадешь в район.
– Не попаду-у,- протяжно ответила Зина и села рядом с Батуриным.- Это вы тот чудак, про которого говорил папаша?
Батурин кивнул головой.
– Да он гордый! Закажите пиво и рассказывайте.
Хор снова грянул:
Эх, пьет-гуляет
Наш табор кочевой.
Никто любви не знает
Цыганки молодой!
Зина захохотала, схватила Батурина за руку и пьяно зашептала:
– Дайте мне посмотреть на вас. Ну, не сердитесь, ну, посмотрите на меня,- разве я такая уродка? Ну, посмотрите же,- она дернула Батурина за руку.- Я не пьяная, я марафету нанюхалась,- лицо у меня холодное, потрогайте, а в глазах ракеты, ракеты… Ну, посмотрите же вы, несчастный жених!
Батурин поднял глаза. Он приготовился увидеть смеющееся пьяное лицо и отшатнулся. В упор смотрели темные глаза, полные, как слезами, тревогой, упреком. Дикой тоской ударил этот взгляд в сердце. На секунду все вокруг поплыло. Багурин качнулся.
– Вот вы какой! – сказала девушка медленно, со страшным изумлением, тем неясным, почти угрожающим тоном, когда трудно понять, что последует за этими словами – удар по лицу или поцелуй.
– Интересно ты себя ведешь, Зинка,- сказала значительно Маня.- Оч-чень интересно ты себя ведешь. Что ты,- сказилась? Человек зовет тебя по делу, а ты играешь театр. Сиди и слушай.
– Отвяжись,- зло крикнула Зина и дернула плечом.- Ну, вот, сейчас буду слушать. Подумаешь – невидаль какая! Видали мы хахалей и почище!
– Зинка,- Соловейчик прижал руки к груди,- Зинка, ты не знаешь, какой это человек, до чего он хороший. Сердце у него золотое. Не бесись, Зинка. Чего ты хочешь, сумасшедшая женщина?
– Обидела мальчика.- Зинка закурила.- Он молчит, а вы загавкали, адвокаты. Что он вам,- золото дарил, обедом кормил? Чем он купил тебя, Соловейчик? Почему он молчит, не обижается? Противно мне с вами.
Она затянулась, швырнула папиросу на соседний столик. Оттуда сказали предостерегающе:
– Барышня, не нервничайте. Одного не можете поделить или со стариком спать не сладко?
– Отцепись, зараза!
Соловейчик заерзал. Из-за обиженного столика поднялся громоздкий человек в расстегнутой шинели. Глаза его запали; он подошел к Батурину.
– Уйми эту стерву,- крикнул он, качаясь, и махнул рукой в сторону Зинки.- Ишь расселись, господа. Сразу двух забрал, одной ему мало. А старый жид маклерует, гадюка!
Он смотрел на Соловейчика, глаза его округлились, он набрал в легкие воздуху и истерично крикнул:
– Вон, сукин кот, пока цел!
Соловейчик втянул голову в плечи. Батурин медленно вставал, руки у него заледенели, он не знал, что будет через минуту. В груди будто запрудили реку, бешенство водой подымалось к горлу. Не глядя на стол, он нащупал там пустую бутылку.
“Убью”,- подумал он, и будто свежий ветер ударил в голову,- позади, впереди, кругом была пустота. Батурин нашел глазами висок.
– Степка, убьет! – закричал за соседним столиком отчаянный, визгливый голос.- Степка, уйди,- убьет. Видишь, человек не в себе.
Степка отступил, открыл рот, замычал, коротко замахал руками. Тухлые судачьи глаза его смотрели не отрываясь в одну точку – в лицо Батурина.
Батурин трудно и тихо сказал:
– Уйди… иначе…- и задрожал всем телом.
Человек, что-то бормоча, отскочил, бросился к двери. Он толкал столики, опрокинул бутылку, ее звон прорвал тишину, посетители облегченно засмеялись. Конферансье закричал надсаженным голосом:
– Граждане, инцидент исчерпан к общему удовольствию! Прошу соблюдать абсолютную тишину. У работников эстрады глотки тоже не казенные, не забывайте, граждане!
Батурин сел. Сразу захотелось спать, в теле гудело изнеможенье. С трудом он поднес к губам стакан пива и отпил несколько глотков.
– Вот вы какой! – повторила Зина и улыбнулась.- Теперь я буду вас слушать, а раньше не хотела, я знаю уже все от папаши.
– Вам в Ростове будет уваженье, – сказала Маня.- Вы отшили Степку-музыканта, его все боятся, как холеры.
– Какого Степку?
– Ой,- Соловейчик вытер шляпой потный лоб.- Лучше не спрашивайте. Не дай вам бог еще раз в жизни увидеть этого Степку. Он бандит с Темерника. Как он тут под боком сидел,- я и не заметил. Знаменитый парень. ГПУ по нем давно плачет.
Батурин снова рассказал вымышленную историю о пропавшей невесте. Проститутки слушали сначала так же недоверчиво, как и Соловейчик, потом, очевидно, поверили. Маня даже растрогалась.
– Нет, такой здесь не было. А Пиррисон был. Да вот Зинка расскажет, она с ним жила.
Зинка подняла к глазам стакан пива и долго не опускала. Батурин вздрогнул,- четкие следы обозначились во всей этой путанице.
– Ну что же ты, рассказывай.
– Сволочь ваш Пиррисон,- тяжело проговорила Зина, поставила стакан и в упор посмотрела на Батурина.- Собака ваш Пиррисон. Невеста твоя с ним сбежала.- Зина грубо перешла на “ты”.- Чистенькая барышня, артистка, пальчики-маникюрчики. Когда ее найдешь, расскажи, как Пиррисон нас по две на ночь брал.
– Замолчи, Зинка! – прикрикнула Маня и испуганно посмотрела на Батурина,- что он, первый такой, Пиррисон, чего распалилась!
– Отвяжись,- пронзительно крикнула Зина.- Дай досказать. Видишь человек дерьмом интересуется, а на дерьмо охотников мало.
Батурин решил терпеть до конца. Он понимал, что малейшее слово может вызвать истерику, дикий скандал, и тогда все потеряно.
– Слушай, ты,- Зина дернула Батурина за рукав.- Зачем ты мне о невесте своей рассказал! Зачем после Степки. Эх ты, несчастный жених! Невеста, невеста… Да теперь все невесты порченые. Для дураков только и есть невесты, а для порядочных – женщины. Порядочная девушка! – Зинка захохотала.- Ух ты, порядочный! Знал куда пойти, чтобы невесту отыскать. Все вы чистехи, ручки дамам целуете, разговор у вас такой интеллигентный, а дойдет до дела – наплюете в самое сердце. Не желаю,- дико крикнула она и вскочила, не желаю я видеть его! Маня, идем! А тебе, папаша, грех. Я из-за Пиррисона травилась, его убить надо, а ты мне приводишь хахаля, он с Пиррисоном из-за невесты дерется. Да пропади они пропадом!
Она дернула Маню за руку и выбежала из пивной.
– Отщелкала.- Пьяный за соседним столиком восхищенно покрутил волевой,Ай да девка! Вот это да, девка!
Соловейчик был подавлен.
– Нанюхалась. Взбесилась девочка. Что же теперь делать? От нее теперь ничего не добьешься. Ой, упрямая девочка – ужас!
– Пойдем,- Батурин встал.- Я подумаю, что с ней делать. Зайдите ко мне завтра утром.
Он дал Соловейчику пять рублей, и они расстались. На прощанье Соловейчик долго тряс Батурину руку сухими и слабыми лапками.
Батурин побродил по улицам. Свежо и печально дул ветер: степь и море дышали на город полной грудью. В черной листве ослепительно струились гудящие огни автомобилей.
“Что же делать? – думал Батурин.- Надо найти ее и рассказать правду. Она должна понять. Зря, совсем зря и глупо я начал врать”.
Он вернулся домой, написал письмо капитану в Сухум – всего три фразы: “Пиррисон был в Ростове. След, кажется, найден. Ждите писем”,- и лег. Уснул он тяжело и крепко.
Утром он лежал и ждал Соловейчика. Ходики хрипели, минутная стрелка ползла на глазах по засиженному мухами циферблату. Батурин смотрел на стрелку в оцепенении,- казалось, время остановилось, а между тем прошло уже три часа, и ходики показывали полдень. В час Соловейчика не было. Батурин встал и умылся во дворе под краном. Курчавые дети сбились вокруг него плотным кольцом и восхищались.
– Смотри, как он моется, не то что ты, Мотя.
Детей разогнали крикливые и гневные мамаши. В три часа прибежал наконец Соловейчик.
Он принес важную новость,- он видел Зину, и она сказала, что хочет поговорить с Батуриным.
– Ой,- Соловейчик подмигнул.- Если бы вы знали, как это было!
Он испытующе взглянул на Батурина, закатился от смеха и помахал шляпой.
– Ну? Вы не знаете, как это было? Она сама пришла до меня! – выкрикнул он наконец самое главное.- Она пришла и сказала: “Папаша, я вчера наскандалила. Правда, некрасиво, папаша?” Я говорю:
“Да, не очень красиво, ты обидела хорошего человека”.
“Соловейчик,- говорит она,- скажи мне, где он живет, мне надо с ним говорить”. Но я тоже хитрый. “Что с того,- ответил я,- что я знал его адрес, когда он вчера вечером уехал”. Она побелела вся. “Ты врешь, говорит, старый пачкун. Говори адрес”. Я даже испугался. “Он живет секретно,- сказал я,- я не могу никому, боже меня избави, сказать его адрес, но я могу позвать его, он придет куда-нибудь, ну в сад, в пивную, куда надо, если он захочет прийти и поговорить с тобой”. Она смотрела на меня, как кошка. “Что-то ты крутишь, старик, вместе с ним”,- так она сказала. Потом она дала мне два рубля и говорит:
“Соловейчик, милый, найди его и скажи, что я буду ждать его сегодня вечером в шесть часов в городском саду на музыке”. Теперь вы имеете случай узнать все, что хотите. Девушке стало совестно. Я вам говорил – они обе хорошие, а что делать, если жизнь вышла так, что пришлось идти на асфальт.
Соловейчик получил мзду и ушел возбужденный,- это дело ему нравилось. Чутьем пожившего человека он догадывался, что Батурин что-то скрывает, что дело гораздо важнее, чем кажется.
Свои мысли он закончил восклицанием:
– Молодое дело. Ой, горячие люди, горячие люди!
Батурин долго брился, часто откладывал бритву и задумывался, глядя в зеркало; наконец поймал себя на мысли, что надо переодеться, надеть синий тонкий костюм: в нем он молодел, синева хорошо оттеняла бледность лица с морщинками около губ.
“Это нужно для дела”,- подумал он, стараясь увильнуть, но тотчас же уличил себя и сказал громко:
– Вот сволочь!
Ругательство это относилось к самому себе. Он вспомнил глаза Зинки, как бы искусственно удлиненные, шепот – “вот вы какой”, и у него заколотилось сердце. “Сколько ей лет?” – подумал он и решил, что года двадцать три двадцать четыре.
Костюм он надел синий, вышел на улицу без кепки, теплый ветер пригладил его волосы. Он взглянул на себя в зеркальное стекло магазина и внезапно ощутил, что стал гибче, свежее, что полон мальчишеского задора.
Насмешливая и явно искусственная мысль об омоложении, проскочившая в мозгу, была данью застарелой привычке. Чувство молодости, ветра, то чувство, что, не задумываясь, можно определить как начало подлинного счастья, билось в теле, как сердце.
В саду, в горах листвы сверкали белые небольшие лампочки,- было похоже на иллюминацию. Запах духов и политых дорожек был совершенно южный, немыслимый на севере. Полосы зеленого света, черные кущи деревьев и звенящее, все нарастающее пенье скрипки вызывали ощущение печального и свежего отдыха.
На скамейке у фонаря, светившего с высоты шипящей звездой, сидела Зина. Батурин остановился и смотрел на нее, пораженный.
Она была бледна от света фонаря. В небрежной ее позе, в том, как она устало откинулась на спинку скамейки и глядела в темноту кустов, задумавшись о чем-то, было нечто необычное, заставившее Батурина простоять в тени несколько минут.
Он растерялся. Если бы его спросили, что он ощущал, глядя тогда на нее, он, очевидно, ответил бы несвязно и глухо о цветении, полном терпкости и порыва.
Она раздраженно похлопывала перчаткой по открытому колену. Короткий шуршащий английский плащ не скрывал ее легких ног в шелковых серых чулках. Поля маленькой шляпы затеняли глаза, но Батурин знал, как ярко блестят они нетерпением и смутной бушующей болью. Были видны на щеке косо и четко подрезанные блестящие волосы.
“Неужели она проститутка?”
То, что он видел,- эта молодая и печальная женщина, Зинка с асфальта,было невозможно, таило в себе начало почти чудесной перемены.
Батурин медленно подошел. Она встала.
– Наконец вы пришли,- сказала она с легким упреком, и Батурин не узнал ее голос – так он был чист.- А я боялась, что не увижу вас…
Батурин смотрел на ее губы,- тонко очерченные, чуть вздернутые, они дрожали. Он не мог поверить, что вчера в пивной эти же губы кричали “зараза, дерьмо”.
– Неужели это вы? – спросил Батурин и в темноте покраснел – вопрос был действительно глуп.
Она резко повернулась к нему, усмешка обнажила ее ровные сверкающие зубы.
– Да, я, я, я… Я, проститутка Зинка. Я – дорогая проститутка,- за красоту платят больше. Вы ошиблись, если приняли меня за рублевую. И Соловейчик врет, когда болтает вам об асфальте. Вчера я была пьяна, говорила все, что мне хотелось. Вы очень обиделись?
– Нисколько.
– Идемте,- она тронула его за руку.- Пойдем в тень, здесь светло, трудно говорить.
Переходы от робости к вызову, от печальных слов к дерзости, звенящей в голосе разбитым стеклом, заставали Батурина врасплох.
– Прежде всего не зовите меня Зиной. Зовут меня Валя. Я кое-что хотела спросить…
– Спрашивайте. Потом буду спрашивать я.
– Вот вы засмеялись: говорите, что я нисколько не обидела вас. Это правда?
– Правда.
– Почему?
– Потому, что вчерашний рассказ – чепуха. Нет у меня никакой невесты.
Валя остановилась. В темноте Батурин не разглядел ее лица. Он ждал дерзости, но, как всегда, ошибся.
– Боже, какая я дура!.. Теперь расскажите мне все, но только чистую, чистую правду.
Батурин рассказал ей историю с дневником, с Нелидовой и Пиррисоном. Когда он кончил, она повторила так же загадочно вчерашнюю фразу:
– Вот вы какой! А теперь я расскажу вам об этом Пиррисоне. Он негодяй. Где он сейчас, не знаю. Два месяца назад был в Ростове, потом уехал в Таганрог, оттуда в Бердянск. Я готова была убить его. Вы это никогда не поймете, потому что вы – мужчина, а знаем мужчин до конца только мы. Я прожила с ним две недели, я боялась его, теряла голос, он бил меня. Я однажды нанюхалась кокаину и отравилась. Но меня спасли. Я думала тогда, что напрасно.
Она помолчала.
– Вот и все. А что вы хотели спросить?
– Почему вы позвали меня?
Валя в ответ засмеялась.
– Часто смеешься вместо того, чтобы плакать. Отвечать я не стану. Пойдемте.
По Садовой она почти бежала, не глядя по сторонам. Так же быстро спросила:
– Что вы будете делать дальше?
– Поеду в Таганрог.
– Когда?
– Завтра же. Тянуть незачем.
– Я кое-что узнаю сегодня вечером о Пиррисоне. Как вам это передать?
– Назначьте место.
– Утром, но рано, часов в восемь, вы сможете прийти в порт, в кофейню Спиро, знаете? А теперь прощайте.
– Прощайте,- Батурин крепко пожал ее горячую руку.- Я страшно вам благодарен.
На ладони остался запах духов, и Батурин вечером, ложась спать, не мыл рук,- было жаль смывать этот запах.
Утром в кофейне Спиро – розовой и грязной – он уже застал Валю. Она была бледна.
– Что с вами?
– Так… не спала ночь. А с вами? Вы тоже очень бледный.
– Тоже не спал,- ответил Батурин и улыбнулся.
Она испуганно опустила глаза. Батурин заказал кофе, но Валя даже не притронулась к чашке.
– Я не могу сейчас пить,- сказала она, будто извиняясь.- О Пиррисоне ничего больше не узнала. Тоска у меня, а тут встретился такой человек непонятный. Да, вы, вы – непонятный. Еще хуже стало. Я вас обидела, а вы меня защитили от Степки. Вы убили бы его, правда?
– Возможно.
– Как вы поедете в Таганрог,- пароходом?
– Да. В два часа. Идет “Феодосия”.
Валя деланно засмеялась, густо покраснела.
– Слушайте… вот что… возьмите меня с собой. Я, может быть, вам помогу. Мешать я не буду. Можете совсем меня не замечать. Мне бы только вырваться из Ростова, я себе здесь опротивела. Проживу в Таганроге день-два, а там видно будет.
– Ну что же, едем.
Валя смотрела на Батурина пристально, слегка открыв рот.
– Скажите еще раз.
– Едем. Вы что ж, не верите мне?
– Вот теперь хорошо, без “ну что же”. В Таганроге меня никто не знает, вы можете даже ходить со мной. А вчера я бежала. И не потому, что боялась вдруг привяжется мужчина, а потому, что могли подумать, что вы… вы со мной…
“Странно все это”,- подумал Батурин. У него было явственное ощущение, что жизнь пошла пестрыми зигзагами, он жил эти дни в дыму, как пьяный. Кто она? Таких проституток не бывает. Он путался в догадках. Валя будто поняла.
— Только не спрашивайте меня никогда, как я… Ну, вы сами понимаете. Со зла все это. Злость во мне страшная. Конечно, глупо, может быть, прорвет меня, тогда расскажу.
Они расстались. На пристань пришел Соловейчик. Валя приехала после второго гудка. Когда она взбегала по сходням, капитан переглянулся с толстым помощником и подмигнул. Она вспыхнула, быстро прошла на корму к Батурину. На глазах ее были слезы.
Соловейчик отвел Батурина в сторону и зашептал:
– Может, вы мне скажете по чистой совести, в чем дело? Ой, товарищ Батурин, товарищ Батурин, Соловейчика вы не обманете…
Палуба вздрогнула от третьего гудка, Соловейчик заторопился.
– Ну, как-нибудь в другой раз. Дай бог вам удачи!
Пароход отчалил, застилая реку жирным нефтяным дымом. Соловейчик помахал старой фетровой шляпой а, сгорбившись, побрел домой,- молодое дело кончилось.
В дороге Валя изредка взглядывала на Батурина яркими радостными глазами. Один раз спросила:
– Вам не стыдно со мной?
Они стояли у борта. Пароход шел морем. В иссиня-древнем тумане темнели берега, и в этой густой синеве зарождался вечер.
Над Таганрогом была гроза,- розовые зарницы слепыми вспышками освещали воду. Батурин ничего не ответил, только положил руку на пальцы Вали.
В Таганрог приехали после теплого обильного ливня. Представление о Таганроге было связано у Батурина с Чеховым. Он думал о сереньком городе, пустырях, поваленных заборах, провинции. И, как всегда, ошибся. Так ошибался он постоянно. Еще не было случая, чтобы представление его о чем-нибудь не разбивалось бы вдребезги при столкновении с действительностью. Эта его черта была источником постоянных насмешек для Берга.
Единственный извозчик повез их в город через игрушечный, заросший травою порт. Одуванчики цвели среди гранитных плит, раздавленная колесами полынь наполняла воздух горечью.
Таганрог был затоплен тишиной, почти звенящей, был пуст, уютен, изумительно чист. Фонари искрились в воздухе (после ливня в нем был блеск предельной прозрачности). Над морем загорались звезды; свет их был усталый, они мерцали. Батурин подумал, что звезды теряют много пламени, отражаясь в морях, реках, в каждом людском зрачке.
Из садов сочились запахи цветов, не имеющих имени, никому не знакомых. России не было. Таганрог был перенесен сюда с Эгейских островов, был необычайным смешением Греции, Италии и запорожских степей.
Музейное безмолвие стояло окрест, и даже море не шумело. Воздух был тонок и радовал, как воздух новой страны.
Остановились в гостинице Кумбарули с коричневыми комнатами. На стенах темнели облупленные фрески. Все состояло из красок,- ночь нависла кущами черной сирени, мигали белые зарницы, ртутные капли дождя падали с листьев, лампы зажглись в глубине окон, и комнаты казались сделанными из воска.
Глаза Вали – зеленоватые и яркие – потемнели от возбуждения. Что-то сдержанное, как непрошеные слезы,- восторг, легкий крик – готово было сорваться с ее губ.
Батурин открыл окно и остановился, пораженный безмолвием, чистым, как родниковая вода. Валя тихо подошла сзади. Он слышал ее дыханье, потом обернулся на какой-то странный звук и увидел слезы. Неудержимые, захлестывающие сердце невыносимым счастьем слезы текли по ее щекам из-под прикрытых ресниц. Она схватила его руку, хотела что-то сказать, но не дали слезы. Она только посмотрела на него искоса из-под ладоней – и этот взгляд Батурин так и унес с собою на всю жизнь,- в нем было то, для чего нет слов на человеческом языке.
– Как все внезапно,- промолвил он тихо. Валя засмеялась и сказала (снова переход, заставший Батурина врасплох), что она очень хочет есть. Она ушла за ширму; переоделась, вышла оттуда бледной, возбужденной, как в Ростове, в саду, легко сбежала по лестнице, распахнула дверь на улицу. Ветер прошумел в акации, рванул ее платье. Тело у нее было совсем девичье – очень тонкое; под платьем обозначались круглые маленькие груди.
В столовой пламенели под потолком начищенные лампы. Греки и шкипера в морских каскетках смотрели на Валю и дружелюбно улыбались. Зубы их блестели, как у негров на этикетках от рома. Один шкипер с серебряной щетиной на худом лице спустился по ступенькам в сад, сорвал вьющиеся белые цветы и положил на стол около Вали.
– Это вашей жене,- сказал он Батурину, улыбнулся и протянул руку.- Нам весело на вас смотреть. Будем знакомы,- моя фамилия Метакса.
Он подсел к столику и рассказал о Таганроге много любопытнейших вещей. После его рассказов Таганрог потерял для Батурина последние черты реальности. Он казался сказочным городом, освещенным синим пламенем пунша, каким-то выдуманным гриновским Зурбаганом. Он казался солнечным цветником, где старики, поливая грядки, вспоминают стопушечные линейные корабли,- бьет колокол, и все бегут на плоский берег встречать оранжевый гигантский пароход.
Все перепуталось в голове у Батурина. Он выпил вина. Таганрог казался затерянным на острове среди эпох, революций, войн. Патриархальная жизнь цвела медлительно и беззаботно, и совершенно зря в портовых конторах тикали громадные маятники, начищенные до блеска, как медные тазы.
Валя сжала руку Батурина сильными пальцами в тугой перчатке.
– Не смейте мне ничего говорить. Я всех, всех, всех люблю сейчас.
Вечер мягким золотом ламп горел на ее руке. Дым трубок пахнул медом, столетьями скитаний.
Весь вечер они провели в порту со шкипером Метаксой. На молу репейник цеплял за короткое платье Вали, она отрывала его и бросала в море. Черными кругами расцветала вода. Около старой наваринской пушки невнятно шумело море, по словам Метаксы – одно из интереснейших морей.
Оно крепко, по-рыбачьи пахло солью. У мола поскрипывали заспанные шхуны. Бледные фонари на мачтах освещали пустые палубы. Казалось, трюмы этих шхун полны грудами сиреневой бьющейся рыбы.
Весь этот пустынный порт, качавший в гаванях маслянистую воду, был закутан в звездное небо.
Валя часто смеялась, потом подолгу молчала, будто прислушиваясь к отдаленным звукам. Она шла рядом с Батуриным, наклоняла голову и всматривалась в его лицо.
Метакса был сдержан, хрипловатый его голос звучал со старинной вежливостью. Рассказы его можно было назвать новеллами,- они были кратки, забавны и легки.
Ночь, шхуны, аллеи черной листвы, присутствие старого шкипера, горячая рука Вали внезапно вызвали у Батурина острое ощущение иных эпох, эпох романтизма. Все рассеялось в теплой тьме – и осень в Пушкине, и Берг, и капитан, и дневник Нелидова. Паруса шумели над выскобленными песком палубами. Когда это было? Вчера. Корабли отходили в Колхиду. Жизнь пестрела, как сад. Отвага и смех плескали из души, и цвело, не отцветая, бесконечное лето. Брызги дождя падали на мягкие волосы поэтов.
– Валя,- тихо сказал Батурин.- Я схожу с ума.
– Вот и чудесно!
Батурин испытывал то же, что испытывали некогда измученные странствиями бродячие рыцари, поверившие в девственность Марии. Они целовали, скрежеща ржавыми латами, истлевшие ее покровы, и смешные слезы стекали по их щекам. Слезы о завоеванных странах, где тяжелые готические розы распускаются под небом Египта и Венера, отдаваясь, так же чиста, как Мария.
Вернулись поздно. В гостинице Валя легла на кровати, Батурин – на продавленном узком диване. Он долго не спал.
“Чудесная девушка”,- думал он, глядя на острую звезду. Она переливалась то белым, то синим светом. Тишина стояла – за открытым окном и вместе с Батуриным прислушивалась к дыханию Вали.
БЕРГ
Берг зашел в украинскую молочную на Ланжероновской. На белых столиках лежали синие отсветы; небо играло на стенах светлой водой. Берг закурил и задумался.
Ветром, зеленью и морем шумело лето. Загар приобрел синеватый тусклый блеск. Зной пылал в окнах греческих домов и тенора разносчиков оглашали душные дворы:
– Ай грушэ, ай грушэ, ай сладкая абрикоса!
Весь день солнце сжигало берега от Лузановки до Сухого лимана. Стеклянная зыбь ходила холмами, в ней плавали крабы и водоросли. Сельтерская вода со льдом казалась хрустальными прекрасными мирами, освежающими сердце.
Белым и синим горела земля. Белые автобусы, дороги, пески и ресницы сметал световой вихрь синего зноя, волн и синеющих от баклажанов фруктовых лавок. Каждое утро, выходя на балкон, Берг вдыхал воздух, насыщенный за ночь озоном, и говорил:
– Пахнет жизнью!
Он обдумывал хитрый план. Уже месяц он жил в Одессе, получил два ругательных письма от капитана, но дело не двигалось. Деньги иссякли,половину их Берг проиграл в “пти шво” на Гаванной; каждый вечер он ел изумительное мороженое у Печесского в “Пале-Рояле”. Он наслаждался тишиной этого кафе, разбитого в глухом закоулке, путаницей света и теней, листвой винограда, свисавшей над столиками, воркотней старых официантов.
Жил он у приятеля – вузовца Обручева – маленького и неторопливого человечка. У Обручева были твердые и приятные привычки,- круглые сутки окна в его комнате стояли настежь, завтракал и ужинал он в ларьке около Александровского парка кефиром и плюшками, обедал в морской столовой в порту, а все свободное от этих занятий время валялся на пляжах, играл в домино и изучал Марселя Пруста. Но он не был лодырем,- не надо забывать, что стремительно надвигалось одесское лето – сверкание, зной, чудесный загар и теплый свет, в который город был погружен как в золотую воду.
Берг обдумывал свой план. По привычке людей пишущих, он не мог думать, не изображая графически некоторых этапов своей мысли. На мраморном столике, казавшемся выточенным из сахара, он набросал карандашом план одесской бухты, отметил крестиками самые людные пляжи и пересчитал их: Лузановка, Австрийский пляж, Ланжерон (Берг подумал и вычеркнул его,- плохое дно, пляж для мальчишек, там вряд ли что-нибудь найдешь), Аркадия, дача Ковалевского, Люстдорф. Получилось пять пляжей. Берг помножил пять на пять, приписал сбоку “25 дней”, вытащил измятую открытку и написал капитану:
“Через 25 дней я сообщу окончательный ответ,- есть ли здесь Пиррисон и Нелидова, а если нет, то были ли, когда и куда уехали. Вы будете вознаграждены за месячное ваше бешенство. Почему вы так пристали ко мне,гораздо больше шансов, что найдет их Батурин, а не мы с вами (Берг написал это в пику капитану).
Сейчас я провожу в жизнь гениальный план. Думаю, он даст результаты”.
Берг посвистел немного (это было признаком высшего удовольствия,- он тихо посвистывал даже в кино и на докладах, если фильм или слова докладчика ему нравились) и пошел к Обручеву. Застал он его, как всегда, за чтением Марселя Пруста.
– Обручев,- сказал Берг веско,- бросьте Пруста, есть интересное дело.
Он рассказал о цели своего пребывания в Одессе, но это не произвело на Обручева большого впечатления. План Берга был прост, но не гениален. Он как бы вращался по окружности около цели, не давая никакой уверенности, что сделано все возможное. Но он был приятен, и Обручев с ним согласился.
План был таков: если Пиррисон и Нелидова в Одессе, то совершенно ясно (это была основная неправильность плана), что они бывают на море, потому что, кроме стариков и старух, вся Одесса бывает на море. У каждого есть свой излюбленный пляж. Главных пляжей пять. На каждом из них надо провести по пять дней и изучить публику. По мелким пляжам достаточно пройти в разгар купаний,- во время “первого” (до обеда) и “второго” (после обеда) солнца. Вот и все.
– Начнем с востока,- предложил Обручев,- с Лузановки. Завтра едем туда на катере.
Берг потом очень скупо рассказывал о своих одесских поисках, но на основании его записей в тоненькой синей тетради можно восстановить примерно следующую последовательность событий.
Лузановка. Белая Аравия, песок, оазисы колючей травы. За два часа испекаешься, как рак. Не хватает борного вазелина, чтобы смазывать кожу. Берега желтые, море подымается в глазах, будто его вздувает изнутри упрямый ветер. Вдали – белый, вскипающий город. Волны шумят, как у Пушкина,призывно и долго. Ни клочка тени. Временами кажется, что волосы от этого синего огня пахнут паленым.
Когда Берг с Обручевым доигрывали в домино пятую партию на бутылку солодового квасу, Берг увидел высокого человека, надувавшего ртом автомобильную покрышку. Он был сизый и страшный,- покрышка медленно расползалась, полнела, обращалась в твердый круг. Человек быстро отнял рот, шина свистнула, он зажал отверстие пальцем и яростно его завинтил.
– Ловко, Виталий! – крикнул ему Обручев.
– Кто это?
– Помреж с кинофабрики. Знакомый.
– Будет дело.- Берг смешал костяшки домино.- Идем!
Они подошли к помрежу. Он лежал в изнеможении, ребра его вздымались, создавая неприятное впечатление близости под этой тонкой кожицей громадного скелета. Помреж показал на шину.
– Пользуйтесь. Выдерживает шесть пудов. Берг завел с ним разговор о киноартистах.
– Мелкие людишки, вечно грызутся,- сказал помреж.
– У тебя нет там на кинофабрике артистки Нелидовой? – спросил Обручев.
Помреж поморщился, подумал.
– Черт ее знает! Мабуть була,- он изредка вставлял украинские слова. Была такая, кажется, Нелидова, а может, и не было… не ручаюсь. Да ты пойди к Павлу Ивановичу, она у него сидит в сумасшедшем доме на Слободке-Романовке. Помешалась.
– А на какой почве?
– Про почву я не знаю. Во время съемки бросилась на оператора, кричит: “Я не хочу быть пророчицей”. Она ведьму играла. “Пророчицы, кричит, все безобразные, страшные, а я молодая!” Схватила его за горло, насилу оторвали.
– Слушай, Виталий,- попросил Обручев.- Познакомь вот его со своими артистами. Он, понимаешь, писатель, ему это нужно.
– А-а, писатель,- помреж повернулся в оглядел Берга.- Ну что ж, приходите завтра на Австрийский пляж ко второму солнцу, они все там толкутся. Приду, познакомлю. Только вряд ли от них чего-нибудь услышите, народ без всякой квалификации, случайный.
Помреж пошел в воду, волоча за собой шину. Он далеко швырнул ее; отлогая волна длинным пламенем отразила солнце. В пламени этом звенели восторженные вопли детей,- волна щекотала им пятки. Солнце обрушивалось на пляж тяжким водопадом жары и веселья.
– Пока хватит,- сказал Берг, когда они с Обручевым вышли из воды и обсыхали на солнце,- а вечером двинем в Слободку-Романовку.
Вечером с юга стеной поднялась туча. В акациях прошумел ветер, и пушечным ударом прокатился над морем гром. Он прошел от горизонта до горизонта, тяжелый и низкий, пригибая головы к земле. В море было черно, желтели огни парохода, входившего в порт, пыль порошила глаза.
“Страшно на море”,- подумал Берг и поежился. Он ехал с Обручевым в трамвае на Слободку. Страшно было не только на море, по и в городе. На него, дымясь, медленно опускалось разъяренное небо. Желтый свет, густо смешанный с сумерками и шумом листвы, отражался в поспешно захлопнутых окнах.
В Слободку успели попасть до дождя.
В больничном саду шли, натыкаясь в темноте на скамейки, к одинокому дому с закрытыми ставнями. Казалось, что уже глухая ночь, и Берг заколебался:
– Не двинуть ли обратно?
– Что вы. Да он не спит до трех часов ночи.
Доктор был плотен, высок, в его пенсне отражались маленькие электрические лампочки, розовый абажур, вытянутое лицо Берга.
К рассказу Берга о Нелидовой он отнесся иронически. Берга он знал по его двум книгам, сам написал брошюру о психоанализе творческого процесса, поэтому настойчивые расспросы Берга о больной киноартистке его не удивили. Он даже предложил пройти к больной,- было еще рано, семь часов,- больные не спали.
– Только одно условие,- предупредил доктор,- не задавайте ей никаких вопросов.
Берг кивнул.
Снова шли через сад, слепая молния ударяла в пыльную путаницу оград и черепичных крыш, и Берг был не рад, что затеял эту историю. Ему казалось, что доктор втайне сердится на непрошеное вторжение и только из уважения к литературе (о нем он упомянул в разговоре несколько раз) ведет его к больной.
Больная встретила доктора шипением, потом зловеще прокричала, как птица:
– Кви-кви! Кви-кви!
Берг смотрел на нее и тщетно старался отгадать знакомые по фотографии черты.
Было что-то до очевидности похожее в общем пятне лица, но каждая отдельная черта была суха и говорила о преждевременной дряхлости. Вблизи это была старуха.
– Сколько ей лет? – тихо спросил Берг.
– Кви-кви! Кви-кви! – жалобно крикнула больная.
За стеклами торопливо и нестройно забарабанили капли дождя. Ставни были закрыты. Это вызывало впечатление тяжелой духоты.
– Двадцать пять.
– Как ее фамилия?
– Левшина.
Но Берг не слышал ответа врача,- он чувствовал легкое головокружение. Из путаницы настойчивых мыслей наконец родилась одна – здесь есть какие-то нити!
– Не-ли-дова! – раздельно позвал он, глядя в пустые глаза больной.
– Что вы делаете!
Берг отмахнулся,- тише!
– Верните! – закричала больная и упала на колени около кровати. Голова ее жалко колотилась о матрас. Она закусила одеяло и рвала его, как рвут щенки, играя, грязную тряпку.
– Я не хочу играть пророчиц! Верните мне девочку!
Она хрипло зарыдала.
Доктор стиснул Берга за локоть и вывел в коридор.
– Идите сейчас же ко мне!
Берг, спотыкаясь, вышел в сад. Обручев взял его за руку и повел в темноте,- Берг был близорук. Накрапывал редкий дождь.
– Ну, что ж вы молчите? – спросил Обручев.
– Несомненно,- пробормотал Берг,- здесь что-то есть. Если не для поисков, то для рассказа. Тема, понимаете. Надо использовать тему.
– Вы – вивисектор!
Ударила молния. В глазах Обручева она сверкнула гневной вспышкой.
В квартире доктора стоял розовый свет, сухой лоск паркета.
Берг закурил. Он, казалось, оглох; глаза его рассеянно бегали по стенам.
– Да… – бормотал он.- Конечно… Да, конечно… Это так… Занято, очень занятно… Пришел доктор.
– Ну, милый мой,- сказал он,- слава богу, ее успокоили. Никогда не делайте таких вещей. Вы не понимаете, как серьезно.
– Да. да… простите. Но почему на нее так действует эта фамилия?
Доктор помял в руке папиросу.
– Конечно, тут совпадение. Прежде всего она не настоящая киноартистка. Она недавно приехала в Одессу к брату, поступила на кинофабрику ради заработка. У нее очень фотогеничное лицо, ее взяли. Но дело не в этом. Она разошлась в Москве с мужем,- его фамилия Нелидов. Девичья же ее фамилия Левшина. Здесь был ее муж, он студент-химик. Человек крайне необщительный, молчаливый. Многого, конечно, нельзя выяснить. В конце концов я дознаюсь, в чем дело. Ходит к ней еще ее брат, он плавает третьим помощником на “Перекопе”. С ним мне надо будет потолковать. А вы, я вижу,- доктор посмотрел на Берга,- порядочный путаник.
Когда вышли от доктора, дождь прошел, и земля шуршала, впитывая воду.
Окраинная ночь была безветренна, с огородов пахло зеленью. Подошел прямо из степи пустой вагон трамвая.
На следующий день на Австрийском пляже Берг вел себя странно,- помреж даже обиделся. Он не обратил никакого внимания на киноартистов, лишь мельком пробежал по ним взглядом и углубился в домино. Он путал, проигрывал и часто ходил к ларьку покупать “за проигрыш” пшенку, квас и папиросы. У стойки была толчея. Берг вздрагивал, когда холодное тело соседа или соседки в мокром купальном костюме прикасалось к нему, и с легкой досадой уступал место. Только к вечеру он нарушил молчание и спросил Обручева:
– Как вы сказали вчера, – вивисектор?
– Вот именно.
– Ага,- пробормотал удовлетворенно Берг. Два следующих дня шел дождь, было тепло и пасмурно, и в плане поисков произошла заминка: на пляжах не было ни души. Берг пропадал в городе, узнавал, обдумывал, был донельзя рассеян. Ночью он плохо спал,- мешал Обручев, читавший до рассвета Марселя Пруста.
На вторую ночь Берг окликнул Обручева:
– Здесь очевидное недоразумение. Мы пошли по ложному следу. Но это дело я доведу до конца.
– Какое дело?
– С больной. Я был у доктора. Он говорит, что болезнь излечима. Это не сумасшествие, а нервное расстройство. Надо устранить причину.
– А вы ее знаете?
– Кое-что знаю.
– Зачем вы путаетесь в эту историю?
– Много свободного времени.
– Хорошее основание, чтобы лезть в чужие дела.- Обручев сердито зашелестел страницами.
Берг рассказал Обручеву, что разыскал младшего помощника Левшина и успел даже сдружиться с ним. Левшин был коренастый и черный человек, ругатель и не дурак выпить. Угрюмостью он прикрывал застенчивость. Знакомство с Левшиным было выполнено просто,- Берг пришел на “Перекоп” в качестве сотрудника морской московской газеты “Вахта”, показал удостоверение, взял беседу о последнем рейсе в Александрию, с парохода пошел с Левшиным в бар, выпили пива, потом зашли в рулетку и сыграли в “пти шво”.
– Завтра, если хотите, пойдем в “Уголок моряка”, там у меня назначена встреча с Левшиным,- предложил Берг.
– Ну ладно,- неохотно согласился Обручев.
В “Уголке моряка” курили, но воздух был чистый, морской. Дым медленно выползал в окна,- с улицы могло показаться, что в “Уголке” начался тихий табачный пожар. Левшин сидел за столиком с седоусым сердитым человечком в потертом кителе. Берг поморщился,- дело затягивалось.
– Капитан Кузнецов,-представил старика Левшин. Старичок сунул каждому крепкую лапку. Несмотря на сердитость свою, он был словоохотлив.
– Вы не комсомолец? – спросил он Берга.
– Нет, вышел из этого возраста.
– Боюсь комсомольцев.
Левшин захохотал, поперхнулся кофе.
– Один комсомолец меня до того довел,- видеть их не могу.
И фамилия у него, знаете, такая противная – Бузенко. Он юнгой у меня плавал на “Виктории”. Изволили, должно быть, видеть – паровая шаланда. Мачты в гнездах качаются, на ходу играет, течет,- одно счастье, что машины работают. Я на “Виктории” пять лет плавал, теперь вот в отставке.
В двадцатом году мы в Евпатории грузили казенную соль. Днем грузили для государства, ночью – для себя. Полный форпик солью набили. То время, знаете, какое было, идешь в рейс, а тебе дают в паек дюжину пуговиц и коробку синьки – вот и вертись! Погрузили, пошли. В Севастополе, вижу, Бузенко мой подался скоренько в город. Ну, думаю, наведет фараонов, гадюка. Что сделаешь, соль в воду не выкинешь. Смотрю,- идет, холера, а за ним особисты со шпайерами. Привел.
“Вот, говорит, они (это я, значит) совместно с командой воруют народную соль. В форпик пудов пятьдесят наклали”.
“Веди, говорят, показывай”. Веду, а у самого ноги дрожат. Открываю форпик – и что же вы думаете,- пусто!
.. ..Кузнецов вытаращил табачные глазки, захохотал и развел руками.
– Пусто! По полу только соленая жижица плавает. А в борту у пола дыра в фут диаметром. Она, знаете, “Виктория” моя, проржавела, якорь сбоку висел, в дороге прихватила свежая погода,-якорь мотался, мотался и пробил эту самую дыру. Соль всю начисто смыло. И жалко, и рад.
“Вот, говорю, какой ты, Бузенко, подлюга, на товарищей и на своего командира ложно донес!”
Ушли особисты, а Бузенко говорит: “Вы разоряйтесь не очень сильно, потому я комсомолец”. Но, однако, притих.
Решил, я его сплавить. Только как? Ядовитый народ и опасный. Идем мы в Мариуполь. Штормуем. Смотрим – в проливе треплется дубок, на полмачты поднят стул,- это у них, пацанов, вместо флага, обозначает сигнал бедствия. Подходим. Они, дураки, наклали полную палубу мешков с ячменем,- их, естественно, заливает. А у меня команда – бандиты. Мои ребята кричат: “Даешь половину ячки, тогда будем спасать!” Те кричат: “Даешь, растудыть вас в три господа!”
Взяли их на буксир, поволокли. Погода к вечеру стихла,- в море половину мешков и перегрузили. А Бузенко я послал на дубок: иди, говорю, будь там вместо шкипера, следи за порядком.
Под Мариуполем дубок отпустили,- уж очень они взмолились,- им в Ахтары было надо. Перед тем составили акт, заставили шкипера подписать. В акте указано, что особое геройство при спасении гибнущего дубка выказал юнга Бузенко. В Мариуполе я акт – в управление порта, копию – в союз, при акте бумагу.
В ней пишу: “Ввиду особого геройства Бузенко и выдающихся заслуг ходатайствую о назначении его матросом на пассажирский пароход Крымско-Кавказской линии”.
Повеселели все. Ясно – уберут Бузенко. У нас героев любят. Проходит три дня,- на четвертый бежит ко мне Бузенко, рожа как самовар. “Отличили, говорит, Петр Егорыч”. Я даже перекрестился. “Куда ж тебя теперь?” А он, понимаете, вынимает часы и кидает на стол. А на часах выгравировано: “Юнге Бузенко от Мариупольского районного комитета водников за спасение погибающих”.
Тьфу! Будь ты проклят. Остался.
Но я жду случая. Идем в Одессу, прошли уже Большой маяк, вдруг слышу Бузенко ревет на палубе: “Мина с правого борта”. Я даже вспотел, выскочил на мостик. Стали удирать. Действительно, близко плывет какая-то штуковина. Посмотрел в бинокль – бревно! Но я молчу,- пусть их думают, что мина. Пришли в Одессу. Я моментально рапорт начальнику порта и копию в союз. “Доношу, мол, что лишь благодаря исключительной бдительности матроса Бузенко (он у меня матросом уже заделался) было избегнуто столкновение с миной и гибель судна. Ходатайствую о переводе Бузенко, ввиду выдающихся заслуг, матросом первой статьи на пассажирский пароход Крымско-Кавказской линии”.
Ждем. Теперь уже уберут, никто не сомневается.
Проходит так дня четыре, вижу – бежит Бузенко, рожа как самовар, кричит: “Везет мне, Петр Егорыч!” Вытаскивает из кармана бумагу назначение – и дает мне. Читаю… и что бы вы думали (Кузнецов всплеснул руками), в бумаге написано: “Ввиду заслуг и, одним словом, прочей хреновины, матрос Бузенко назначается профуполномоченным Черноморского союза водников на судне “Виктория”. Я даже плюнул. “Ну, говорю, и зануда же ты, Бузенко, везет тебе, как сукиному сыну!”
И вот, представьте, потом до конца с ним плавал – и ничего. Ругались только помаленьку.
Кузнецов пытался начать новую историю, но Левшин прервал его:
– Погоди, Петр Егорыч, оставь до следующего раза. Всего не перескажешь.
Кузнецов занялся Обручевым. Рассказал, что жить на пенсию трудно, приходится подрабатывать – делать модели пароходов, яхт, крейсеров и сдавать на комиссию в игрушечный магазин. Левшин говорил тихо Бергу:
– Вы уверены, что это излечимо? Она мне сестра только по матери. История, знаете, тяжелая. В девятнадцатом году у нее родилась дочка. Время было корявое – ни молока, ни хлеба, а ребенок первый. Отец бился как рыба об лед, он корректором служил в типографии в Москве, но толку было мало. У сестры не хватает молока, девочка вот-вот умрет. Была у сестры знакомая, бывшая генеральша. На Смоленском торговала простынями, бельем,- вообще барахольщица. Сестра пошла к ней, просит,- найдите мне хоть какой-нибудь заработок, я готова на улицу идти. Старуха нашла,- правда, предупредила, что работа рискованная: скупать золото и ценности для заграницы. Познакомила ее с каким-то бывшим адвокатом. Адвокат этот был вроде поверенного у американской шайки.
Берг придвинулся.
– Ну вот. От мужа она скрыла. Говорила, что торгует на базаре, берет на комиссию вещи. Девочка выжила. Время пошло другое, стало легче. Так вот и тянулось до прошлой зимы. А зимой адвокат попался на темном деле, его потянули, а за ним и всех. И сестру притянули. Муж узнал. Он человек неприятный, крутой. Очень принципиальный человек. Даже дочку в суд водил.
Еще до суда подал в загс заявление о разводе, девочку оставил себе. Я с ним говорил. “Ну что ж,- это его слова мне,- Нинка должна забыть свою мать”. Сестру он уже не любил. Знаете – химик, химическая душа. Сестру, конечно, оправдали, приговорили к общественному порицанию. В предварительном заключении она просидела два месяца. Что было у них – не знаю. Он ее в дом не пустил. Потом вот приехал в Одессу, женился на другой, получил место на заводе. Сестра приехала следом за ним, жила у меня, убивалась из-за девочки, даже хотела ее украсть. Насчет кино вы знаете?
– Да, знаю. Когда вы уходите в рейс?
– Недельки через три.
– А как девочка, помнит ее?
Вопросы Берга были бессвязны. Левшин бубнил, глядя под стол, разговор его, видимо, мучил.
– Девочке шесть лет. Конечно, помнит. Очень грустная девочка. Жалко ее, знаете…
Левшин поморгал глазами, отвернулся.
– Не сердитесь на меня,- сказал Берг.- Я лезу не в свое дело, но понимаете… нехорошо все это. Неужели так все и останется?
Левшин молчал, сгорбившись.
– Я бы взял,- сказал он тихо,- да ведь я плаваю. Не на кого ее оставить.
– А он отдаст?
– По суду отдаст.
– Тогда будем судиться.
Обручев оглянулся.
– Тогда будем судиться,- повторил Берг.- Сегодня я поеду к доктору. Надо узнать все точно и действовать.
Вечером Берг поехал к доктору. Он узнал, что больной лучше. Спокойно, даже небрежно он передал доктору свой разговор с Левшиным.
– Она сейчас почти нормальна,- сказал доктор, раздумывая, – может быть… знаете, сильное средство, но оно может оказаться спасением. Вы беретесь привезти девочку?
– Я берусь вернуть ее совершенно.
Доктор был смущен. Он ходил по комнате, мычал. Казалось, он не верил. Потом согласился:
– Ну ладно, действуйте. Благословляю. Страшновато, но хуже не будет.
На следующий день Берг поехал с Обручевым для очистки совести на Аркадийский пляж. Лежа на горячем песке, Обручев сказал:
– Вы закрутили сложную махинацию. В чем дело?
– Маленькая вивисекция. Тема,- глаза Берга потемнели от гнева,- тема для сентиментального рассказа, господин Марсель Пруст.
– Что с вами?
– Ничего. Как вы думаете, вивисекция существует для блага человечества?
– Пожалуй.
– А ваша аккуратная гуманность?
Обручев пожал плечами.
– Не будем ссориться.
Но Берг не унимался.
– Гуманист,- сказал он насмешливо.- Вы не замечаете человеческих страданий потому, что это, видите ли, неделикатно. В какой-то глупой книжке я прочел рассуждение о высшей деликатности. Примерно там сказано так. В комнату, где сидят несколько человек, входит женщина. Глаза ее заплаканы. Деликатные люди делают вид, что не замечают этого. Но человек деликатный в высшей степени должен уступить ей место спиной к свету, чтобы ее заплаканные глаза не были даже заметны. А грубиян и вивисектор постарается узнать и устранить причину ее слез.
Обручев поморщился.
– Вы раздражены, перегрелись на солнце. Пойдем лучше в воду.
Раздражение Берга быстро прошло. Обратно они шли по Французскому бульвару. Берег вдали обрывался; над ним дрожала синеватым угаром жара.
– Я могу быть добрым только назло,- говорил Берг, к великой радости Обручева.
Мысли его о Берге блестяще подтверждались. Берг хитро улыбался. Его не оставляла уверенность, что все удастся как нельзя лучше. Эта уверенность много раз выручала его из запутанных положений и вызывала необычайное раздражение у людей, настроенных пессимистически.
Суд состоялся через неделю. В засаленной комнате было уныло, и все краски, казалось, погасли. Здесь, в суде, особенно болезненно ощущались яркость и шум жизнерадостных улиц.
Нелидов – высокий, белокурый и злой – сидел на скамье и читал газету. Его голова в кудряшках, тонкие губы, ноги в коричневых крагах были не нужны здесь, на юге, в кружащемся потоке белых одежд, ярких губ, веселого гомона.
Судьи вышли торопливо. Один из них был с костылем. Председатель пробормотал, заикаясь и как бы засыпая в конце каждой фразы, заявление Левшина. Он подозвал единственного свидетеля, доктора Павла Ивановича, и, глядя поверх его головы, произнес скороговоркой:
– Свидетель, вы предупреждаетесь, в случае ложных показаний – будете отвечать закону. Выйдите из зала.
Начало не сулило ничего хорошего. Девочку судья называл “гражданка Нина Нелидова”, листал дело с нескрываемой досадой. Очевидно, всех в мире он считал сутягами и не мог понять, во имя чего капитан требует отдать ему девочку, зачем ему это нужно и зачем в это дело запутался известный общественник врач.
В мозгу судьи, по догадкам Берга, не существовали такие слова, как “любовь”, “материнство”, “страдание”; вместо них бродили серые, как крысы, слова: “иждивение”, “вменяемость”, “половое влечение”, “расторжение брака” и “уплата алиментов”.
Есть слова, высосанные протоколистами вместе с никотином из обмякших папирос. Они способны вызвать рвоту. Голос закона (в детстве Берг представлял закон в виде белесого мужчины с пустыми глазами, коротким ежиком и сухими и холодными пальцами) скрежетал в этих словах потрясающим пренебрежением к живой душе человеческой.
Судья опросил Левшина, хмуро посмотрел на его белый китель. Хромой заседатель спросил дребезжащим голосом, не плавал ли Левшин на “Констанции”, и на ответ, что плавал, ядовито улыбнулся и сказал значительно: “Я не имею больше вопросов”. Левшин вспотел, с медного и открытого его лица стекал пот.
Нелидов отвечал сухо и брезгливо, сказал, что если “суд уверен в излечении больной путем возвращения ей дочери Нины и вправе решать этот чисто медицинский вопрос, то он приговору подчинится”.
“Глупо”,- подумал Берг, а судья резко сказал:
– Говорите короче, а прав суда прошу не касаться. Нелидов пожал плечами и сел. Вызвали Павла Ивановича.
Он говорил уверенно, назвал судью “товарищ Орешкин”,- ему часто приходилось выступать экспертом. Судья слушал недоверчиво. После того как Павел Иванович кончил свою речь утверждением, что больная может выздороветь, если будет устранена причина болезни, то есть если ей вернут ребенка, судья, рисовавший на папке, поднял глаза и раздраженно спросил:
– Суд вас спрашивает, выздоровеет ли больная в случае возврата ей ребенка или нет? Отвечайте точно.
Павел Иванович развел руками и мягко повторил:
– Да, я думаю, что она выздоровеет.
Суд удалился на совещание. Левшин вытер пот в сказал Бергу:
– Черт их поймет. По-моему, они не разобрались, в чем дело.
Вышли курить на лестницу. На лестнице чистенькая старушка-пенсионерка говорила милиционеру:
– Сколько я страданий приняла – и японскую, и германскую, и немецкую войну, и убийства, и с голоду дохла – так ты вправе меня выселять? А еще интеллигентный молодой человек. Из-за такого, как ты, моя дочка погибла. Старалась для вас, заразилась от солдата венерической болезнью, а меня выселять… – Старушка собралась плакать.
Милиционер угрюмо молчал.
Суд совещался минут десять. Наконец суд появился. Председатель, глотая от спешки слова, прочел приговор:
– “Принимая во внимание такие-то, такие-то и такие-то обстоятельства, суд постановил изъять гражданку Нину Нелидову, шести лет, ввиду согласия отца, и передать на воспитание матери, гражданке Елене Сергеевне Левшиной, обусловливая эту передачу ее предварительным и полным выздоровлением, впредь до чего опекуном и воспитателем назначить дядю упомянутой Нины Нелидовой гражданина Левшина Петра Сергеевича, тридцати восьми лет, третьего помощника на пароходе “Перекоп”, каковой гражданин Левшин обязуется дать гражданке Нине Нелидовой трудовое воспитание и отказывается от получения алиментов, с чем, однако, суд согласиться не может, а потому постановляет взыскивать с гражданина Нелидова на содержание дочери по сорок рублей в месяц до наступления совершеннолетия вышеупомянутой”.
– Все,- сказал председатель.- Стороны, подпишитесь. Копию приговора получите в канцелярии.
Левшин отошел с Нелидовым в сторону. Левшин был красен и взволнован. Нелидов глядел через его плечо, потом холодно посмотрел в рот Левшипа и громко сказал:
– Когда хотите. Чем раньше, тем лучше. Моя жена не имеет времени с ней возиться.
Он повернулся и вышел.
– Ну, гусь,- сказал, прощаясь, доктор.- Я жду вас завтра. Она почти здорова.
Берг и Левшин были озабочены смешной для взрослых мужчин и сложной задачей,- устроить Нинку у Левшина. Левшин купил провизии, молока, фруктов, куклу (он так краснел, когда ее выбирал, что, казалось, кровь брызнет из пор; он чувствовал себя, как молодой отец).
Жил он в Лермонтовском переулке, в Отраде. У соседа Левшин занял походную кровать для Берга,- было решено, что Берг у него переночует.
К вечеру Левшин поехал за Ниной. В темной передней Нина бросилась к нему, крепко обхватила за ноги и спрятала голову в коленях. Ей уже сказали, что она два месяца погостит у дяди Пети и даже поедет с ним на пароходе на Кавказ. Левшин впервые в жизни заплакал, стыдясь своих слез. Он неловко гладил головку девочки и отворачивался, сопя и задыхаясь, потом незаметно вытер слезы рукавом кителя.
– Ну, Нинок, поедем.
Нелидов принес корзинку с вещами Нины, потрепал ее по щеке и сказал сурово:
– Ты смотри, приходи иногда с дядей.
Нина отвернулась. Левшин, не глядя, сунул Нелидову руку и вышел на лестницу. По дороге на извозчике девочка болтала, крепко держась за его рукав. Левшин курил и был опять спокойным любимым дядей с обветренным крепким лицом.
“Все будет прекрасно. Все будет хорошо, ты, крошечная”,- мысленно говорил он Нине.
С Бергом девочка подняла возню, потом пошли на берег смотреть, как рыбаки вытаскивают сети. Берг ловил ей крабов,- рыбаки считают их нечистыми и выбрасывают из сетей. Пыльный закат желтел над глинистыми берегами, и Нинке и Бергу одинаково казалось, что они знают друг друга давным-давно.
Дома девочка быстро уснула. Капитан неумело умыл ее, уже сонную, уложил, даже что-то пошептал над ней.
Потом он долго сидел с Бергом у открытого окна. Звезды пламенели в просветах тяжелой листвы. Соленый воздух лился рекой. Пересыпь висела в ночи роем огненных, взлетевших и остановившихся пчел. Тепло и нежно пробасил в море пароход.
Утром Левшин сказал Нинке, что приехала мама. Девочка долго возилась с куклой, потом заплакала. Берг и Левшин растерялись – Берг отчетливо понял, что он затеял.
“Вдруг все провалится,- подумал он, холодея.- Тогда хоть пулю в лоб”.
Мелькнула мысль о бегстве, но Берг прогнал ее. “Крепись”,- шептал он себе, глядя на улицу, потом задумал: если трамвай обгонит извозчика до столба, то все пропало, если пет – он спасен. Берг волновался, как на бегах. Трамвай не догнал извозчика, и Берг облегченно вздохнул.
– Нинок,- сказал он спокойно,- поедем сейчас к маме, а по дороге зайдем к одному дедушке-старичку: он делает кораблики. Мы тебе купим кораблик.
Девочка стихла, искоса посмотрела на Берга. Пришел Обручев, мобилизованный на всякий случай. Пошли к Кузнецову,- он жил на Черноморской, в темной комнате с окнами на море. Под притолокой висела клетка с сумрачным инвалидом щеглом. Море в окнах было зеленое и дымное от ветра. Буйная зелень Черноморской шумела и качалась, гоняя по земле тысячи маленьких солнц.
Остовы игрушечных шхун лежали вверх килями на подоконнике и сохли на ветру. Кузнецов в очках, похожий на дряхлого и любимого дедушку, пилил лобзиком фанеру.
– Клипер вот затеял.- Он кивнул на кораблик, стоявший на игрушечных стапелях.- Теперь это, знаете, история,- клиперов уже нет. Последний переделали под плавучий маяк в Таганроге. А в мое время красавцы были клипера,- чай возили вокруг всей Африки в Европу. О Суэцком канале в те времена еще никто не мечтал.
Нинке Кузнецов подарил яхту с громадным парусом. Ореховый лак ее бледно сверкал на солнце.
Нина застенчиво приняла подарок, потом спряталась за Левшина.
На Слободку ехали страшно долго,- так, по крайней мере, показалось Бергу. Доктор потрепал девочку по щеке, отвел Берга в сторону.
– Я ее подготовил. С девочкой пойду я и Левшин. Вы останетесь здесь. Думаю, что сегодня вы увидите маленькое чудо.
Он улыбнулся, но вместо улыбки лицо его сморщилось в нервную гримасу.
Они ушли. Обручев ходил по комнате, вынул из ящика яхту и долго вертел ее в руках. В голове скакали клочки несуразных мыслей: “Сколько она стоит? Да, да, да… значит, так. Полтора рубля и дом на Черноморской номер пятнадцать”.
Он повертел яхту, спрятал ее в ящик. Руки его тряслись, он засунул их в карманы. Говорить он не мог: губы дергала судорога. Берг сидел спиной к окну и прислушивался. Обручев обернулся. Берг вздрогнул, уронил папиросу.
– Тише вы,- сказал он с ненавистью.- Не скрипите ботинками!
Берг улыбался так же, как доктор,- криво, болезненно. Улыбка его была похожа на гримасу невыносимой боли.
– Скорей бы.- Обручев почти плакал,- Что они, умерли, что ли!
Берг медленно встал, повернулся к окну, отскочил в глубь комнаты и пробормотал:
– Уже… уже…
В саду раздался крик. Много позже при воспоминании о нем Берг всегда мучительно краснел. Это бил крик животной радости. Так кричат раненые, когда у них вынули пулю. За криком последовал чистый мягкий смех, бубнил капитан и тихо, вполголоса, говорил что-то доктор.
Потом женский голос, незнакомый и внятный, сказал в саду, как на сцене:
– Покажите же мне его. Сейчас, непременно.
– Берг,- Обручев задохся,- она выздоровела, видите, Берг.
– Тише,- приглушенно крикнул Берг. – Надо бежать!
Он толкнул Обручева к двери на черный ход. Они выскочили на крыльцо и промчались через сад. Берг перепрыгнул через низкую ограду, поранил руку о колючую проволоку. Они долго бежали по огороду, ломая помидоры, и чей-то голос яростно вопил, казалось, над самой головой:
– Стой, байстрюки, сволочь несчастная! Стой!
Они перелезли через вторую ограду, пробежали пыльным переулком и остановились. Было знойно и пусто. С руки Берга капала черная кровь. Берг туго затянул руку носовым платком.
– Теперь драла! – сказал он, все еще вздрагивая.- Двинем пешком, на трамвае опасно,- мы можем их встретить.
В город шли долго, у всех ларьков пили, отдуваясь, ледяную воду из граненых стаканчиков. Около рыжего, пахнущего керосином, дома на Молдаванке Берг присел на скамейку.
– Отдохнем. Хорошо, что Левшин не знает вашего адреса.
Не заходя домой, они прошли на Австрийский пляж купаться. Когда Обручев вылез из воды, Берг, не глядя на него, пробормотал:
– Я вам покажу вивисекцию. Сопливый гуманист.
Обручев похлопал его по загорелой спине. Из-за рейдового мола, неся перед носом снеговую пену, выходил в море высокий пароход. Ветер косо сносил дым из трубы. Пароход медленно поворачивался и, казалось, зорко вглядывался в шумящие стеклянные дали, куда лежал его путь.
– Завтра двинем на пляж Ковалевского,- сказал Берг. – Все остальные мы уже осмотрели. А потом – в Крым.
Обручев раскрыл Марселя Пруста. Он читал, и строчки сливались в серые полосы. Все, что случилось, было просто, вполне попятно и вместе с тем почти чудесно. Обручев никак не мог примирить этих двух начал. Он поглядывал на Берга и думал, что в его жизни будет много занятных истории. Берг крепко уснул. Наступало “второе” солнце, и сон был безопасен.
На пляж Ковалевского за Большефонтанским маяком поехали через неделю,-Берг сжегся и шесть дней не выходил на солнце, мазался вазелином и стонал. На пляже было желто от глинистых обрывов. Цвел терновник.
По дороге к пляжу в степи росла полынь. На пляже Берг снял белые туфли,- подошвы стали серебристо-зеленого цвета. Он понюхал их:
– Полынь… Бессмертная полынь…
Берг облизал губы, поморщился.
– Даже на губах горечь.
Обручев взялся за неизменного Пруста. Берг достал томик стихов Мариа Эредиа. Стихи он читал редко, только после завершения крупного дела.
Раскрывая томик Эредиа, он сказал:
– Теперь можно побаловаться.
Он лег на спину, читал, перечитывал и вслух повторял каждую строчку. Вдруг остановился, вгляделся в страницу и пробормотал:
– Что за черт!
Он нашел суровые и грустные стихи, начинающиеся словами:
Разрушен древний храм на мысе над обрывом…
Перемешала смерть в рудой земле пустынь
Героев бронзовых и мраморных богинь,
Покоя славу их в кустарнике дремливом.
Он увидел строчку: “Земля, как мать, нежна к забытым божествам” – и вспомнил дневник Нелидова, сияние капитанского примуса и свое купанье в Серебрянке.
Широкий ветер дул на горячие пески и переворачивал твердые страницы.
“Эх, жить бы так целую вечность”,- подумал Берг и вздрогнул от окрика Обручева:
– Ложитесь!
Берг поднял голову.
– Ложитесь, говорю вам. Спрячьте голову! Это она!
Берг перевернулся спиной вверх, положил голову на руки и из-под пальцев посмотрел вдоль берега. Навстречу шла Левшина. Ветер рвал ее платье, она по-детски придерживала его у колен. Ветер обнажал ее ноги, показывал черту черных, туго обхватывающих бедра, трусиков. Ее улыбка, блеск глаз и зубов производили впечатление необычайной молодости. Она казалась подростком. Нинка бежала по краю прибоя. Левшина прошла в двух шагах от Берга и Обручева. Они лежали как мертвые. Левшина сказала:
– Нинок, ты смотри получше. Не пропусти дядю.
Берг затаил дыхание,- в рот ему попал песок. Левшина остановилась шагах в ста и сбросила платье.
– Берг, – сказал Обручев,- не похоже, что это ее дочка. У нее тело девушки. Она повторяет, мне кажется, ваш гениальный план. Она ищет вас.
– Ну и пусть.- Берг сел спиной к Левшиной и начал поспешно одеваться.Ну и пусть. Что вы, не понимаете,- надо смываться.
“Смылись” они очень быстро.
Берг отправил “рапорт” капитану о том, что ни Пиррисона, ни Нелидовой в Одессе не обнаружено и что он выезжает в Севастополь.
Уехал он через два дня. Шел “Ильич”. На просторных палубах было свежо и чисто, в проходах дул сквозной приятный ветер, а на молу лежал чудовищный зной и пахло серой. Обручев не выдержал и сбежал.
Берг насвистывал и бродил по пароходу среди чемоданов, детей, собак, возбужденных женщин, крика, грома лебедок. Берег ушел гигантской стаей машущих крыльями чаек,- провожающие махали шляпами и платками.
Прошли ржавые от зноя берега Фонтана, пляж Ковалевского, и пароход, тяжело чертя по горизонту бугшпритом, повернул в открытое море.
У Берга защемило сердце, и он подумал, что уезжать сейчас из Одессы, пожалуй, не стоило.
– Бегу от судьбы,- пробормотал он и пошел в кают-компанию с видом человека, проплававшего по морям всю жизнь.
Берега Одессы опускались в густое море, в Древнюю мглу. Шум волн, казалось, старался загладить в памяти одесские дни.
– Да, много было солнца,- сказал вслух Берг и вздохнул.
Официант покосился и поставил перед ним стакан крепчайшего красного чая с кружком бледно-золотого лимона.
КИТАЕЦ – ПРАЧКА
В Таганроге Батурин прожил неделю. Никаких следов Пиррисона и Нелидовой он не нашел и решил ехать в Бердянск. Решение это стоило двух бессонных ночей,- он думал о Вале, и опять пришла к нему пронзительная жалость. Он не находил себе места.
Валя была молчалива. Она догадывалась, что Батурин решил уехать, но ничего не спрашивала, только плакала по ночам.
Все это было тем тяжелее для Батурина, что она ни слова не сказала ему о любви,- всю неделю Батурин прожил с ней, как с давно потерянным другом.
Вечером накануне отъезда Валя ушла, ничего не сказав, и вернулась около полуночи. Электричество в номере не горело. Батурин сидел при свече и писал письмо капитану.
Валя остановилась в темных дверях. Батурин слышал ее отрывистое дыханье и внезапно, еще не видя ее, понял, что несчастье вошло вместе с ней в пустую и черную комнату. Это ощущение непоправимой беды было так остро, что Батурин боялся оглянуться.
– Валя! – позвал он тихо.
Она молчала.
– Валя, вы?
Она молчала. Электрическая лампочка медленно налилась мертвым светом. Батурин оглянулся и встал.
Так они стояли несколько минут. Валя была бледна, яркие пятна на ее щеках казались трупными, глаза были полузакрыты.
– Я,- хрипло сказала она.- Не разговаривайте со мной, иначе я буду кричать.
Она, шатаясь, подошла к кровати, упала на нее ничком и затихла.
Батурин потушил свет, сел на подоконник и просидел несколько часов. Ему было холодно. Неуютно и сурово гудело море. Стараясь не шуметь, он закурил,спичка осветила пустую комнату, раскрытый чемодан на полу, вздрагивающую спину Вали. Валя села на кровати, поправила волосы.
– Ну вот,- она вздохнула с деланным облегчением, – все и прошло. Завтра провожу вас и поеду в Ростов.
– Поезжайте со мной.
– Нет уж, спасибо.-Она помолчала и тихо добавила: – Зачем?
Батурин ничего не ответил.
– Зачем? – повторила громче Валя.- Да вы не бойтесь, я опять кокаину нанюхалась. Уже все прошло.
– Я вижу,- сказал Батурин.
Ему хотелось сказать ей, что впереди – горькая, но прекрасная и переменчивая жизнь, моря, встречи, снежные зимы, тепло человеческих душ, но он сдержал свой порыв и вслух оценил свои мысли:
– Все это – сантименты!
Он не видел, как Валя сжалась, будто ее ударили по щеке, и покраснела до слез.
– Да,- ответила она глухо.- Конечно, не стоит… А теперь ложитесь,светает.
Батурин лег. Он долго не мог согреться. Шум утра раздражал его и прерывал короткие сны.
На следующий вечер он уезжал. Ветер обрушился на город. Он дул неизвестно откуда,- казалось, со всех сторон,- хлопал ставнями, пылил, свинцовыми полосами гулял по морю. К вечеру он усилился. Фонари мигали, но не светили. У мола скрипел на тросах блещущий черной краской пароход “Феодосия”.
Город, степи, вся жизнь тонули в этом рвущем дыханье ветряном водопаде.
На пристани Валя, прощаясь, поцеловала Батурина. В этом первом ее поцелуе были горечь и слезы, Батурин ощутил на губах соленый привкус. Он сжал ее руки, но Валя быстро сказала:
– Идите!
С палубы он смотрел на нее, мертвая улыбка кривила его губы. Валя подошла к краю пристани. Ветер трепал черными порывами ее платье. Рядом с Батуриным стоял китаец, щуря впадины дряхлых тысячелетних глаз. Он смотрел то на Валю, то на Батурина, почесывая поясницу.
Когда пароход отвалил, яростно свистя паром, Валя подняла руку и что-то крикнула. Батурин не расслышал. Огонь фонаря пробежал по ее лицу,- глаза ее были полны слез. Она быстро подошла к корме парохода и опять что-то крикнула, но Батурин снова не расслышал. В ответ он только махнул рукой.
Черная пристань с двумя желтыми фонарями, шумя, отодвинулась назад. Сбоку, со стороны моря, ударил ветер, понес сипение пара, крики, шум волн, бивших о мол.
“Кончено!” – подумал Батурин и сел на корме за рубкой.
Рядом на скамейке сидел китаец. На его лайковое лицо светила тусклая лампочка со спардека. Скрипели рулевые цепи, и гулко дышала машина. Звезды пересыпались белыми зернами. Волны с тихим шумом шли с запада и уходили прочь, к Таганрогу, будто спешили на штурм отдаленной крепости.
Китаец перекинулся с Батуриным несколькими словами. Он держал в Бердянске прачечную; звали его Ли Ван; родом он был из Фучжоу.
В Мариуполь пришли ранним утром. На море лег дымный синеватый штиль. Ослепительно хохотали рыбачки,- они тащили в корзинах колючую рыбу. Батурин во время стоянки парохода сходил на базар, заваленный помидорами. Море накатывалось на сухую, розовую поутру степь. Серые волы стояли на берегу; их глаза были синие и влажные, как море.
В Мариуполе Батурин не останавливался. Следы Пиррисона, по словам Вали, могли быть только в Бердянске и Керчи.
Он сошел в Бердянске вместе с Ли Ваном. На пароходе Ли Ван был немногословен. Он спал или ел копченую кефаль, облизывая детские коричневые пальцы. Иногда он смотрел за борт и пел унылые песни.
Бердянск был крепко высушен солнцем. На набережной хрустел сухой чертополох. Листва акации уже желтела (хотя был только июнь). Рыжие кошки спали на тротуарах. Пустынность и сухость этих мест пришлись по душе Батурину.
“Тут я застряну”,- решил он, забыв о гневных капитанских письмах. Надо было собраться с мыслями. Он чувствовал себя, как человек, ошибившийся поездом, едущий совсем не туда, куда надо. Он решил подольше остановиться в Бердянске, на рубеже Азовского моря. Он цеплялся за этот город, как будто дальше была пропасть.
По совету Ли Вана он снял комнату у вдовы-матроски Игнатовны, ходившей на поденщину к грекам. Ли Ван принял Батурина за коммивояжера, то же думала и старуха Игнатовна.
Несколько дней Батурин провалялся на маленьком каменистом пляже. Он загорал, курил, не хотел ни читать, ни думать. Мягкое оцепенение сковывало тело. Было такое состояние, как после сыпного тифа,- хотелось пустынности, дней бесшумных, как солнце, свежего сна и простой какой-нибудь песенки.
Батурину нравилось, что в столовой, где он обедал, было темно от зелени и пустынно. Когда хозяин звякал тарелками, Батурин вздрагивал и оглядывался,- за окном было видно море, на углу под акацией спал сидя чистильщик сапог, морщинистый и бессловесный айсор.
Лишь изредка по чистым скатертям дул ветер, и дым папиросы улетал к хозяину, за черную таинственную стойку. Там блестели бутылки, и розовый, золоченый и синий строй чайников напоминал лубочную персидскую сказку.
Батурин рассказал Игнатовне, что ищет сестру. Она в свое время бежала с добровольцами из Киева и якобы жила в Бердянске. Игнатовна поохала, вытерла глаза уголком платка и пошла на поденщину – мыть полы к грекам. А через сутки историю Батурина знали все старухи и простоволосые женщины, стиравшие по дворам белье.
Они провожали его ласковыми взглядами и ставили в пример мужьям.
– Вот, смотри, как человек за сестру заботится,- не то что ты, ирод! Тебе и жена – не человек, не говоря за сестру. Тьфу!
Однажды в столовой к Батурину подсел и представился какой-то черный человек. Фамилия его была Лойба. Коммивояжер по профессии, он, ввиду плохих дел и отсутствия солидных фирм (Лойба вздохнул в пышные мопассановские усы), имел вид жалкий и занимался низким ремеслом – работал шпагоглотателем в местном цирке.
Лойба говорил с польским прононсом, был величав и благороден в нищете, называл Батурина “коллега” и проявил большие познания по части подтяжек, дамских подвязок и прочей галантереи. Он сказал Батурину:
– Я специально позволил себе побеспокоить вас, коллега, зная о вашем семейном затруднении. Мы – люди ума, интеллигенты. Я служил в австрийском посольстве в Петрограде. Мы понимаем друг друга. Извиняюсь, но я вспомнил. Я уже третий год вынужден жить тут, в этой паскудной дыре, и я многих знаю. Перед эвакуацией одна молодая женщина вышла замуж за английского офицера, и они уехали на миноносце в Турцию. Извиняюсь, если ошибся.
Батурин из вежливости расспросил. Молодая женщина была толста, “глаза имела как слезы ребенка”, закручивала косы вокруг головы и звали ее Эсфирь Львовна. Нет, эта не подходит.
– А вы случайно не встречали здесь американца Пиррисона?
Лойба покосился.
– Нет, знаете, со всякими проходимцами я не имел дела.
– Почему проходимцами?
– Достаточно, что у нас в цирке есть американец. Он делает всякие штуки на трапециях. Так он, знаете, не имеет ни малейшего почтения к людям. Он достиг такой наглости, что заявил на меня, будто я ворую из столовой серебряные кольца для салфеток и прочие вещи. Я имел через него большие неприятности.
Батурин пристально посмотрел на Лойбу и решил от него отвязаться, но это оказалось делом трудным. Лойба попадался всюду и тотчас же, подняв косматые брови, начинал врать об австрийском посольстве и жаловаться на дикость туземцев.
Батурину наконец стало казаться, что никакого Пиррисона нет, как нет и Нелидовой, что вся эта история выдумана. Он пал духом, изощрялся в придумывании невероятных планов, как найти Пиррисона, но при осуществлении их упирался в единственный выход – расспросы. Это было скучно и походило на лотерею, – человек, который смог бы сказать, где Пиррисон и Нелидова, представлялся недосягаемым, как выигрыш в сто тысяч. Искать такого человека было бессмысленно. Поэтому Батурин избрал легчайший путь – ждать счастливой случайности.
Бердянск тускло поблескивал черепичными крышами и морем. Временами дул горячий ветер с юга. Батурин любил такие дни, потому что был уверен, что ветер дует из Африки.
Цвет дня был мутный, и безоблачное небо становилось сизым, как в грозу. Неизмеримая жара повисла в воздухе, опаленном ветром.
В один из таких дней Батурин, сидя в столовой, набросал на меню несколько фраз, -он хотел передать настроение этих ветровых дней. Перечитывая написанное, он сказал себе – “постой, постой!” – и улыбнулся. Фразы были крепкие, звучали сжато, беспощадно, как дни, о которых он писал.
– Есть! – сказал Батурин.- Мозги проветрены. Теперь пора.
С этого дня он, пока только для себя, стал писателем. Не имея представления о сложности сюжетов, архитектуре повестей, умолчаниях, торможениях повествования, он чувствовал тяжесть от обилия образов. Они были еще далеки от нужной четкости, мутны, как цвет ветреных дней. Но они пенились и подымались, разбрызгивая тончайшие капли влаги.
Он ждал. Это ожидание было похоже на горные хребты в тумане. То там, то тут просвечивает розовый лед, и с дрожью, предчувствуя необычайное зрелище, ждешь, когда туман растает и блеск снежной весны над глетчерами откроется в своем блистающем молчании.
– Как хорошо! – повторил Батурин.
Казалось, мир залит жгучим светом, и вещи раскрыли свою вторую сущность – более глубокую, сложную, чем та, среди которой он жил до тех пор.
Это состояние напоминало бред, влюбленность. В каждой будничной вещи были скрыты волнующиеся, как море, легенды.
Батурин стал понимать, как коротка жизнь. Он казался себе мальчишкой, который хочет остановить руками водопад, – исполинский поток света, влаги, спектральных лучей,- и плачет от бессилья. Едва Батурин пытался закрепить один образ, как новый, еще более томительный, ускользающий, рождался в мозгу. Были тончайшие вещи, что никак не укладывались на бумагу.
Скорей, скорей! – вот единственное чувство, которое в те дни испытывал Батурин. Письма капитана лежали нераспечатанными.
Батурин казался себе похожим на рыбу-глистовку. Ее он часто видел в порту. Она выскакивала из воды, будто хотела лететь, падала на бок, быстро кружилась, опять выскакивала, кружилась и издыхала. Это была болезнь. Попытки рыбы летать напоминали Батурину его бессилие, когда он сталкивался с немощью родного языка.
Лойбу он как-то прогнал в столовой, сказав ему:
“Уйдите, вы мне мешаете”, – и не заметил, как тот подошел к хозяину, покрутил пальцем около лба и злобно прошептал:
– Психопат! У него, знаете, полное смешение мыслей.
Для того чтобы писать, Батурину чего-то не хватало. Он думал, искал. Ему казалось порой, что нужна музыка – ее благородный пафос и необъятный разлив развязанных звуков, но потом решил: нет, не то. Подъем сменяла тяжелая усталость. Невольно в голову лезли мысли, что он разбудил черта, непонятную болезнь, и выздоровления от нее не будет.
“Пропал”,- думал Батурин и холодел от возбуждения.
В таком состоянии он вернулся однажды в сумерки домой. Игнатовна подача ему записку.
– Ну, дал бог счастья,- затараторила она.- Сестра ваша нашлась, сегодня приходила, час назад. Вот эту записку вам оставила. Вы ее тукаете, а она вас. “Приехала, говорит, за ним вдогонку, узнала, что он в Бердянске”.
Батурин прошел к себе, стал у окна и развернул записку. Она была от Вали.
“Не пугайтесь,- писала она,- приехала в Бердянск на несколько дней, боялась, что вас не застану. Через час приду”.
Батурин бросился на улицу искать ее. Он пошел к порту.
В каменном, пустом переулке он увидел Валю,- она быстро шла впереди. В прорезе между домами виднелось темное вечернее море и огни парохода.
Батурин остановился. Мысль о широкой, волнующейся, как море, легенде вспыхнула детским восторгом.
– Валя! – крикнул он и прислонился к решетке сухого сада.
Она обернулась, рванулась к нему, протянула руки. Батурин сжал их, посмотрел в ее глаза и понял, что не хватало ему вот этого страшного и чистого начала, этой женской, еще не разгаданной сущности, что была в ее темных и сверкающих зрачках.
– Не сердитесь? – спросила она, всматриваясь в его лицо, будто стараясь запомнить его навсегда.- Видите, какая я прилипчивая, не даю вам покоя.
Батурин закрыл ее ладонями свои глаза, как делают маленькие дети, и ничего не ответил. Валя спросила чуть слышно, одними губами:
– Ну что, что, что, мальчик мой милый?
Волнение его могло окончиться освежающими слезами, но резким напряжением он сдержал себя. В его волнении вдруг появилась неясная мысль,что-то было связано с этими словами “мальчик мой милый”. Во сне ли, в памяти ли детских лет, когда была жива его мать, но где-то он слышал эти слова.
Они прошли на набережную, серую от ночного света. Это был отблеск воды, звезд; возможно, горячий ветер тоже излучал неясный свет.
Валя села на чугунный, ржавый причал. Батурин опустился на теплые камни у ее ног. Она говорила, наклоняясь к нему, не отпуская его руку. Терпко пахла колючая трава; ржавый подъемный кран, казалось, слушал голос Вали. У каменной лестницы качались, кланяясь морю, старые шлюпки.
– Теперь все, все долой,- говорила Валя.- У меня нет ничего позади – ни отца, ни ребенка, ни асфальта. Я новая. Вы слышите меня? Вы должны знать, как это случилось. Я два раза была больна, два раза травилась,- всё спасали. Я думала – зря спасают, все равно свое сделаю, а теперь я готова ноги целовать тем, кто меня спас. Доктор такой рыжий, мрачный и такой милый, из “Скорой помощи”, он мне сказал: “Если не себе, так другим пригодитесь”,- а я его выругала за это так скверно…
Валя замолчала. Батурин осторожно тронул ее холодные ногти.
– Ну, говорите же!
– Я…- Валя вздрогнула.- Я… дочь врача, я училась в гимназии. Отец бежал от голода на юг, в Ростов, взял меня. У меня тогда уже был, у девчонки, ребенок. Мальчик… ему было полтора года, он еще не умел говорить. В Ростове мы прожили долго. Было плохо, трудно. Но я не хотела дальше никуда ехать, а потом отец заболел сыпняком. Через неделю мальчик заболел скарлатиной, и положили их обоих в один госпиталь на Таганрогском проспекте. Там лежали солдаты, детей почти не было. Я жила в палате, где был мальчик. Спала на полу, вся во вшах. Если бы вы слышали, как он плакал по ночам, маленький, у вас бы разорвалось сердце. А кругом матерщина, канонада,- красные подходили к городу,- кому он нужен был, мальчишка, кроме меня. Даже врачи его не смотрели.
Валя взяла Батурина за подбородок, подняла его голову. Он снизу смотрел в ее лицо. Она плакала не скрываясь, не сдерживаясь; слезы капали на его волосы.
– Ну скажите, зачем это? – тихо спросила она.- Зачем пропал маленький? Вы один поймете, как мне было горько.
Потом началась эвакуация, больных стали вывозить. Некоторые шли сами, падали с лестниц, разбивались. Я бросилась в город, упросила хозяйку пустить мальчика: тогда скарлатины и сыпняка боялись хуже чумы. Не знаю почему, но она согласилась, – уж очень, должно быть, я была страшная. Я побежала в госпиталь, сказала отцу, что возьму мальчика, а потом его. Отец щелкал зубами, молил: “Валя, скорей! Валя, скорей! Врачи уже бежали, нас здесь перебьют. Военный ведь лазарет”. Тогда думали, что в лазаретах всех рубят шашками. В палатах совсем пусто, лежат только одинокие, у кого никого нет, зовут. Некоторые ползли к дверям. Один, помню, радовался, что за час прополз через две палаты. А куда ползут – неизвестно.
Я разыскала санитара. Василий, был такой санитар. Прошу перенести отца, а сама не знаю куда,- мысли путаются. Он согласился. “Пойдем, говорит, тут через два квартала я живу, у меня носилки, захватим. Вы мне поможете его вытащить, а на улице кто-нибудь найдется”. Я пошла. Уже снаряды рвались; я даже не слышала, только видела,- казалось, не ярче, чем вспыхивает спичка. Он привел меня в комнату, не помню даже куда. Стоят носилки. Я схватила их, а он остановил меня и спрашивает: “А плата?”
Я взглянула на него, похолодела, молчу. Вдруг вспомнила. Ведь в госпитале я видела носилки. Он позвал какого-то парня, показал на меня, говорит: “Денег у ней нет. Придется нам взять с нее плату натурой”.
Лучше я не буду вспоминать… Ведь там у меня лежал мальчик, ждал. Вырвалась я от них через час, бросилась к госпиталю, а он…
Валя задохлась.
– Сгорел он,- сказала она, пересиливая удушье.- Всё было в огне. Я рванулась к двери, меня ударили в грудь, я упала. Меня затоптали. Подожгли, отступая. Говорят, боялись, что захватят списки больных – тех, что остались в Ростове. И мальчик мой там сгорел, опоздала… Один, без меня… и отец…
Она опустилась на землю рядом с Батуриным, крепко взяла его за руки.
– Я осталась одна, совсем одна. Даже трудно представить, как это было страшно. Маня подобрала, дала кокаину. Надо было забыть все, иначе нельзя было жить. А дальше не стоит рассказывать. Так я и осталась с Маней. Переменилась, будто вытряхнули из меня старую душу. И вот теперь…
Она смотрела на море и забывчиво гладила руку Батурина. От волос ее шел легкий печальный запах.
Больше они ни о чем не говорили. Около дома Игнатовны встретился Ли Ван; он шел крадучись, согнувшись, как на лыжах.
– У этого китайца я оставила в прачечной вещи, здесь, рядом с вами,сказала Валя.- Завтра возьму. Кажется, я в Ростове его встречала. Он ходит за мной, как кошка за мышью.
В комнате Батурин открыл окно: за ним тихо шумела кромешная тьма. Не зажигая огня, они легли. Батурин лег на полу. Сквозь сон он слышал, как Валя тихо встала, закрыла ставни.
Проснулся он от ощущения, какое было в Таганроге перед отъездом. Ему приснилось, что в комнату вошло несчастье. Он даже видел его,- это был человек из серого ситца, грязный, как тряпичная кукла. Розовые его глаза зло и долго смотрели на Батурина.
Батурин ударил его по голове, раздался крысиный писк, клубами взвилась шершавая пыль. Тряпичный человек упал мягко и тупо, и Батурин проснулся.
Валя сидела на кровати, закутавшись в одеяло, глаза ее были широко открыты.
– Под окном кто-то стоит вот уже почти час,- прошептала она и виновато взглянула на Батурина.
Батурин вскочил.
В щели ставень неуютно сочился белесый рассвет. В самую широкую щель смотрели немигающие дряхлые глаза Ли Вана. Ли Ван быстро присел и побежал вдоль стены, сгибая ноги, будто тащил тяжелый груз. Батурин вздрогнул,- у китайца была узкая и страшная спина. На нем была ватная безрукавка; он напомнил Батурину приснившегося тряпичного человека.
– Никого нет,- не оглядываясь, сказал Батурин.- Вам почудилось.
Валя легла, укуталась и пролежала, не двигаясь, до утра.
Утром пошли на берег купаться, а потом пить чай в столовую. На берегу Батурин смотрел издали на Валю, на ее стройные и сильные ноги, на маленькие трогательные груди. Крупные капли стекали по ее плечам; солнце било в глаза; она жмурилась, как девочка, и торопилась одеться. Прикосновение к ней казалось Батурину кощунством. Он подумал, что надо убивать всех мужчин, глядящих на женщину со слюнявым вожделением. Внезапно эта мысль сузилась, и он сказал, улыбаясь:
– Я убью Пиррисона. Лучше его не встречать.
На рейде плавал в тумане серый пароход. Валя подошла к нему,- море вспыхивало в глубине ее глаз синими зеркалами. Зайчики от воды перебегали по смуглому телу. Какой-то рыжий песик бежал за ней, лаял на волны и откатывался от них мохнатым шаром.
В столовой со свежих букетов падали на скатерть капли воды. Родниковый ветер продувал комнату. Полчаса назад он пролетал над Севастополем, над морем; в нем даже слышался запах водорослей, соли, женских ладоней. Море переливалось, блестя и перекликаясь. Над террасой хлопали полосатые полотнища, а чистильщик сапог сидел на корточках под акацией и ел маслины с хлебом.
Валя взглянула на Батурина, покраснела и поняла, что теперь все решено.
Из столовой она пошла к Ли Вану взять вещи – маленький чемодан. Батурин ждал ее в столовой. Прошло полчаса, час. Рыжий песик приплелся в столовую, сел около Батурина и сокрушенно вздохнул. Батурин дал ему корочку: песик деликатно взял ее зубами и отошел в угол. Глухая тревога, как тошнота, подкатила к горлу. Почему Вали нет?
Батурин решил идти к Ли Вану. В дверях он столкнулся с Лойбой. Лойба вбежал, морщась и улыбаясь. Мопассановские его усы были растрепаны.
– Здравствуйте, коллега! – крикнул он.- Вы здесь? Вы сидите, как философ, и ничего не знаете.
Мимо столовой тяжело пробежал, придерживая кобуру, милиционер в пыльных коричневых сапогах. За ним быстро прошло несколько греков в крахмальных рубахах без воротничков.
“Должно быть, парикмахеры”,- подумал Батурин и спросил грубо:
– В чем дело?
– Курву одну убили, вот тут за углом, в прачечном заведении.
– Кого?
– Ну, знаете, девку гулящую.
Батурин стремительно ударил Лойбу кулаком в переносицу. Лойба схватился за стену, издал крысиный писк и упал на стул мягко и тупо.
– Паршивая сволочь! – крикнул он в спину Батурину, размазывая по усам липкую кровь.- Я покажу тебе, как драться, психопат!
Батурин плохо помнил, как попал в прачечную. Он покачнулся, упал, разбил в кровь колено. Запах жавеля и пара протрезвил его. Отчаянье, от которого мутнеет в глазах и можно убить каждого, кто подвернется по дороге, дало ему последнюю нечеловеческую силу. Он только стиснул зубы, когда увидел на полу Валино тело, опухший черный висок и прекрасные, но уже мертвые глаза.
Юбка была разорвана, была видна нога в тугом высоком чулке, рядом валялся чугунный утюг с большой деревянной ручкой.
Милиционер в коричневых сапогах прикрыл труп простыней. Батурин отшатнулся, – в углу простыни были вышиты латинские буквы “G. Р.”
Батурин прислонился к стене; голова его стучала об стенку; он стиснул себе подбородок, чтобы унять дрожь.
Милицейский с портфелем допрашивал беременную бабу, жену Ли Вана. Ли Ван скрылся.
– Вы знаете убитую?
– Не, не знаю. Муж говорил, что гулящая.
– Как произошло убийство?
Баба молчала.
– Говори!..- сказал милицейский ледяным и сдавленным голосом.- Говори!
Он сжал портфель.
– Не, я не бачила.
– Кто убил?
– Известно, муж…
– Почему он убил?
– Да очень же просто. Я тяжелая, мне завтра родить. Не могу я с им жить как с мужем. Вы сами знаете, товарищ начальник. Он же без бабы ни одного дня. А тут эта приехала, из Ростова. Где-то ночевала с мужчиной, сегодня пришла за чемоданом за своим. Что промеж них было,- не знаю. Только он, должно, хотел насильство над ей сделать. Она его ножницами ударила в лицо, губу разорвала. А он ее утюгом.
– Значит, вы видели, как произошло убийство?
– Как начался крик, я выбегла в соседнюю комнату, вижу – он весь в крови, хватает утюг. Я схоронилась за печкой, да там и простояла, пока не набежали люди.
– Ну что ж, посидишь. Где вещи убитой?
Баба принесла небольшой фибровый чемодан. Милицейский открыл его. Там было белое платье, чулки, белье, перчатки и несколько листков бумаги, густо исписанных и измятых.
Батурин подошел к милицейскому и сказал:
– Убитая провела последнюю ночь у меня. Я хочу дать показания.
Милицейский отодвинул в сторону чемодан.
– Вас допросить, или вы напишете сами?
– Я напишу.
Милицейский дал Батурину лист бумаги. Батурин сел к столу. Он писал, что убитая вовсе не проститутка, а артистка, и он ее знает с детства.
Милицейский вышел – надо было убрать труп. Батурин незаметно взял из чемодана записки Вали и быстро спрятал их в боковой карман. Потом он окончил показания, оставил адрес и ушел.
Невыносимый полдень горел над степью. Тугие удары крови отзывались в мозгу колющей болью.
“Куда же мне теперь? – растерянно подумал Батурин.- Кому я нужен?”
Сознанье детского, непоправимого одиночества сменилось отчаяньем. Батурин прошел через порт, вышел в степь и побрел берегом. Было знойно и невыразимо пусто.
Он вспоминал потрясающую красоту этой девушки, думал о легких началах и страшных концах любви. Он звал ее и сдерживал слезы,- лишь одна-две изредка сползали по его щекам.
День стремительно проносился над ним; первый день в жизни ненужный, пустой. Он был страшнее небытия, паралича – этот будничный день, насыщенный желтым угаром. Впервые Батурин почувствовал всем; существом, как страшно жить и легче, неизмеримо легче умереть, отказаться от этого потрясающего последнего одиночества.
Сердце запеклось, глаза высохли, во всем теле разгорался тихий жар. Он все шел, спотыкаясь, на восток. Упали сумерки.
Ночь неслышно кралась за ним, потом заглянула в лицо,- за день Батурин постарел на десять лет. Казалось, ночь отшатнулась: стало светлее.
Батурин шел по песчаной косе и остановился,-коса обрывалась у моря. Дальше идти было некуда,- надо было возвращаться обратно.
Он сел на песок и тяжело, судорожно заплакал. Он царапал пальцами песок. Он знал, что в этот час тело Вали уже лежит в земле, сел и вскрикнул. Только ночь и море видели его отчаянье. Простая и безжалостная человеческая жизнь шла далеко,- на хуторах, в море, где слабо мерцали огни пароходов, и Батурин знал, что ее не сдвинуть с места. Вечный закон обращенья был глубоко ненавистен Батурину. Сам он в своих глазах потерял всякую цену. Он умер вместе с Валей.
Только к утру пришла бледная мысль, что некому даже рассказать о Вале,и стало еще горше. На рассвете он побрел обратно в Бердянск,- у него родился мутный и сумасшедший план: ехать дальше, во что бы то ни стало найти и убить Пиррисона и потом покончить с собой. Он вспомнил простыню с вышитыми буквами “G. Р.” и наморщил лоб,- связь между Пиррисоном и Ли Ваном была для него очевидна.
В Бердянск он вернулся к вечеру – черный, с изменившимся лицом. Темные глаза его казались светлыми, белки глаз пожелтели. Руки дрожали так, что он не мог выпить воды в ларьке, а когда покупал папиросы, рассыпал деньги и, не собрав их, пошел домой. Игнатовны не было. Батурин сложил вещи, запер комнату и ушел на пристань.
У мола стоял сипя и погромыхивая лебедкой, “Феликс Дзержинский”. Батурин пробрался на корму, лег на свернутых канатах, укрылся пальто и начал курить,- он курил, зажигая одну папиросу о другую; все дрожало у него в глазах, сердце тошнотно замирало.
В черной воде сжимались и разжимались полосы огней,- далеко у маяка всходила луна и волновалось море. “Резиновое море”,- подумал Батурин и внезапно уснул. Сон его был похож на обморок: он двое суток ничего не ел.
Проснулся он ночью. Пароход был темен, безлюден и, казалось, покинут в море командой. Стояло безветрие, но пароход высоко качало,- шла мертвая зыбь. Звезды то возносились, то падали в ночь, и совсем зимняя тьма висела кольцом по горизонту.
На корме, над лагом, светила пятисвечовая лампочка, забранная проволочной сеткой. Безмолвно подошел матрос, посмотрел на лаг и прошел, как тень, обратно.
При свете лампочки Батурин прочел листки, взятые в чемодане у Вали. Это был черновик ненаписанного письма.
“Милый, далекий мой,- писала она.- Скажите, что мне с собой делать. Всю ночь в Таганроге проплакала, не могу никого видеть. Уехала в Ростов. На вокзале чуть-чуть удержалась, чтобы не сорвать скатерть со стола в буфете. Такая тоска!
Тянусь я за вами, люблю, мучаюсь.
Должно быть, пришло настоящее. Раз я любила, но не так, совсем не так, больше дурачилась. Я спасла ему жизнь, после этого он сказал мне, что ненавидит меня, и ушел. Я до сих пор не могу понять, как это можно, как он смел мне сказать такие страшные слова. Я его ненавижу. Я знаю, что теперь любить меня не надо, а вот все жду, жду, как ребенок, хоть одного вашего ласкового слова.
Как может быть солнце, синее небо, как можно радоваться, когда нет вас?”
Все остальное было зачеркнуто.
Утром над пепельным морем поднялись лысые берега. Пароход загудел, медленно поворачиваясь ржавой тушей. На скупых горах белой кучей лачуг была навалена Керчь. Зеленый мыльный пролив качался и гремел у берегов,- было видно, что берега упрямые и каменистые. Дым из трубы швыряло из стороны в сторону. Солоно пахло рыбой. Вечер мчался под мокрым и ярким небом, хлопан задымленными флагами.
“Как может быть солнце, синее небо, как можно радоваться, когда нет вас?” – снова прочел Батурин последние строчки письма.
Позади, за ночным морем, за сутолокой бухт, поисками ненужных людей, за суетой выдуманных радостей и горестей, сверкали, как солнце в лагуне, дни в Таганроге, детская красота Вали, дрожь ее губ, теплота ладоней, жестокий конец не начатой любви.
На берег Батурин сошел с отвращеньем. Несло отхожим мостом, торговки продавали раскисшие от дождя пироги, и на волнах подскакивали бутылки и ломаные коробки от папирос.
Батурин сел на чемодан, закурил и задумался,- ему некуда было идти. Он понял, что заболевает.
ЧЕРТОВА СТРАНА
Капитан долго, краснея от негодования, читал объявление в коридоре гостиницы “Сан-Ремо”. Это был обычнейший инвентарный список, но одно слово приводило капитана в состояние тихого бешенства, Когда он доходил до него, то бормотал: “Вот чертова страна!” – и, нахлобучив помятую кепку с золотым якорем, спускался на жаркую улицу.
Объявление, начинавшееся с перечисления буфетов, столов и умывальников, кончалось так: “40 табурети, 138 здули”. Эти “здули” не давали капитану покоя; спросить же прислугу он не решался- пожалуй, засмеют.
Во время одного из размышлений около инвентарного списка за спиной у капитана прошел, насвистывая, тяжелый человек. Капитан оглянулся и увидел широкую спину, легко свисавший чесучовый пиджак, лаковые туфли и носки лимонного цвета. Незнакомец курил трубку, и капитан тотчас же узнал настоящую медоносную “вирджинию” – трубочный табак Соединенных Штатов. Незнакомец показался капитану подозрительным, и он решил о нем разузнать.
В один из вечеров после этой встречи капитан был настроен радостно: загадочное слово было внезапно расшифровано. Капитана осенило, когда он брился у парикмахера Лазариди.
“Да ведь это стулья,- подумал он и захохотал.- Сто тридцать восемь стульев, черт их дери!”
Хохотал он долго, откашливаясь и сплевывая в пепельницу. Лазариди отставил бритву и сердито ждал. Он презирал капитана за снисходительный отзыв о крейсере “Аверов” – гордости каждого грека. “Аверов” с развевающимися бело-синими флагами, могучий, жутко дымящий “Аверов” был грозой Эгейских морей. Только невежда и грубиян, каким был этот шумный и своенравный человек, мог высказать предположение, что на “Аверове” деревянные якоря. Лазариди обиделся.
Капитан отхохотался, взглянул в зеркало, и Лазариди, поднявший было бритву, опустил ее снова, – капитан побледнел и рассматривал в зеркале человека, сидевшего за столиком. Человек листал затрепанный “Прожектор”. Из угла его рта торчала трубка, один глаз был прищурен от дыма. Лицо казалось обваренным кипятком от недавнего загара. Это был незнакомец, прошедший на днях у капитана за спиной.
Капитан откинулся на спинку кресла, махнул Лазариди рукой, и бритье было закончено в угнетающем молчании. Только незнакомец тихо насвистывал фокстрот и рассеянно поглядывал на улицу. Там сверкал розовый вечер, и желтая пыль сыпалась с мимоз на волосы женщин.
Капитан встал, медленно расплатился, долго считал и пересчитывал сдачу, чего до тех пор никогда не делал. Лазариди взглянул на него с презрением и обеими руками указал незнакомцу на стул.
– Побрить,- сказал тот и сел, высоко задрав ногу. Из-под полотняных брюк виднелись клетчатые лимонного цвета носки.
“Ну да, он, – подумал капитан при взгляде на носки.- Американские носки!”
Капитан вспотел,- три месяца не пропали даром. Он перешел улицу и сел в духане напротив, не спуская глаз с парикмахерской. Хозяин духана Антон Харчилава, не спрашивая, поставил на стол бутылку качича и тарелку с горячей требухой. На вывеске духана было написано: “Свежая требушка”, и этим блюдом Харчилава гордился по справедливости. Округлив глаза, он таинственно шепнул капитану:
– Есть маджарка, сейчас брат привез из Гудаут. Пробуй, пожалуйста.
– Тащи.- Капитан не отрывался от окна парикмахерской.- Вот, получи вперед.
– Ради бога, завтра заплатишь,-рассердился Харчилава.- Что ты, сегодня бежишь в Америку? Ай, какой человек, какой человек!
Харчилава поцокал и укоризненно помотал головой.
– Слушай, Антон. Вон у Лазариди, видишь, что это за гусь бреется? Рожа, понимаешь, знакомая, а вспомнить никак не могу.
– Этот? – Харчилава, щелкая на счетах, взглянул на парикмахерскую. Этот – американец, он табак покупает. Знаешь Камхи? Самый богатый купец в Константинополе. Это его человек.
“Ну да, он”,- подумал капитан, допил вино и, как бы потеряв всякий интерес к американцу, пошел в портовую контору разузнать о погрузке табака.
На бульвар, на море и город жарким ветром налетала сухумская ночь. Темнота, лиловая и мягкая, как драгоценный мех, освежала сожженные лица. Белый пламень фонарей, отраженный меловыми стенами, заливал фруктовые лавки. Они были пряные до тошноты и пестрые, как натюрморты. Апельсины скромно пылали на черной листве.
Запах жареных каштанов и треск их сопровождали капитана до портовой конторы. Черное море колебалось пыльным светом звезд. Птичье щелканье абхазской речи было очень кстати в тени эвкалиптов. За столиками люди в белом сжимали в черных лапах хрупкие стаканчики с мороженым. Весь Сухум представлялся капитану декорацией экзотической пьесы.
В портовой конторе капитан узнал, что табак грузят на греческий пароход “Кефалония”. Через неделю пароход уходит в Константинополь. Грузит поверенный фирмы Камхи Виттоль. Кстати капитану передали письмо от Батурина из Керчи (капитан приказал писать ему в портовые конторы: сухопутным учреждениям он не доверял).
– Знаем мы, какой ты Виттоль,- пробормотал капитан и распечатал письмо. Оно было кратко и поразило капитана своим тоном.
“Пиррисон негодяй,- писал Батурин.- Если найдете его, то, даже отобрав дневник (если он у него), заклинаю вас, не выпускайте Пиррисона из рук. Пиррисон – птица опасная и большого полета. Если найдете – телеграфируйте немедленно. Я приеду. У меня с Пиррисоном, помимо всего, есть личные счеты. Я болен. Двигаться не могу. Ничего опасного. Вы были правы. Пиррисон спекулирует ценностями. Очевидно, база у него в Батуме. Вам надо, по-моему, выехать поскорее туда”.
– На черта мне сдался Батум! – сказал капитан, пряча письмо.- Мы этого типа и здесь прищелкнем.
По все же письмо вызвало у капитана множество сомнений. Какие личные счеты: уж не нашел ли Батурин Нелидову и не влюбился ли в нее? Сомнения окончились тем, что капитан пошел на телеграф и послал Батурину телеграмму:
“Объясните галиматью относительно личных счетов. Не собираетесь ли жениться на Нелидовой? На болезнь наплюйте”.
С телеграфа капитан вернулся на бульвар, где вечером можно было встретить любого нужного человека. В низеньких кофейнях щелкали костяшки домино. После света кофеен море казалось кромешной бездной. Шум волн переливался с юга на север вдоль каменного парапета и возвращался обратно. Монотонность этого шума усыпляла.
Капитан сидел на парапете, дремал и думал, что, пожалуй, ему одному не под силу будет взять Пиррисона. Как всегда, почти достигнутая цель разочаровала его. Она далась случайно. А все случайное капитан считал непрочным, вроде карточного выигрыша.
Для него имело цену лишь то, что давалось путем борьбы и напряженья.
Капитан подремал, потом встал, зевнул и пошел в “Сан-Ремо”. На бульваре он встретил американца в лимонных носках, подошел к нему, поднял руку к козырьку и сказал мрачно:
– Позвольте прикурить!
– Пожалуйста,- ответил американец на чистейшем русском языке и протянул трубку.
Капитан достал папиросу, размял ее, разглядел американца и спросил по-английски:
– Ну, как дела с табаком?
– Ничего,- американец не выразил ни малейшего удивления.
– У меня есть кой-какие ценности,- капитан понизил голос и оглянулся.Держать их опасно. Я хотел бы их сбыть.
– Что вы имеете в виду?
– Разная мелочь: бриллианты, золото, есть редкая художественная вещь икона, вырезанная из перламутра. Этой иконой благословили на царство первого Романова.
– Откуда вы ее взяли?
– Из музея.- Капитан замялся и решил врать до конца. – Спас от большевиков. Вы знаете,- царь и все прочее… Они бы ее уничтожили. В икону вделаны жемчуга.
– Любопытно,- протянул американец, отвернулся и ответил по-русски: Нет, благодарю вас. Я спекуляцией не занимаюсь. И вам не советую.
– Ну, погоди,- сказал ему в спину капитан.- Ты у меня доходишься!
Американец обернулся и минуту в упор смотрел на капитана. Он как бы примеривался. Капитан мрачно изучал его лицо. Оба поняли, что они враги, и враги опасные. Капитан знал почему. Американец не знал, но догадывался, что капитан за ним шпионит. Толстая губа его презрительно вздернулась, показались широкие крепкие зубы. Он сказал будто вскользь: “Будьте осторожны”,- и быстро повернул в боковую улицу.
Капитан вернулся к себе, звонил полчаса коридорному, тот не пришел. Капитан в сердцах обозвал всех туземцев “здулями” и лег, изнывая от духоты и мучаясь мыслью, что выдал себя с головой.
– Вот чертова страна! – сказал он и, огорченный, уснул.
Утром он понял с необычайной ясностью, что дело проиграно. Вместо ловкого шахматного хода он пошел на нелепое уличное столкновение. Батурин и Берг так не сделали бы. Они были хитрее и тоньше.
Капитан ругал себя последними словами. Бревно! Ведь надо же было разыграть грубого и неуклюжего шпика. “Позвольте прикурить”, потом чушь с иконой Романовых и, наконец, угроза: “Ты у меня доходишься”.
Он решил разузнать об американце все, что возможно, вызвать Батурина и тогда уже действовать. Два дня он посвятил осторожным расспросам и узнал, что американец бывает в Сухуме очень часто. Жены у него нет. Живет он в Тифлисе. Примерно раз в месяц приезжает в Сухум для погрузки табака. Значит, время терпит.
Тогда у капитана созрел сравнительно ясный план. Сначала надо найти Нелидову, если же дневник не у нее, а у американца (в чем капитан был уверен), то выудить дневник при помощи Нелидовой, поручив это дело Батурину. За Виттолем же неотступно следить. Этот план казался простым и приемлемым, капитан гнал от себя мысль, что Нелидову, может быть, найти не удастся.
– Мои парнишки найдут, – говорил он, улыбаясь, будто похлопывал невидимых парнишек по плечу.
На капитана действовало, как и на всех, блистательное и густое сухумское лето. Зной дрожал дымчатой влагой. Все вокруг – и море, и горы, и город – сливалось в хрустальную чашу, полную искр, блеска, теней и ветра.
Цвели мандаринники. Их запах изнурял капитана, железные нервы ослабли. По собственным его словам, он дал “слабину”. Потом зацвели магнолии и принесли белую и сумрачную бессонницу.
Капитан слушал по ночам голос моря и с досадой думал о наступлении утра. Оно кричало сотнями красок, было похоже на фруктовый базар, полно жестикуляции, шипения шашлычного сала и клекочущих звуков. Он сравнивал и думал, что в тропиках лучше: там краски шире, громаднее, там тишина… девственный воздух наполнен исполинским медлительным солнцем, подчеркивающим эту тишину. Там солнце не мешало думать, а в Сухуме оно казалось таким же суетливым, как весь этот гомозящийся, дико вращающий белками народ.
“Театральщина, – думал капитан. – Вертят буркалами, а никому не страшно!”
Капитан пристрастился к духану Харчилавы. На жестяной подставке были разложены помидоры. Внизу горкой лежали раскаленные угли. Помидоры лопались и выпускали ароматный сок. От углей тянуло синеватым угаром. Качич попахивал бурдюком, но изумительно прояснял голову. И помидоры, и угли, и качич были пурпурного цвета, как и лицо Харчилавы. Красный бараний жир плавал островами во всех кушаниях – в харчо, в лоби, в гоми, – есть их, не запивая вином, было немыслимо.
Капитан успокоился, особенно когда узнал совершенно точно, что Виттоль-Пиррисон уехал в Гудауты и вернется через неделю. Он написал об этом Батурину в Керчь и Бергу в Севастополь и решил ждать. Дни напролет он просиживал у Харчилавы, китель его пропах вином. Капитан предавался воспоминаниям. Завсегдатаи слушали его с большой охотой и каждого нового посетителя встречали шиканьем.
Капитан курил крученые папиросы из красного, дерущего горло самсуна и рассказывал о запахе табачного дыма. Даже Харчилава переставал щелкать на счетах и неохотно выходил в заднюю комнату за вином.
– Мы, европейцы, потеряли нюх, – говорил капитан и с торжеством осматривал немногочисленную свою аудиторию. – Почему? Во-первых, насморки; во-вторых, сложнейшее смешение паршивых запахов. Вот, например, я курю. Как вы думаете, на какое расстояние распространяется дым табака? На две сажени? А я вам говорю – на десять верст. Я вам докажу! Я жил в Австралии, в Брисбене. А на севере Австралии, где еще не вымерли дикари, жил русский врач, старик. Мы, австралийцы, прозвали его Львом Толстым. Он был нашим советчиком. У него был в лесу участок земли, он с сыновьями обрабатывал его и жил фермерством. Кругом леса: не леса, а стены-не продерешься. От моря к усадьбе была прорублена дорога, так в сажень, не шире, чтобы проехать повозке. На берегу, у начала дороги, стоял шест и трепался флаг, потерявший всяческий цвет.
Погодите, – это как раз история о табачном дыме, слушайте дальше.
Да, так вот… Я поехал к этому врачу, были дела от русской колонии. Меня высадил на берег почтовый пароход, и я пошел по дороге через лес. Я шел и, заметьте, курил трубку. Табак был черный, он называется “би-би”. Курят его матросы, у сухопутных от него моментально начинается астма. И вот в версте от фермы меня встречает врач; он вышел ко мне навстречу. Я смотрю на него, как бык в зеркало: я ничего ему не писал, по дороге меня никто не видел. Там на десятки верст, кроме птиц, никого не встретите. Оказывается, к врачу прибежал туземец и сказал ему: “К тебе идет белый, моряк, он высадился с парохода и прошел уже половину дороги”.
– Я никого не видел, – сказал я врачу.
– Дело в том, что и туземец вас не видел; он живет в трех километрах к западу от дороги. Когда вы шли, был ветер?
– Да, сильный восточный ветер.
– Ну, вот…- Доктор засмеялся.- Туземец узнал о вас по запаху табака. Он прибежал и говорит:
“В лесу пахнет табаком, такой сильный табак курят только моряки, запах идет от Кенгуровой Ямы на полдороге, должно быть, к тебе приехал белый человек”.
Вот и все. Просто? Вот это нюх! По запаху трубки тебя вынюхают издалека и кокнут за милую душу.
Капитан вспомнил, что запах “вирджинии” помог ему найти Пиррисона, и удовлетворенно ухмыльнулся.
Среди слушателей капитана был некий Плотников, комсомолец, тихий курносый юноша, родом из Корчевы, Тверской губернии. Работал он в кооперативе. В Сухуме, среди магнолий, пальм и ультрамаринового неба, он был как-то не к месту. Звали его Аполлинарий Фролович, был он веснушчат, говорил, спотыкаясь на каждом слове, и жил с мамашей Настасьей Кирияковной на горе Чернявского, в маленьком деревянном домишке.
О том, как он попал в Сухум, Плотников рассказывал, сокрушенно вздыхая и очень невнятно: выходило так, что, собственно, он не приехал, а его привезли, и не совсем привезли, а подбили товарищи. Ехали, мол, из Царицына, не то от голода, не то по поручению райкома – понять было трудно, а потом он с великим трудом выписал в Сухум свою мамашу.
Он уступил капитану крошечную комнату. Сквозь дырявый ее пол в изобилии лезли в комнату жуки, скорпионы, стоножки и прочая пакость и производили ночью такой шум, будто в комнате работал мотор.
Капитан погрузился в неторопливое благодушие. Утром тихо шумели сады. Их обдувал теплый черноморский ветер. Листва, покрытая слоем воска, блестела, как после обильного дождя, и пахла камфарой. В бамбуковой заросли мяукал котенок, заблудившийся в необъятных этих джунглях. Медвежонок Плотникова – Степа – лазил по войлочным пальмовым стволам. Капитан умывался во дворе водой из цистерны, поглядывал на море и пел. Пел он старинные украинские песни о хлопцах-запорожцах и сивой зозуле.
Потом вместе с Плотниковыми он пил чай из кривенького самовара. Стол ставили под громадный банановый лист. Настасья Кирияковна покрывала его грубой скатертью.
На эту идиллию сердито поглядывала из окошка хозяйка дачи, швейцарская гражданка Викторина Герман, глубоко ущемленная революцией и вздорная старушонка. Наколка ее тряслась от негодования, когда “свиньи-русские” сосали чай с блюдечка со звуком, похожим на хрюканье, и крошили зубами сахар. И еще медвежонок – подлый и хитрый зверь! Он утробно ревел, качался на пальмах и спал на крышке цистерны. Когда он спал, старушка оставалась без воды, – медвежонка она боялась и думала, что Плотников завел его нарочно, чтобы отравить ей существование.
По ночам вокруг дома выли шакалы, и медвежонок глядел из комнаты в темноту зелеными хитрыми главами, поахивал и скреб затылок, точно говорил:
“Эх, только дайте мне их, я им покажу”.
Ночью с гор свежей водой лился ветер. Капитан иногда просыпался, швырял через окно в шакалов припасенными днем камнями, и странные мысли приходили ему в голову. Например, он думал, что в этом старинном домике, тонувшем в зарослях лавровишни, может быть, жили во времена покорения Кавказа Лермонтов или Бестужев-Марлинский. В путеводителе он вычитал, что Лермонтов и Марлинский были в Сухуме и мучились здесь малярией.
На базаре капитан встречал белокурых горцев с прозрачными лицами и очень светлыми глазами. Ему рассказали, что это – чистые потомки крестоносцев, флорентийцы, отступавшие из Палестины через Колхиду и застрявшие на тысячи лет на этих благословенных берегах.
Своеобразие страны затягивало капитана медленно и крепко. Он ходил с Плотниковым на Новый Афон в горы и нашел там остатки гранитных римских маяков и мраморные плиты с непонятными надписями. Впервые при виде этих сероватых, как бы восковых плит капитан почувствовал волнение, – неведомая ему история говорила тысячелетним каменным языком.
Пахло нагретым лесом, под плитами шуршали ящерицы. В сумрачных маяках густо разрастались горы маленьких лиловых цветов. Капитан говорил шепотом. Ему чудилось, что он в древней Колхиде, небо сверкало над головой, с моря в лес проникали синие, радостные ветры.
По берегам ледяных и шумливых рек песок блестел крупинками золота. Плотников говорил, что это серный колчедан, но капитану нравилось думать, что это чистое золото. Он намыл горсть золотых крупинок, но через день они почернели, и капитан с сожалением их выбросил.
Сидя с Плотниковым в густых зарослях терновника, капитан курил, смотрел, как в лиловый дым табака влетали, гудя, шмели, и слушал рассказ Плотникова. Плотников, спотыкаясь, говорил:
– Вы знаете, я читал… вот в этих, значит, местах… через Колхиду проходила великая дорога в Индию… это ее остатки… Она шла через Нахарский перевал на Дербент, потом через Персию… Здесь богатые города были… Золото добывали. Сюда ссылали лучших римских людей… Вот под этим камнем, понимаете, может быть, лежит Спартак какой-нибудь или полководец, изменивший Цезарю… чувствуете…сюда Одиссей приезжал за золотом… золотое руно называется… Я читал, – это, знаете, они так делали… брали баранью шкуру, клали ее вот в такую речонку, например Келасуру, вода в шерсть наносила золотой песок… Отсюда и название – золотое руно.
– Слушай, Плотников, – сказал капитан. – Вот перейдем к настоящему мирному строительству, тогда двинем, брат, с тобой по этому римскому пути, обследуем. Академии наук рапорт напишем. Как думаешь, не стыдно будет таким делом заняться?
– Чего ж стыдно, товарищ Кравченко? Дело научное, чистое.
– Так смотри, значит, двинем?
– Двинем!
Капитан подумал, что сейчас не хватает Батурина или Берга: они рассказали бы об этом римском пути так, что мурашки забегали бы по коже. Он вспомнил слова Берга: “Что бы вы ни делали, делайте с пафосом, иначе у вас ни черта не получится”.
“Что ж, верно, – подумал капитан. – Славные ребята!”
Дома после экскурсии в горы капитан застал письмо Батурина, запоздалый ответ на телеграмму.
“Я пережил жестокое потрясение, – писал Батурин, – говорить о нем не буду, издали вы не поймете. На Нелидовой жениться не собираюсь, бросьте ваши шуточки. Я, прежде всего, ее не нашел. Берг бездействует. Уже июль, а мы ни черта не сделали. Нажимайте, иначе мы сядем”.
– На черта мне сдалось нажимать! – пробормотал капитан. – Погоди, получишь второе письмо, тогда запоешь иначе.
Но все же он решил посвятить Плотникова в тайну поисков. Плотиков подумал, поплевал на папироску и ответил:
– Ну, что ж. Помогу. Дело, по-моему, почти государственное.
Он действительно помог. Через несколько дней он рассказал капитану, что Виттоль опять в Сухуме и сейчас уехал в Очемчиры за табаком.
– Надо ехать вслед,- забеспокоился капитан.- Черт его знает, что у него там в Очемчирах.
Плотников отпросился с работы на два дня, и они уехали. В Очемчирах Виттоля не застали, – час назад он выехал на лошадях обратно в Сухум. Капитан побагровел и стукнул кулаком по столу. Они сидели в духане.
– Сукин кот!- Он хмуро посмотрел по сторонам.- Опять я зеванул. Надо сейчас же жарить в Сухум.
Духанщик посоветовал сговориться со шкипером Абакяном. Шкипер собирался вечером отойти в Сухум.
Нашли Абакяна. Он сидел на палубе паршивенькой моторной фелюги со странным названием “Ошибка революции” и ел кефаль. Абакян был суетлив, предупредителен, видимо побаивался капитана.
– Что за название такое -“Ошибка революции”, а? – грозно спросил капитан.- Что это значит!
– Ницего не знацит. Цестное слово, ницего,- залопотал Абакян и объяснил, что фелюгу построили после революции, фелюга вышла дрянная, вот и назвали ее “Ошибкой”.
– Вот здули! Что за народ, ей-богу, черт его знает!
Абакян виновато заморгал глазками и подтянул широченные коричневые штаны. Из-под синей его каскетки стекал пот. Пассажиры были страшные,- как бы чего не вышло (у Абакяна в трюме был запрятан безакцизный табак). Он пошел к духанщику и долго с ним совещался. Духанщик подумал, высморкался в полу бешмета и таинственно поднес Абакяпу ошеломляющую новость.
– Чекисты! Тебя доведут до Сухума, и там ты пропал. Сделай так, чтобы не попасть в Сухум. Понимаешь?
Абакян поплевал, поцокал и пошел на берег.
– Ай, ошибка, ай, ошибка слуцилась!- бормотал он, вытирая рукавом пот. Руки его дрожали от скорби. Конечно, он пропал. Уныние плоских и грязных Очемчир усугубляло тоскливое настроение. Он решил удрать раньше срока, но на палубе “Ошибки” заметил страшных пассажиров.
– Сидят, собаки,- прошептал он,- сидят, шакалы, чертовы дети, холера на их головы!
Приходилось подчиниться судьбе.
Вечером в редком тумане снялись с якоря и пошли. Ветра не было. Работал мотор; он сопел и брызгал нефтью. Стук его быстро усыпил капитана и Плотникова. Абакян сидел на руле. Скупые огни Очемчир отодвигались, меняли места, гасли на пустой малярийной равнине. Горы ушли в глубь страны.
Капитан повертелся на палубе, пробормотал, что “у пиндосов и в море блохи”, и уснул. Волны шуршали о борта, как разрезанный шелк: “Ошибка революции” шла полным ходом.
На рассвете капитан проснулся и растолкал Плотникова. Подходили к Сухуму; в рассветной мути, полной снов, горели редкие огни.
Капитан потянулся, посмотрел на Абакяна. Абакян спал, обняв штурвальное колесо. Голова его ездила по ободу, каскетка свалилась.
– Ну и дрянной шкиперишка!- Капитан тряхнул Абакяна за плечо.- Что же ты спишь, зараза, на штурвале! Суда не нюхал, арестант?
Абакян помотал головой, замычал и свалился на палубу. Капитан отодвинул его ногой, стал к штурвалу и сказал вниз мотористу:
– Ты хоть не спи, черт вас знает! Вот скажу начальнику порта, какие вы моряки.
Из трюма раздалось недовольное бормотанье: моторист не спал.
Капитан взглянул на берег, прищурился и потряс головой, будто сбрасывал сон. Потом снова взглянул на берег.
– Что за лавочка?- пробормотал он и вдруг крикнул Плотникову:- Гляди на берег, видишь?
Впереди были огни, унылый и плоский берег, горы отступили в глубь страны, и капитан узнал вчерашний духан, где ему посоветовали сговориться с прохвостом Абакяном.
– Очемчиры!- проревел он и толкнул Абакяна. Тот вскочил.- Очемчиры, бей тебя гробовой доской! Что у тебя, руль заклинило, паскуда?
– Заснул немнозко,- залопотал Абакян.- Руль взял на борт, ай, какая ошибка вышла, ай, ошибка!
Пока капитан и Плотников спали, “Ошибка революции” сделала гигантский круг по морю и снова подходила к Очемчирам. Капитан, зная себя, сдержал бешенство, подступившее к горлу.
– Ну, погоди,- сказал он глухо Абакяну.- Недолго ты проплаваешь на своей “Ошибке”, барахольщик. Я заявлю начальнику порта.
– Цто я могу делать,- ответил Абакян.- Я тоже целовек.
Он перехитрил капитана. Капитан и Плотников нашли извозчика и уехали. Абакян сидел в духане и повизгивал от хохота. Безакцизный табак мирно лежал за обшивкой.
В Сухуме капитан узнал, что Виттоль уехал в Батум вечерним пароходом. Он выругался, замолк, а через день уехал вслед за Виттолем на “Рылееве”. Море было свежее. Шла серая пенистая волна, и это успокоило капитана. Но все же, прощаясь с Плотниковым, он сказал:
– Ну и чертова страна! Ты плюнь, уезжай отсюда.
В жарком камбузе он достал чашку крепкого кофе, вдохнул запах машинного масла, угля и просмоленной палубы, поглядел, как волна моет черные грязные борта, и почувствовал себя дома.
СЛУЧАЙ В МЕБЛИРОВАННЫХ КОМНАТАХ “ЗАНТЭ”
Жизнь черноморского грека слагается из несложных вещей: четок, фаршированного перца, торговли рыбой и лимонами, тучной жены и гамливых детей.
Сиригос, содержатель меблированных комнат “Зантэ”, керченский грек, ел фаршированный перец, торговал рыбой и с хвастливостью парфянина называл свою гостиницу не “Зантэ”, а “Гран-Отел” (без мягкого знака),
Сиригос был легкомыслен и кипуч. По вечерам он ходил в кино со знакомыми работницами с табачной фабрики, бывшей Месаксуди. Батурину, жившему в “Зантэ”, это было хорошо известно, так как мадам Сиригос – еврейка из Геническа – неоднократно кричала внизу, в кухмистерской, служанкам;
– Слушайте, девушки! Разве же можно честной женщине жить с пиндосом? Это не люди, а вылитые жулики. Вот мой, несмотря что имеет четырех детей, гуляет с барышнями, как последний. Тьфу!
Она плевала под стол, колыхая на могучем животе засаленный капот. Она вспоминала шелковые чулки, подаренные Сиригосом какой-то Глаше, и говорила злорадно:
– Ну ничего. Когда-нибудь таманские хлопцы налупят ему морду и отучат от этих паскудств!
Пыльные сумерки Керчи, тот час, когда в номере Батурина сама по себе зажигалась электрическая лампочка, были наполнены грохотом этих речей. Во дворе худые татарские лошади с хрупом жевали овес. Батурин, обливаясь теплой водой из крана, думал, что лучшее время в Керчи – ранний вечер.
Есть города, похожие на сон. Такова была Керчь. Тысячелетняя пыль лежала на ее мостовых. Дули ветры, шелуша сухие акации на бульваре. Ночи были так же пустынны и печальны, как дни.
Батурин быстро слабел. Часами он лежал на скрипучей кровати, глядя на лысую, как могила, гору Митридат, и думал о Вале. Сизый степной вечер опускался на город тяжело и тихо.
По ночам Батурин просыпался и плакал. Казалось, нет в мире ничего тяжелее и удушливее этих слез. Он чувствовал, что у него ржавеет сердце. Мысли его были сплошным безмолвным воплем о нелепости смерти.
Город – простой и маленький – представлялся ему сложнейшим узлом кривых переулков, лестниц и дворов. Часто он не находил дорогу к Сиригосу, путался по базару и по нескольку раз проходил через один и тот же перекресток, вызывая недоумение у чистильщика сапог.
Старость тяготела над Керчью, стоявшей на скифских могилах. Портовые склады, сожженные деникинцами, глядели на пролив гигантскими черепами. В них жили бродячие псы и беспризорные, а по ночам уныло подвывал норд-ост.
Батурин выходил по ночам и шел к складам. Против них о выщербленную набережную билось море. Он сидел до утра на камнях; мысли дрожали в голове, как вода, и Батурин с горечью думал, что это – начало психической болезни.
Черный пролив монотонно гудел; город помаргивал в ночь желтыми огнями. Изредка с юга доносился неясный, простой запах соли и свежей ночи.
Батурин дрожащими пальцами закуривал папиросу за папиросой. Беспризорные быстро привыкли к нему, выползали из складов и выпрашивали “бычки”. Ночью они были суровы и печальны, днем же, на базаре, Батурин их не узнавал. Ночью они молчали, поеживаясь; иногда сидели рядом с Батуриным серой кучей тряпья и шептались. Он улавливал в этом шепоте неясные мечты о Крыме, о солнце, водке и женщинах. Его они не трогали,- казалось, понимали, что с ним происходит.
Только один раз беспризорный, по прозвищу “Червонец”, сказал ему:
– Вы, дядя, бросьте убиваться. Хотите, я вам марафету достану?
Батурин отказался и дал ему три рубля. С тех пор Червонец каждую ночь выходил и сидел рядом с Батуриным. Днем на улицах он прятался от Батурина и издали виновато улыбался. Волосы его торчали ежом, и улыбка казалась ослепительной на сером от грязи, сморщенном лице.
В одну из ночей у склада Батурин вспомнил о Пиррисоне. Он давно бросил поиски. Они казались нелепыми после того, что случилось. В эту ночь к нему пришла та же мысль, что в Бердянске.
– Я убью Пиррисона,- сказал он и вздрогнул.- Я найду его во что бы то ни стало. Их надо уничтожать.
Под словом “их” он понимал практичных, насвистывающих мужчин, самомнительных и наглых маклаков, делающих деньги, толкающихся на улицах, берущих на ночь женщин и комкающих их, как дрянную бумажонку. С этой ночи Батурин заледенел, мысли стали четкими, твердыми. Утром он написал письмо капитану и начал действовать.
Он был уверен, что Нелидова в Керчи. Часто у него бывало такое чувство, что вот только что она прошла до улице, и, не опоздай он на секунду, он бы встретил ее.
Были дни шторма. Казалось, над городом прошел серный ливень: так он был сожжен и печален. Глаза воспалялись от известковой пыли. С плеском накатывался мутный исполинский пролив; ржавые флюгера визжали и согласно показывали на норд-ост. По утрам на игрушечном базаре Батурин пил молоко и смотрел на генеральских вдов. Они продавали простые и душистые букеты. Батурин ни разу не видел, чтобы эти букеты кто-нибудь покупал. Старухи страдали, очевидно, тихим безумием. Они сидели молча, покачивая под слюдяным небом пыльный стеклярус старомодных шляп, и кропили букеты – астры, левкои и желтые розы -теплой водицей из граненых стаканов.
Батурин изучил весь город, особенно улицы около порта. Тучные голуби, переваливаясь, как старые гречанки, клевали на мостовой ячмень. Он исходил окраины, залитые помоями,- вентиляторы ситцевого тряпья и матросских роб.
В минуты отчаянья он уходил к горам, где солнце бельмом томилось над землей и звенел от ветра сухой чертополох.
Он завел дружбу с рестораторами, с торговками, поившими его молоком, с папиросниками. Это были люди, с которыми должен был встретиться каждый, кто живет в Керчи. Он выдумал новую трогательную историю о пропавшей жене. Он передавал им приметы Нелидовой, говорил о легкой походке, темных глазах, низком голосе, серебряном браслете на руке и всячески подстегивал их память, медлительную, как грузные барки.
Батурин боялся, что Нелидова совсем не такая, какой он ее представлял. При разговорах о ней он часто ловил себя на мысли, что образ Нелидовой совсем не тот, каким был раньше, что Нелидова в его воображении все больше становится похожей на Валю. Это его пугало. Возможность найти Нелидову отодвигалась.
По вечерам мадам Сиригос кричала своему блудному мужу:
– Вот посмотри на жильца из пятого номера. Это настоящий человек, не то, что ты, бабник! Он два года ищет свою женщину. Таким людям я всегда делаю уважение.- И она присылала Батурину фаршированные кислые помидоры.
Шторм прошел. Дни влеклись жаркой и донельзя тоскливой чередой. Не успевал уйти один, как в окна вползал вместе с запахом кухонного чада другой,- такой же бесплодный и белесый.
В один из таких дней Батурина осенило: он выбежал на улицу, прыгая через пять ступеней, пошел в редакцию “Красной Керчи” и сдал объявление:
“Всех знающих о судьбе американского киноартиста Гаррисона (сначала Батурин написал Пиррисона, потом зачеркнул и написал “Гаррисона”), приехавшего в Россию в 1923 г., прошу сообщить по адресу: меблированные комнаты “Зантэ”, комната 5, от 7 до 8 час. вечера”.
Принимал у него объявление маленький человечек с серыми веселыми глазами.
Ночью Батурин пошел в подозрительное “заведение Мурабова”, пил коньяк, пахнувший клопами, и ждал рассвета. Тоска его достигла небывалой остроты. Он ощущал ее, как физическую боль, как астму – ему трудно было дышать. Пьяная и некрасивая девушка поцеловала его в щеку, испачкав губной помадой. Батурин не вытер щеку.
Глаза его сузились, стук бутылок и ветер за окнами вызывали ощущение быстроты, приближения чуда,- он оглянулся. Он ждал, что откроется дверь, войдет Валя, как в пивной в Ростове, и скажет грозно и нежно: “Вот вы какой”.
Батурин быстро встал и вышел. Одна из девушек, цыганка, вышла за ним и, прижимаясь к нему, дыша чесноком и наигранной страстью, шептала:
– Почему ты никого не взял? Такой красивый, иди со мной, жалеть не будешь.
– Уйди…- тихо сказал Батурин и остановился.- Уйди – убью…
Цыганка отскочила и скверно выругалась. Из домов сочился затхлый запах сна. Воздух облипал лицо жидким клеем. Батурин прошел по выветренной лестнице на гору Митридат и лег на камнях.
Над Таманью синели туман и заря. Казалось, там шел ливень. Звезды горели, как фонари, погруженные в воду,- вода текла, и свет звезд колебался в этой небесной реке.
В диких горах облаками нагромождался предрассветный дым.
Батурин привстал: холодная медь первых лучей ударила наискось в глаза, на портал храма, на желтые керченские камни.
Внезапно он ощутил тоску, которую был не в силах даже осознать,- скорбь о бронзовых героях и мраморных богинях, о городах, высеченных из розового камня, о радости, простой, как крик птицы, как утренняя вода из колодца. Батурин, качаясь, пошел вниз.
Догорали маяки. Он представил себе, как мимо них проходят ржавые пароходы, скрывая в трюмах ром и красный табак, копру и апельсины, канадскую пшеницу и какао. Идут из морей в моря, от вязких тропиков к белым стекляшкам северных звезд, от болотистых вод Азова в ночь Африки – блестящую черным лаком, непроглядную ночь, замкнутую в кольцо жары. Идут, шумя винтами, и исчезают в дикой зелени вод, в странах, иссушающих русые волосы и сгущающих северную лимонадную кровь.
“Она должна была видеть все,- подумал он и вспомнил Соловейчика и Маню.- Если не найду Пиррисона, вернусь к ним… там будет видно…”
Днем он уснул; во сне болела голова. В сумерки его разбудили вопли мадам Сиригос. Глаша пришла в кухмистерскую пить пиво с матросами, и мадам Сиригос сводила старые счеты.
– Бросьте, мамаша,- успокоительно гудел матросский голос,- не заводитесь с девочкой, она вас все одно переплюет.
– Вон, мерзавка!- гремела мадам Сиригос.- Вон с заведенья, паскуда!
– Уймитесь вы! – кричал второй матрос и колотил бутылкой по столу.Уймитесь, бо я не знаю, што я с вами, с двумя, сделаю!
На улице свистели, и, судя по крику мальчишек и гулу толпы, неумолимый милиционер Коста приближался к кухмистерской.
Батурин встал, облился водой, долго рассматривал свои крепкие руки и усмехнулся:
– Кому они нужны?
Он сел на подоконник и смотрел на город. Как всегда, сама по себе зажглась электрическая лампочка. На рейде сиял огнями пассажирский пароход из Батума. Рыболовы зажгли на пристанях тусклые фонари. Подходила очередная ночь. Батурин разорвал на мелкие клочки полученную утром телеграмму капитана о “женитьбе на Нелидовой”.
– Старая дворняга,- обозвал он капитана, прислонился лбом к косяку и задумался. Задумчивость эта была, скорей, оцепенением,-он не услышал стука в дверь. Стук повторился.
Батурин нехотя открыл. Тонкий силуэт женщины обрисовался на исписанной похабщиной стене. Она подняла глаза на Батурина, и он отступил. В темных этих глазах была брезгливая враждебность.
– Простите,- Батурин узнал ее низкий голос,- это вы ищете артиста Гаррисона?
– Да.
Она снова взглянула на Батурина, и на этот раз он заметил в ее глазах легкое смятение, потом вопрос. Батурин закурил и стал спиной к свету.
– В газете напутали. Я ищу не Гаррисона, а Пиррисона.
Того, что случилось, Батурин не ожидал. Он услышал крик, бросился к женщине и поддержал за спину. Мертво и страшно она свалилась на край кровати, руки ее свисали вниз, на одной из них Батурин увидел примету серебряный браслет. Он поднял ее лицо и одну секунду пристально разглядывал: оно было холодное и белое, как у мраморных богинь, о которых он думал утром. Он налил в стакан желтоватой воды из графина. Из него перед этим, видимо, пили водку: вода пахла спиртом. Зубы женщины стучали. Батурин заставил ее выпить несколько глотков.
– Прекратите бузу, граждане! – кричал внизу милиционер Коста.- Я тебе покажу хватать, идем в район!
– Как душно.- Нелидова открыла глаза, в них стояли слезы.- Даже голова закружилась. Если вам все равно, пойдемте к морю.
Они вышли. В кухмистерской было уже пусто, во дворе гармоника запутывала сложные лады. Шли молча. Молчанье было шумное от множества мыслей. Старухи протягивали букеты оживших к вечеру цветов и шептали:
– Возьмите для красавицы, молодой человек.
– Прежде всего скажите, кто вы и почему вы ищете Пиррисона?
Этот вопрос прозвучал как приказ. Батурин молчал.
– Ну, что же?
– В древней Греции я был бы героем,- ответил он с плохо сдерживаемой злобой,- а здесь я никто. У меня нет профессии. Я даже не знаю, сколько разрядов в тарифной сетке. Сейчас я – самоубийца. Вам этого достаточно?
Батурин услышал сдержанный смех.
– Бросьте дурить. Вы не похожи на самоубийцу. Почему вы ищете Пиррисона?
– Это занятие мне по душе. Я думал так, когда согласился его искать. Теперь я думаю иначе. Я ищу Пиррисона по поручению инженера Симбирцева.
– Кроме Пиррисона, он никого не поручал вам искать?
Батурин молчал. Он решил, что не надо скрываться, иначе провалится весь его план.
– Вы слышите? – Она тронула его за рукав.- Что же, вы не хотите отвечать?
– Я ищу Пиррисона и вас.
– Это подло! – сказала она резко.
Они остановились на пристани. Спазмы душили ее, она не могла говорить. Батурин насмешливо посмотрел на нее и заметил длинные ресницы.
“Как у Вали”,- подумал он и пристально вгляделся в ее лицо. Оно было измучено, неуемная боль стояла в глазах. Батурин подумал, что вот эта женщина – жена Пиррисона, и вздрогнул от отвращения, от жалости, от мысли, что ее ждет, может быть, судьба Вали.
Старики с фонарями безмолвно удили бычков и сиреневую розмаринку. Чугунный маяк позванивал от вертевшегося фонаря, и то вырывался, то падал во тьму кузов турецкой барки.
– Это подло! – повторила она и отвернулась.- Это сыск! Как он смеет врываться в чужую жизнь! Как смеете вы…
“Ростислав” и “Алмаз” за республику,
Наш девиз боевой – резать публику,
орали на пристани мальчишки.
– Давайте договоримся,- сказал Батурин резко.- Ни Пиррисон, ни вы мне не нужны.
Ни мне, ни Симбирцеву, ни двум моим товарищам, которые ищут вместе со мной,- один на Кавказе, другой в Севастополе. В вашу жизнь никто не врывается. Мы ищем дневник вашего брата. Вы сами понимаете, что такая вещь не может быть частной собственностью. Вот и все. Я не сыщик.
Батурин закурил; при свете спички она мельком взглянула на него.
– Я не сыщик,- повторил он и поморщился.- Вы зря хотите обидеть меня. Эти поиски стоили мне дорого, они переломили мою жизнь (Батурин покраснел). Раньше я был пуст и скучен. Я был болен вялостью и отсутствием дерзости. Теперь не то. После того, что я испытал, никакими словами вам не удастся унизить меня.
– Что же случилось? – почти испуганно спросила она.- Я не понимаю. Договаривайте до конца.
– То, что случилось, к делу не относится. Дневник у вас?
– Нет.
– Где же он?
– У Пиррисона.
Батурин быстро повернулся к ней.
– Да, у него,- повторила Нелидова тихо.
– Где сейчас Пиррисон?
– Я не знаю.
– Не знаете? Хорошо. Так или иначе, мы его найдем. След в наших руках.
От моря тянуло неуловимым запахом ночи.
– Я сказал вам все. А что вы можете сказать мне? Я шпион, я действую подло – ладно! Пиррисона вы, кажется, ищете так же, как и я. У нас разные цели, но задача одна. Мне посчастливилось, и я нашел вас. Что же дальше? Вы согласны помочь нам или нет? Вы многое знаете о Пиррисоне,- если вы поможете, он будет найден быстро и все окончится, как в добродетельных американских фильмах: мы отберем у него дневник, а вы…
– А я?
– Вам вернут мужа.
Батурин был груб. В первый раз он так резко и не скрываясь говорил с женщиной. Он ждал дерзости и, как всегда, ошибся.
Нелидова молчала.
– Я жду. Если вместе – будем действовать; если нет – мы будем искать сами, как искали до сих пор. Конечно, когда Пиррисон будет найден, мы вас известим.
– А если я не соглашусь, что вы будете делать?
– Первым пароходом я уеду.
– Бросим играть в прятки.- Нелидова встала, глаза ее блестели в темноте.- Слова о сыске не относились к вам. Вы грубы, это естественно. Вы говорите, что поиски переломили вашу жизнь. Переломы даются трудно, но согласитесь, что я здесь ни при чем.
– Вы многого не знаете,- вырвалось у Батурина.
– Возможно. Не будем спорить. Сейчас я ничего вам не отвечу. Лучше завтра. Я даже плохо понимаю, что вы говорите. Ведь у меня же был обморок; неужели так трудно понять, как я разбита!
Батурин покраснел: он ждал дерзости и услышал почти мольбу.
– Ну, не сердитесь,- она взяла Батурина за руку.- Отложим до завтра. Проводите меня, я покажу вам, где я живу.
Жила она на горе, далеко от порта.
По дороге Нелидова украдкой разглядывала Батурина. Он нервно курил, свет папиросы освещал его лицо, и оно казалось то молодым и печальным, то резким и суровым.
На рейде прогудел пароход. Из садов пахло политой землей. Около базара к Батурину подошел Червонец, попросил папироску и прошел немного рядом, перекидываясь с Батуриным короткими фразами.
– Что ж давно не приходишь? – спросил Червонец с упреком.- Ты, гляди, нас не бросай.
– Ладно, приду.
Нелидова остановилась у маленького сада. Она просунула руку сквозь решетку калитки, чтобы отодвинуть засов, и у нее расстегнулся и упал браслет. Серебряный, короткий звон напомнил Батурину те дни, когда он искал женскую руку с этим браслетом, жаркие месяцы среди пыли, моря, степей и кофеен.
Он нагнулся, чтобы поднять браслет, и в темноте их пальцы встретились. Ее рука дрожала.
– Вы устали,- Батурин открыл калитку.- Правда, странно – кабачок в Альпах и пыльная Керчь? Несколько мгновений она молчала.
– Вы придете завтра вечером,- твердо сказала она.- Я хотела сказать вам… мы будем искать вместе. Я согласна.
Голос у нее дрогнул от невидной в темноте улыбки.
– Завтра вы расскажете то, что недоговорили сегодня!
– Вряд ли.
Батурин шел к Сиригосу. Сознанье было затоплено прозрачной темнотой. Он думал, стыдясь своей мысли, что расскажет Нелидовой все, и ему станет легче. Впервые он понял, как горько жить без друзей.
“Так вот шатаешься один и наскочишь на смерть”.
Ему снились дикие керченские камни. По ним бежала прозрачная вода, она пахла простыми цветами, и старухи протягивали ему граненые стаканы с этой водой и шептали:
– Купите на счастье, молодой человек!
БЕЗЗАБОТНЫЙ ПОПУТЧИК
С утра дул белый (так казалось Батурину) и сырой ветер. Перепадали тихие дожди. Батурин шел на пристань: пришла телеграмма от Берга, что он приедет с первым пароходом.
На пристани горами было навалено прессованное сено, пахло лугами, под настилом урчала мыльная вода. Керчь под дождем понравилась Батурину,- в чистых лужах плавали листья, неизмеримая морская свежесть залила город.
На рейде дымил грязный пароход, давая нетерпеливые гудки. Батурин вскочил на катер. Катер, выплевывая грязную воду и высоко поднимая нос, пошел к пароходу. Сразу ушла теснота. Рейд открылся исполинским озером, направо за мысом зеленело Черное море. На катере к Батурину подсел маленький человек с серыми веселыми глазами,- тот самый, что принимал объявление в “Красной Керчи”.
– Уезжаете? – спросил он Батурина, как старого приятеля, придерживая от ветра зеленую фетровую шляпу.
– Нет, товарища встречаю.
– А я за новостями для газеты. Я и репортер, и корректор, и фельетонист, и все, что хотите. Капитаны у меня знакомые.
Иной даже иностранную газету даст – и то хлеб. Ну как, нашли вы киноартиста?
– Да, почти…
Человечек взглянул на Батурина и расхохотался.
– Чудак-покойник! Что за охота разыскивать американцев.
Катер проскочил около высокой кормы парохода,- это был “Пестель”. Волна мыла красный ржавый руль. Берг висел на планшире и махал кепкой.
Он спустился по трапу в катер, расцеловался с Батуриным и, пока катер мотало у борта, успел рассказать свою одесскую историю. В Севастополе он ничего не нашел, поиздержался. Одно время питался сельтерской водой и вафлями. Потом начал писать очерки для “Маяка Коммуны” и даже привез с собой шесть червонцев.
– А я,- сказал Батурин,- нашел здесь Нелидову. У нее нет дневника. Он у Пиррисона. Где Пиррисон – неизвестно. Я еще толком с ней не говорил.
Берг обрадовался.
– Вы говорите так, будто нашли трамвайный билет. Чудак. Теперь вчетвером мы отыщем его в два счета.
Берг расспросил о Нелидовой, внимательно посмотрел на Багурина.
– Болели?
– Да, болею…- неохотно ответил Батурин.- Малярия…
Человечек с серыми глазами снова подсел к Батурину, назвал себя. Фамилия его была громкая – Глан.
На обратном пути он слушал Берга и Батурина и изредка вставлял слова,всегда кстати. На берегу, когда Берг с Батуриным сели на извозчика, он сел с ними, и это показалось естественным. Берг, очевидно, считал его знакомым Батурина и не скрываясь говорил о поисках, новых “гениальных” планах и неудачах. У Батурина же было ощущение, что Глан – свой человек.
Около “Зантэ” Глан попрощался с ними, обещал зайти перед вечером и убежал, развевая полы дырявого пальто.
В номере Берг сказал Батурину:
– Чудесный город. Пустынный, весь в море, в греках, в камнях. Тут материалу бездна!
Батурин улыбнулся и поймал себя на мысли, что со вчерашнего дня, а особенно сегодня, когда приехал Берг, город потерял свою былую больничную мертвенность.
Берг внес веселую суету. Он рассказал несколько нелепых историй, через полчаса познакомился с мадам Сиригос и вызвал у нее большую симпатию познаниями по части еврейской кухни. С сизого ее лица не сползала лоснящаяся улыбка.
К вечеру пришел Глан и предложил пойти выпить пива. Батурин отказался. Он сказал Бергу, что сегодня пойдет к Нелидовой один, а его познакомит завтра,- так удобнее.
– Да ведь она сегодня играет в “Потопе”,- сказал Глан.- Куда же вы к ней пойдете?
Батурин вспомнил, что Нелидова звала его к десяти часам, но все же отказался остаться. Он решил пойти в театр.
– Ну, черт с вами,- сказал Берг.- Идите. А я пойду с Гланом по пивным. Вот где должна быть бездна материала!
В пивной “Босфор” они сели под портретом лейтенанта Шмидта. В мокрых сумерках зажгли огни,- они казались особенно прозрачными и желтыми, как первые свечи на рождественской елке.
Глан был бродяга. Сумрак пивной и тишина сырого вечера располагали к разговорам. Он рассказал Бергу свою жизнь.
Родился он в Западном крае в русско-еврейской семье. Во время войны его сослали на поселение в Нерчинск за студенческие беспорядки. После революции он жил на Дальнем Востоке, работал кочегаром на паровозе, дрался с японцами и бежал от них на Сахалин. Оттуда он пробрался в Шанхай, там голодал и грузил рис на вонючие пароходы. В Шанхае он случайно отравился опиумом, пролежал два месяца в скучном французском лазарете, влюбился в сиделку-француженку. Ей об этом он не сказал и вот так, без всяких причин, назло себе уехал из Шанхая в Харбин. Потом долго скитался по России.
– Больше трех месяцев я нигде не жил,- сказал Глан,- не могу. Сосет под ложечкой.
Обезьянье его лицо с добрыми морщинками около глаз чем-то напоминало Бергу Пушкина.
Глан был пугливо-деликатен и загорался и гас с необычайной быстротой. Он знал наизусть многие стихи Блока, увлекался Гюго и с редкой быстротой перескакивал в своих рассказах от Арзамаса, где чудесно мочат яблоки с клюквой, к Самарканду, голубому от мечетей и рыжему от засухи.
Разговор с ним вызывал впечатление, какое получается при разглядывании вещей через граненый хрустальный сосуд при ярком солнце. Линии смещаются, контуры очерчены спектральными полосами, земля горит оранжевым пламенем, а люди приобретают отчетливые и смуглые краски, как на картинах старых мастеров.
Берг с изумлением узнал, что Глан только сегодня познакомился с Батуриным и понятия не имеет об истории поисков. Историю эту Глан выслушал настороженно.
– Возьмите меня с собой. У меня есть полтораста рублей. Как вы думаете, месяца на два хватит?
Берг усмехнулся.
– Хватит, конечно. Надо будет написать капитану. Пока между Бергом и Гланом шла беседа в пивной, Батурин сидел в театре. Театр был душный и тесный, почти пустой. Батурин сидел задумавшись и не глядел на сцену. Нелидовой еще не было. Она играла проститутку Лизи.
Когда Лизи вошла в бар, Батурин сжался, прикрыл лицо рукой,- ему не хотелось, чтобы она увидела его. Тягучая топорность провинциального спектакля приобрела с ее появлением печальную остроту. Нелидова играла просто, как бы устало. Батурин отнял руку от лица, откинулся и следил за каждым ее движением. Кровь ударила ему в голову, он скрипнул зубами и прошептал:
– Черт…
Это было похоже на странную насмешку, Лизи была Валей. В ней, как и в Вале, для рядовой проститутки было слишком много теплоты и боли. Та же легкая походка, так же косо и четко срезаны волосы на щеке. Так же робко, как Валя – Батурина, она взяла за руку маклака Бира, румяного негодяя со скрипучим портфелем. Бир был Пиррисоном.
В антракте Батурин вышел на улицу и курил, прислонившись к фонарному столбу. Он хотел уйти, но после звонка вернулся в зал.
До конца спектакля он сидел с каменным побледневшим лицом. Однажды Нелидова посмотрела в его сторону и, казалось, узнала: она уронила горящую папиросу и прижала ее каблуком лаковой туфли.
После спектакля Батурин пошел к морю и выкупался с пристани. Ему хотелось еще большей свежести, почти холода. Казалось, что из него выветривается длительная болезнь, очищается застоявшаяся тяжелая кровь.
Из порта он пошел к Нелидовой. Несколько раз он про себя позвал Валю, и прежняя черная тяжесть сменилась легкими слезами. Батурин сдержал их, глотнул воздух. Он не мог понять, что с ним происходит. Боль очищалась от мути. Широкая печаль залила сердце, и он подумал, как много в мире обиды, невысказанной тоски и гнева. Валя была с ним, казалось, он держал ее узкую ладонь. Она говорила ему, что все пройдет и стоит жить, чтобы щуриться от ослепительного солнца.
Он открыл чугунную калитку. В окне был слабый свет, ветер надувал занавески. Батурин хотел окликнуть Нелидову, но вспомнил, что не знает ее имени. Он постучал о раму окна. Нелидова отдернула занавеску, наклонилась и несколько секунд смотрела на него.
– Я жду давно,- сказала она, и Батурин заметил ее сухие и яркие губы.Входите.
В комнате было тесно и странно; она напоминала кладовую антиквара. Свет лампы падал желтыми полосами на яркие старые шали, на мятый шелк и разбросанные всюду книги.
Нелидова села в тени на диване. Батурин – на подоконнике. Он отодвинул стакан с осыпавшимися цветами. Они пахли тлением, желтой, застоявшейся водой.
– Как душно,- медленно сказал Батурин, разглядывая свои темные от загара руки.- Я только что купался в море. Жаль, что люди не могут менять кожу, как змеи… У меня желание содрать с себя кожу и вымыть легкие, сердце, мозги холодной водой. Понимаете, такой нарастающий внутренний жар. Его очень трудно терпеть…
Он говорил как бы для себя, забыв, что он не один. Голос его звучал глухо, он часто останавливался и задумывался. Нелидова сидела неподвижно.
– Но дело не в этом,- продолжал Батурин.- Рано еще подводить итог. Его подведем не мы, а помните, как у Киплинга, – смерть, когда вычеркнет нас красным карандашом из списка живых. Киплинг писал прекрасные баллады – я помню одну: о человеке, попавшем в ад. Там сказано так:
И Тамплинсон взглянул вперед
И увидал в ночи
Звезды, замученной в аду,
Кровавые лучи.
И Тамплинсон взглянул назад
И увидал сквозь бред
Звезды, замученной в аду,
Молочно-белый свет…
– Да… вот.- Батурин не отрывал глаз от своих рук.- Читаешь сотни книг – и вдруг будто горячий ветер ударит в голову. Так и теперь. Я ничего не читал страшнее этих строчек. Я повторяю их часто и вспоминаю о ней… “Звезды, замученной в аду, молочно-белый свет…” В этих словах есть большая горечь. Они человечны, эти слова, они разрывают сердце.
Нельзя говорить о сентиментальности, как думает Берг. Я – не немецкая бонна. Я пережил все это. И Киплинг был совсем не сентиментальный британец,он был крепкий, черствый, он воспевал войну и диких зверей. Но не в этом дело. Случилось так, что в полчаса с земли, с людей, со всего сдуло налет романтики.
Батурин не думал, поймет ли Нелидова его спутанную речь. Он постучал пальцами по стакану с цветами. На подоконник упало несколько желтых лепестков. Батурин собрал их, положил на ладонь и долго рассматривал.
– Случилось это в Бердянске. Какой-то китаец ударил в висок утюгом – на виске у нее билась тонкая вена, и все… Во время войн я не понимал и не оправдывал убийств. Теперь я думаю иначе. Есть среди людей прослойки, которые должны быть уничтожены. Прежде всего те, кто плюет на культуру, на труд, на материнство, на женщин. Человек с рефлексом вместо души, человек плотоядный, зараженный эгоцентризмом, должен быть уничтожен. Посмотрим, кто пересилит. Мы сильны своим гневом и непримиримостью, они – жадностью и волосатым кулаком.
Батурин сдунул лепестки.
– Для меня многое неясно. Я не знаю, как это выйдет и смогу ли я убить. Думаю, что да. Возможно, что после этого я убью себя,- он виновато улыбнулся,- я очень слаб, во мне нет жестокости…
Батурин взглянул на Нелидову, будто проснулся.
– Вот вы…- сказал он тихо.- Вот вы. Жена Пиррисона. Вы знаете, что все, о чем я говорил, относится к нему?
Нелидова молчала.
– Не хотите отвечать? Это понятно. Может быть, я говорил неясно. Вы вправе сейчас же заставить меня уйти или наговорить мне кучу злых слов,дело, конечно, не в этом. Три месяца назад я бы этого не сказал – так я был спокоен и противен себе. Казалось, все вытекло из души, как вода из дырявого бака. Оказалось – не так. Я начал поиски. Были разные встречи. В Ростове я встретил проститутку Валю, о ней я не могу ничего рассказать, не стоит и пробовать, ничего не выйдет… Ее убил в Бердянске китаец,- Батурин встал и оперся на подоконник,- китаец-прачка родом из Фучжоу. Труп ее лежал в прачечной и был покрыт простыней…
Батурин сделал шаг к Нелидовой.
– Простыней,- быстро повторил он, задыхаясь,- и на простыне были вышиты слова “Георг Пиррисон”.
Нелидова вскочила. Мучительная морщина легла у нее на лбу.
– Что вы говорите, вы – сумасшедший,- прошептала она.
– Она была прекрасна,- сказал Батурин и тяжело сел на подоконник.Китайца звали Ли Ван.
– Замолчите, не может быть! – крикнула Нелидова.- Я думала, вы бредите, пока вы не назвали Ли Вана. Это наш бывший слуга, он жил у нас полгода в Москве, потом уехал. Ли Ван убил! Я не могу понять этого. Ласковый, тихий Ли Ван.
– К черту Ли Вана! – Батурин поморщился. – Я должен окончить. Ли Ван, слуга Пиррисона, убил ее. Перед этим она два раза травилась из-за Пиррисона. Не смейте кричать. У меня больше права кричать. Я буду кричать, если на то пошло,- Батурин повысил голос,- Она два раза травилась из-за Пиррисона, когда он был в Ростове. Почему? Да потому, что он ее замучил, он привык все, за что платит, использовать до конца. Я распутаю этот узел, даже если бы это стоило мне жизни. Я не болтаю пустые слова, вы сами видите.
– Что вы хотите сделать?
– Я убью Пиррисона.
– Нет,- крикнула Нелидова,- не трогайте его! Вы его не знаете. Он убьет вас прежде, чем вы пошевелитесь.
Батурин засмеялся:
– Он уже убил меня, не волнуйтесь. Таких людей необходимо уничтожать.
Нелидова сказала шепотом, от которого Батурин вздрогнул:
– Зачем вы говорите так? А если он убьет вас? Даже этот палец ваш не заслуживает смерти.
Батурин пристально поглядел в ее лицо.
– Вы бредите,- сказал он,- где вы слышали эти пустые слова? Моя игра сделана плохо. Я сорвался. Вы можете донести на меня, меня арестуют, но в конце концов выпустят, и своего я добьюсь.
Нелидова молча опустилась на пол. Батурин наклонился к ней. У нее опять был обморок. Он перенес ее на диван и подумал, что два обморока за два дня это много. Он положил ей на голову мокрое полотенце, снова сел на окно и погрузился в пустое и гулкое оцепенение.
Она пришла в себя через несколько минут, показавшихся Батурину часами, села на диван, легко вздохнула и сказала внятно:
– Я вам могу простить многое… Уходите. Но не уезжайте, не предупредив меня… Вы должны забыть все эти мысли, с такими мыслями нельзя жить. Вот еще… я не успела сказать… Вы уверены, что Пиррисон меня бросил. Это неверно. Я прогнала его еще в Москве и уехала на юг совсем не за ним….
– А зачем же?
– Так…- Нелидова отвернулась и тихо заплакала.- А теперь идите.
Батурин вышел. Синий рассвет был протянут полосой над Таманью. В темных ветвях возились птицы.
Утром принесли телеграмму от капитана. “Пиррисон в Батуме,- сообщал капитан.- Выезжайте немедленно, справьтесь в Батуме во второй типографии метранпажа Зарембы”.
Берг недовольно выслушал рассказ Батурина о том, что с Нелидовой он так и не договорился.
– Не волыньте,- сказал Берг.- Завтра надо ехать и обязательно взять ее с собой. Попытайтесь поговорить еще раз.
Батурин согласился. Он пошел к ней, но не застал дома,- она была в театре. Батурин пошел в театр. Там было темно и пахло пылью. Он вызвал Нелидову в сумрачное фойе.
– Елена Владимировна,- сказал Батурин (он вспомнил наконец ее имя).- Я пришел за ответом, Завтра я уезжаю. Приехал еще один из искателей, мой друг, писатель Берг. Сегодня утром мы получили от третьего искателя, капитана Кравченко, телеграмму из Батума. Он требует, чтобы мы немедленно выезжали. Очевидно, он напал на след Пиррисона. Мы его найдем, никто нам в этом помешать не сможет. Вы едете с нами?
Нелидова похудела за ночь, глаза ее ввалились.
– Да, еду,- сухо сказала она, стоя против Батурина.- Я уже сообщила директору театра, что разрываю контракт. Когда надо быть готовой?
– Завтра к двенадцати часам.
– Хорошо. Я приеду на пристань.
– Я заеду за вами.
– Не надо, я не убегу.
Она повернулась и пошла по темному коридору. Черное короткое платье переливалось серым, будто было покрыто полосами светящейся пыли. Батурин закурил, посмотрел на дородных женщин и поджарых амуров, нарисованных на стенах, и сказал тихо: “Ну ладно, раз так, тем лучше”,- и вышел из театра. В номере он сказал Бергу:
– Она едет с нами, но не забывайте, что она – враг. Держитесь осторожней. Пиррисона она прогнала, но мне кажется, она до сих пор его любит. Похоже, что она едет больше за тем, чтобы оградить его от неприятностей.
– Не подгадим,- ответил Берг.- Да… Вот еще один искатель навязался Глан. Просится, чтобы взять его с собой. Вы как думаете?
– Пусть едет. Нам же легче.
Берг помолчал.
– Вы думаете, что с Пиррисоном могут быть неприятности?
– Да. Это опасный человек. Я кое-что узнал о нем.
– Расскажете?
– Да, потом…
Утром Берг побежал в агентство и взял билеты,- всем палубные, а Нелидовой койку в каюте. На пристань пошли пешком. Глан связал ремнем чемоданы и взвалил на плечи. Утро было свежее, по горизонту лежала мгла.
– Заштормуем,- сказал Берг возбужденно.- Покачаемся, Глан. Смотрите: кажется, норд идет.
На пристани их ждала Нелидова. Она стояла около двух блестящих желтых чемоданов. Ветер дул ей в лицо. Она спокойно посмотрела на Батурина. Сухие и яркие ее губы были плотно сжаты. Батурину она протянула узкую руку в перчатке, Бергу и Глану только кивнула.
Снова Батурин, стоя с ней рядом в ожидании катера и перекидываясь пустыми словами, вспомнил о холодных и мраморных лицах древних богинь.
– Будет шторм,- сказал Бачурин.- Видите: мгла по горизонту.
– Ну что ж, тем лучше.
Глаза Нелидовой блеснули.
– Кто это? – Она показала глазами на Берга и Глана.
– Это Берг. А это так… попутчик.
– Однако вас много…
Батурин промолчал. Он помог ей спуститься в катер. У него было такое чувство, что он везет арестованную. “Какая чушь”,- подумал он.
Берг с Гланом перетащили ее чемоданы. На пароходе она ушла в каюту и не выходила до вечера.
Сидя на корме, вытянув ноги и поглядывая на потемневшее море, Берг сказал:
– Похоже, что вы, Батурин, вроде комиссара при знатной иностранке, а мы носильщики. Ну что ж, потерпим. Она красива и не верит нам ни на грош. Какого дьявола она согласилась ехать с нами?
– Она хочет видеть Пиррисона,- ответил Глан.- Представился удобный случай. Нас она ненавидит. С Батуриным она разговаривает, как Николай говорил с Керенским.
Море свежело. На западе горел кровавый свет. Мрачный дым лежал на востоке.
– Ветер идет,- предупредил матрос, свертывая брезент над деком.
Неуютность вечера, задувавшего изредка в лицо холодными и крепкими порывами, слепые огни парохода в буром мраке, шум волн, скрип снастей и пустынная палуба вызывали беспокойство. На пароходе почти не было пассажиров. В Керчи многие сошли, испугавшись близкого шторма. С Кавказского побережья пришли телеграммы, что бушует шторм в девять баллов и около Туапсе погибло парусное судно.
Спрятавшись за люком на корме, Батурин, Берг и Глан закусили консервами с белым хлебом. Глан принес из камбуза кипяток. Чай казался изумительно вкусным и крепким, ветер и ночь – молодыми. Радовало сознание, что до самого Батума не надо ничего делать, некуда торопиться,- только курить, смотреть на волны, рассказывать разные истории и спать на палубе, укутавшись с головой в пальто.
Пароход уже качало. Он тягуче скрипел, дрожал от вращенья винтов и хлопал черной кормой, как гигантской ладонью, по серой волне. Соленые брызги попадали в лицо, и Берг с наслаждением облизывал губы.
Батурин долго стоял, спрятавшись за рубкой, и курил, потом лег рядом с Бергом и спросил тихо:
– Берг, у вас не было сына?
Берг поднялся на локтях, посмотрел на Батурина и ответил:
– У меня есть ребенок,- сын или дочь, я не знаю, Почему вы спрашиваете?
– Так, подумал о детях. Где это было?
– В Ленинграде…-неохотно ответил Берг.-Вы помните: я вам рассказывал о дочери профессора… она ждала ребенка от меня. Я тогда не дорассказал…
– И вы ее бросили?
– Да,- ответил, поперхнувшись, Берг, сел и закурил.
Спички гасли одна за другой.
Пароход вскинуло, он косо пополз вниз. На мостике засвистели.
– Начинается,- пробормотал Берг.- Попали в шторм, поздравляю. Бросим говорить о прошлом. Это невесело.
– Невесело? – переспросил Батурин и затих.
Уснул он не скоро. Было холодно. Они качались, тесно прижимаясь друг к другу, и поминутно просыпались, Хотелось курить, но ветер гасил спички и выдувал табак из папирос. Только у самой палубы, спрятав голову за люк, можно было лежать и собирать по частицам драгоценное человеческое тепло, приносившее непрочный сон. Ветер налетал из темноты с угрюмым гулом. Острые звезды белели в кромешном небе.
Батурин забылся; казалось, прошла минута, не больше, но ему приснилось множество снов. Кто-то тряс его за плечо. Он поднял голову и разглядел в темноте Нелидову. Пароход шел без огней. Батурин сел и вздрогнул,- с ревом катились мимо ветер и море. Корма взлетала, застилая звезды, и падала, окунаясь в чернильную воду. Труба яростно хрипела. Ветер рвал в клочья жирный дым. Лицо дрожало под его ударами и леденело. Тонкое и короткое пальто Нелидовой ветер трепал и бил им по лицу Батурина. Он услышал легкий и свежий запах ее платья.
Нелидова наклонилась и крикнула:
– Вы с ума сошли, вас снесет! Идите в кают-компанию, там никого нет. Смотрите, что творится!
– Полный шторм! – крикнул в ответ Батурин.- Чудесно! Как вы думаете, дойдем до Новороссийска?
– Не знаю… Не все ли равно? Подвиньтесь, я сяду. В каюте мне страшно.
Берг и Глан проснулись. Нелидова села между Бергом и Батуриным, и они закрыли ее полами пальто. Она сильно вздрагивала. Пробежал матрос с мокрым плащом, наклонился и крикнул:
– Эй, пассажиры, смывайтесь в каюту,- зальет!
Берг пошевелился.
– Не надо,- сказала Нелидова.- Посидим еще. Спать все равно не будем.
Шторм гремел и надвигался с востока стеной, закрывая звезды.
– Не смотрите на восток,- посоветовал Берг Нелидовой,- страшно. Смотрите на палубу, на нас, на свои руки, вообще на простые и знакомые вещи,- будет легче. Глотайте воздух, иначе укачаетесь.
Так они сидели тесно и тихо, изредка перекидываясь словами, потом сразу вздрогнули: сквозь рев шторма доносились странные оборванные звуки. Глан пел незнакомую песню:
Уходят в море корабли,
Пылают крылья,
В огне заката крылья-паруса…
А на берег блистающею пылью
Ложится-падает вечерняя роса.
– Вот сумасшедший,- прошептал Берг, но сразу стало спокойнее; человек поет: значит, шторм не так страшен, как кажется. Глан пел тонким печальным тенором.
Ветер засвистел в снастях с нарастающей яростью, испуганные звезды скачками понеслись к горизонту. Голос Глана сорвало, унесло в ночь, и пушечным ударом на пароход обрушилась водяная гора. Шторм крепчал.
– Пойдем, смоет.- Батурин встал, качнулся и схватил Нелидову за плечо.
Ветер обрывал пуговицы на пальто, по ногам несло брызги.
В кают-компании мутно светила лампочка. Пароход валился с борта на борт, трещал и хрипел. Чемоданы с шорохом ездили, цепляясь за привинченные стулья, в умывальниках, за стенами кают, плескалась вода. Шторм трубил за наглухо завинченными иллюминаторами с космической силой.
– Ну, попали,- пробормотал Берг.- Разобьет, пожалуй, эту коробку.
– Вы боитесь моря? – спросила вскользь Нелидова.
Она сидела с ногами на красном бархатном диване. Лицо ее было измучено. Серое пальто потемнело от брызг.
– Нет,- резко ответил Берг.- Я бывал и не в таких переделках. Хоть я и еврей, но ни моря, ни воды не боюсь.
Нелидова усмехнулась. Глан дремал, сдувая со щеки назойливую муху, вздрагивал и осоловело поглядывал на тусклые лампочки.
Батурин сидел около Нелидовой. Для устойчивости он оперся локтями о колени, положил голову на ладони и, казалось, глубоко задумался. Он прислушивался к шуму шторма и думал о Вале. Он нащупал в кармане ее записку, вынул и, качаясь, теряя строчки, прочел:
“Раз я любила, но не так, совсем не так, больше дурачилась… Я спасла ему жизнь, после этого он сказал мне, что ненавидит меня, и ушел”.
“Может быть, мы погибнем,- думал Батурин, и его пугала не смерть, а лишь то, что перед смертью мокрое платье прилипнет к телу и свяжет движения.- Стоит ли спрашивать,- пожалуй, бесполезно”.
Но все же он спросил Берга, глядя на пол каюты:
– Берг, отец той женщины, о которой мы недавно говорили, был профессор?
– Да.
– Что он читал?
– Он был профессор-клиницист, врач.
В каюту вошел капитан. Вода капала с его плаща на пол. Он отогнул рукав, посмотрел на часы, хмуро взглянул на Нелидову, закурил и сел к столу. Все молчали.
– Четыре часа,- сказал хрипло капитан и закашлялся.- Штормяга крепчает, и барометр падает,- получается паршивая комбинация!
– Выдержим? -спросил Берг.
Капитан не ответил, бросил папиросу в полоскательницу и вышел.
– Берг,- позвал Батурин,- садитесь здесь.
Он показал на диван рядом с собой. Берг сел, привалился на бок. Слова капитана ему не понравились, начиналась тоска.
– Он ничего вам не ответил?
– На такие вопросы моряки не отвечают.- Глан открыл глаза.- Зря вы спросили. Откуда он может знать: слышите, как крушит?
– Берг,- продолжал Батурин, будто пропустил мимо ушей весь этот разговор,- может быть, утром мы будем в Новороссийске. Так? А может быть, к утру нас вообще не будет. Поэтому я и спрашиваю вас, – хотите вы знать, что случилось с той женщиной и с вашим сыном?
Берг подозрительно взглянул на Батурина и хрипло ответил:
– Что вы знаете? Если вы хотите шутить, то это гадость. Я лучше думал о вас, Батурин.
– Какие тут шутки.- Батурин поднял голову и поглядел на Берга спокойно и ласково.- Скажите сами, способны вы шутить на этом разваливающемся корабле?
Берг закурил, руки его тряслись. Он не мог ничего ответить и только помотал головой.
– Не печальтесь, Берг,- сказал Батурин,- ваш сын, ему было два года, сгорел в Ростове во время пожара в госпитале. Женщину зовут Валя. Я могу подробно вам ее описать, но это не нужно. Она была проституткой. Месяц тому назад ее убил в Бердянске китаец.
Берг отвернулся от Батурина, плечи его опустились. Он слабо махнул рукой, будто отмахиваясь от кошмара.
– Берг! – сказал Батурин жестко.- Она любила вас, Берг, до последней минуты.
У Берга вырвался странный писк. Он прислонился к спинке дивана, и было видно, с каким напряжением он сдерживает спазмы.
Батурин хотел сказать, что Валя спасла его тогда, на Неве, когда он сказал ей о ненависти, но Нелидова впилась ногтями в его руку, нагнулась вплотную к лицу и прошептала:
– Не смейте, иначе я буду кричать! Я не знаю, в чем дело, но я брошусь на вас. Что вы делаете? Вы одержимый.
– Нет,- ответил Батурин,- теперь ему будет не страшно умереть. А если мы выживем, он переболеет и выкинет к черту свое оскорбленное еврейство. Я хочу человечности! – почти крикнул он и повернулся всем корпусом к Нелидовой.- Чего вы боитесь! Раны заливают йодом, а не фруктовой водой.
Нелидова вскочила. Ночь, мутные лампочки, бледное и пьяное лицо Батурина, показавшееся ей прекрасным, плеск воды в коридоре, черный ураган, летевший с востока плотной воздушной стеной,- все это могло быть только сном. Захотелось проснуться, впустить в иллюминаторы жаркое неторопливое солнце.
Она вскрикнула, бросилась к Бергу, стала на колени перед диваном, судорожно гладила его спутанные волосы и что-то шептала, как шепчут обиженным детям. Батурин снова сел, опустил голову на ладони и тихо сказал:
– Берг, милый, не плачьте. Она простила все, она любила вас до последней минуты.
Глан сидел, уставившись в лужицу воды на полу. Она все росла и росла. Глан проследил, откуда идет вода, и вздохнул,- текли иллюминаторы. Ему было жаль Берга, но в словах Батурина он чувствовал большую выстраданную правду.
– Я не сержусь,- вдруг тихо сказал Берг.- За что я могу сердиться на вас, Батурин?
Через несколько минут Берг затих и, казалось, уснул. Нелидова уснула, стоя около него на коленях. Голова ее упала на красный вытертый бархат дивана. Глан дремал, просыпался, думал о том, что спать нельзя,- можно незаметно проспать смерть,- но не мог пересилить изнеможенья.
Батурин просидел до утра. На рассвете он вскочил: сквозь седую муть урагана, в темноте, слабо разбавленной водянистым светом, мрачно ревел пароходный гудок. Батурин оглянулся,- все спали. Он потушил лампочку и, хватаясь за поручни, поднялся наверх в рубку.
Горизонт ходил над головами, над ним лежали тяжелые грузные тучи. Батурин вгляделся,- это были горы,- их заносило ежеминутно пеной и дождем.
– Что это? – спросил он помятого официанта в расстегнутой рубахе.
– Новороссийск.- Официант безразлично посмотрел на Батурина.- Вон, глядите, порт видать.
Горы ныряли в волнах, и шторм гремел, не стихая; но Батурин знал, что через несколько часов будет милая теплая земля, и улыбнулся.
НОРД-ОСТ
Штормы проветривают сердце. Батурин явственно ощутил это. Он проснулся в холодной каюте. Яркий день леденел за иллюминаторами. Пароход скрежетал на стальных тросах и якорях, наглухо пришвартованный к пристани.
Они отстаивались в Новороссийске. Почти все пассажиры сошли и уехали дальше по железной дороге. Осталось их четверо, старик – пароходный агент из Батума, норвежец из миссии Нансена – доброжелательный и громоздкий – и несколько почерневших, как уголь, замученных морской болезнью грузин.
Батурин увидел знакомую картину – в густом небе сверкало льдистое солнце. Ветер обрушивался с гор исполинским водопадом,- Батурин как бы видел тугие потоки воздуха. Свет этого дня был подернут сизым налетом. Солнце казалось восковым, тени резкими, как зимой. Воздух был изумительно чист: норд выдул все, унес в море всю пыль; он мощно полировал и вентилировал вымерший блещущий город.
Через молы широкими взмахами перекатывал и гудел прибой. Пароходы стояли на якорях, работая машинами. Дым так стремительно отрывало ветром от труб, что пароходы казались погасшими, бездымными.
Краски приобрели особую яркость, даже ржавые днища шаланд горели киноварью и лаком.
В каюте пахло ветром и человеческим уютным теплом. Глан лежал на верхней койке и читал. Берг спал, подрагивая. Ему было холодно.
Батурин долго смотрел в иллюминатор, потом сказал Глану:
– Хорошо бы отстаиваться еще недельки две.
Глан рассеянно согласился, не отрываясь от книги. Батурин чувствовал необычайную легкость. Платье как бы потеряло вес. На щеках появился сухой румянец.
“Осень!” – думал он, и у него замирало сердце. По утрам перед чаем Батурин выпивал стакан холодной чистой воды, потом это стали делать норвежец и Нелидова. У воды был вкус осени. Она слегка горчила, как черенки опавших листьев, и освежала мозги глотком водки.
Берг много курил, играл в шахматы с норвежцем, временами беспомощно улыбался, и тогда Батурин думал, что он еще совсем мальчик и некому о нем позаботиться. У Берга снова болело сердце, особенно на ветру,- он бледнел, и глаза его мучительно выцветали.
По вечерам Глан танцевал в кают-компании чечетку. На танцы собиралась команда. Глан выходил, вскрикивал: “Эх, Самара!” – и начинал выбивать такую бешеную дробь, изредка приседая и хлопая ладонью по полу, что у матросов захватывало дух. С Гланом состязался боцман Бондарь, тяжелый и черноусый,большой любитель пляски и пения. Норвежца танцы приводили в детское восхищенье. Он хлопал в ладоши и покрикивал в такт:
– Го-го-го, га-га-га…
Нелидова стала проще. В свитере она казалась девочкой. Плаванье ей нравилось. Просыпаясь, она тихо стучала в стенку каюты над головою Глана и спрашивала:
– Неужели вы еще спите?
Глан прикидывался спящим и начинал страшно храпеть, сотрясая каюту.
Вставать никто не хотел. Долго еще лежали, переговариваясь через стенку, потом Глан прыгал, как медведь вниз на все четыре лапы, и шел мыться – мохнатый и маленький.
Умываясь около камбуза, он рассказывал кокам китайские анекдоты и показывал несложные фокусы,- жал кулак, и из него натекало полстакана воды. Коки крутили головой и удивлялись: ловкий какой человек! Глана сразу и крепко полюбили на пароходе. Матросы величали его по имени-отчеству: Наум Львович – и вели разговоры о многочисленных видах чечетки: ростовской, одесской, самарской, орловской и других, показывая иногда замысловатые колена.
Батурин начал писать.
Пока получалось что-то неясное о морях, о великой легкости исцеления, когда земная тяжесть перестает давить на плечи я смерть кажется такой же нестрашной, как песня, осень, как сама жизнь.
Берг замечал, что Батурин пишет, но ничего не спрашивал. Самый процесс писания он считал вещью более интимной, чем любовь, чем самые сокровенные тайны, в которых не всегда признаются даже себе. Можно говорить только о готовых вещах, когда они отомрут и отпадут от писателя. Пока не перерезана пуповина, о вещи нельзя ни спрашивать, ни рассказывать,- эту идею Берг изредка развивал, сравнивая процесс писания с беременностью. Вещи, прочитанные в неоконченном виде, он называл “выкидышами” и сулил им судьбу мертворожденных. Батурин соглашался с ним,- для него процесс писания был мучителен и прекрасен.
Каждое утро Батурин вставал со страхом – не стих ли шторм, но, взглянув за окно, успокаивался: море бесновалось, вскидывая высокие гребни пены. Значит, можно писать. Шторм длился девять дней.
О Пиррисоне и капитане не говорили. Чувство оторванности от мира, владевшее всеми, было чудесным облегчением. Мир был отрезан ветром, штормовым морем и тесными переборками парохода. Не могло быть ни телеграмм, ни писем, ни встреч.
– Эх, вот так бы жить и жить,- вздыхал Глан и погружался в чтение. Читал он Гюго “Труженики моря”, некоторые фразы заучивал даже наизусть.
– Кто вы, собственно, такой? – спросил его однажды Батурин.- Вечно вы ездите, но куда? Есть же у вас цель, какой-нибудь конечный пункт.
– Ни черта вы не понимаете,- рассердился Глан,- моя профессия попутчик. Вы, очевидно, думаете, что земля не шарообразная, а плоская и Коперник дурак. Мы живем на шаре. Какой, к черту, конечный пункт, когда у шара вообще нет концов. Я всегда двигаюсь вперед. Поняли? Знаете совет Джека Лондона: “Что бы ни случилось, держите на запад”. Что бы ни случилось, я всегда покрываю пространства.
В ночь на седьмой день шторма Батурин проснулся от торопливого стука в стену. Стучала Нелидова.
– Это вы? Что случилось?
Нелидова ответила, но он не расслышал: сотрясая палубу, гневно заревел гудок, ему ответили гудки с других пароходов. Ночь стонала от их тревожного и протяжного крика. Батурин повернул выключатель,- электричество не горело. Он быстро оделся, накинул пальто и поднялся в верхнюю рубку. За ним поднялась Нелидова. В темной и холодной рубке курил у окна, отогнув занавеску, старик агент.
– Что случилось?
– “Рылеева” сорвало с якорей,- ответил агент спокойно,- несет на скалы. Конечно, он не выгребет: у него машины дрянные. Сядет. Спасти его невозможно.
– Почему же гудят?
– Так, больше чтобы тем, рылеевцам, было легче. Может быть, и спасутся…
Нелидова стала на колени на диван и прижалась к окну. В черном гуле и реве, в выкриках пароходов надвигалась неизбежная гибель. Нелидова вскрикнула.
– Смотрите – огонь!
Во тьме был виден бьющийся под ветром столб тусклого пламени.
– Это из трубы,- сказал агент.- “Рылеев” работает машинами при последнем издыхании.
Долетел спокойный мужественный гудок,- океанский, в три тона. Он гудел с короткими перерывами, потом стих. Как по команде, стихли все пароходы.
Глухая ночь и гром прибоя вошли в каюту и создали неожиданное впечатление глубокой тишины.
– Слава богу, спасся,- сказал агент.- Пароходы, вы знаете, гудками разговаривают. Это “Трансбалт” прогудел, что все благополучно.
Наутро узнали, что “Рылеева” проносило под самым бортом “Трансбалта”. С “Трансбалта” успели подать буксиры. “Рылеев” принял их, ошвартовался у борта “Трансбалта” и, неистово работая машинами, спокойно отстаивается. В бинокль было видно, как он жался к “Трансбалту”, будто детеныш к матерому киту. Оба согласно качались и густо дымили.
Нелидова отвернулась от окна и спросила Батурина:
– Скажите правду, вы и сейчас думаете так как там… в Керчи? Батурин молчал.
– Что ж вы молчите? Не бойтесь, я не испугаюсь.
Батурин закурил. Она взглянула на него при свете спички. Он застенчиво улыбался.
– Я так и знала,- сказала она шепотом, чтобы не услышал старик агент. Вы не могли решить иначе. Вы шли к смерти, как одержимый. Было страшно на вас смотреть. А теперь, правда, все прошло.
– Шторм проветривает голову. Убивать я не буду. Но обезвредить его надо.
– Я говорю не о нем,- значительно и медленно ответила Нелидова.- Я говорю о вас. Пиррисон для меня не существует. Слышите!
Агент чиркнул спичкой. Нелидова быстро отвернулась, встала и пошла в каюту. Батурин долго еще сидел вместе с агентом, курил и молчал. У агента была старческая бессонница. Часов в пять утра из темноты каюты Батурин услышал пение. Пел Глан.
Уходят в море корабли,
пел он вполголоса,
Пылают крылья,
В огне заката крылья-паруса.
– Беззаботный человек,- вздохнул агент.- Вот кому легко жить.
Вечером, сидя в темной кают-компании, Глан завел странный разговор.
– У меня дурацкая память. Я помню преимущественно ночи. Дни, свет – это быстро забывается, а вот ночи я помню прекрасно. Поэтому жизнь кажется мне полной огней. Ночь всегда празднична. Ночью люди говорят то, чего никогда не скажут днем (Нелидова быстро взглянула на Батурина). Вы заметили, что ночью голоса у людей, особенно у женщин, меняются? Утром после ночных разговоров люди стыдятся смотреть друг другу в глаза. Люди вообще стыдятся хороших вещей, например человечности, любви, своих слез, тоски, всего, что не носит серого цвета.
– По ночам легко писать,- подтвердил Берг.
– Принято думать,- продолжал Глан,- что ночь черная. Это чепуха! Ночь имеет больше красок, чем день. Например, ленинградские ночи. Сам Гейне бродит там по улицам со шляпой в руке, честное слово. Листва сереет. Весь город залит не светом, а тусклой водой. Солнце поднимается такое холодное, что даже гранит кажется теплым. Эх, ничего вы не знаете!
Нелидова слушала, затаив дыханье: таких странных людей она встречала впервые.
“Только в России могут быть такие люди”,- думала она, всматриваясь в неясный профиль Глана.
Папироса освещала его обезьянье лицо. Берг лежал на диване и изредка вставлял насмешливые слова.
“Чудесная страна и поразительное время”,- думала Нелидова. Вот этот Глан – романтик, поклонник Гюго и чечетки, бездомный и любящий свою бездомность человек – когда-то дрался с японцами на Дальнем Востоке. Он был ранен, вылечил рану какими-то сухими ноздреватыми грибами и три недели питался в тайге сырым беличьим мясом. Батурин был в плену у Махно, спина у него рассечена шомполом, он был вожатым трамвая в Москве, может быть, возил ее, Нелидову, и она даже не взглянула на него. Он знал труд; труд сделал его суровым и проницательным,- так казалось Нелидовой.
Берг воспитался у поэта Бялика, два года прожил в Палестине (был сионистом), арабы убили его брата.
Потом Берг возненавидел сионизм и говорил, что всем – жизнью своей, резко переломившейся и сделавшей из него писателя, тем, что он понял цену себе, всем лучшим он обязан Ленину.
– А Ленин этого даже не знал,- смеялся Батурин.
– Никто не задумывался над тем,- отвечал Берг,- как громадно было влияние этого человека на личную жизнь каждого из нас. А об этом стоит подумать.
Больше всего поражало Нелидову то, что невозможно было точно определить профессию этих людей. Да вряд ли и сами они могли ее определить.
Глан говорил: “Я – попутчик”. Батурин называл себя “ничем”. Один Берг был писателем, но писал он мало, и в писательство его вклинивались целые полосы совсем иных занятий. В плохие времена он даже играл на рынке в шашки и зарабатывал этим до рубля в день.
Главное, что притягивало Нелидову к ним,- это неисчерпаемый запас жизненных сил. Они спорили о множестве вещей, ненавидели, любили, дурачились. Около них она ощущала тугой бег жизни, застрахованной от старости и апатии вечным их беспокойством, светлыми головами.
“А сколько бродит по земле мертвецов”,- думала она, перебирая прошлое, чопорный свой дом, мать, говорившую с детьми по-французски, матовый холод паркета, страх перед тем, чтобы не выйти из рамок общепринятых норм.
Утром Нелидова проснулась от непривычного чувства тишины и засмеялась: синий и глубокий штиль качался над морем. Она открыла иллюминатор. Теплый воздух обдул каюту солью и миндалем. Гремели лебедки. Жарко сверкало солнце, блестели радугами стаканы, блестели горы, город. Моряки в белом перекликались на палубе. Пароход готовился к отплытию. Забытый шум жизни взбадривал и веселил.
Она поднялась на спардек и зажмурилась от света. Капитан откозырял ей и оскалил зубы; Батурин сидел на планшире и, глядя на воду, пел какую-то немудрую песенку.
“БЕДНЫЙ МИША”
Типографские машины предсмертно выли, выбрасывая грязные и сырые листы газеты. Костлявый армянин в элегантном сером костюме стоял около них. Одной рукой он перебирал янтарные четки, другой держал капитана за пуговицу кителя и нараспев читал стихи:
Как леопарды в клетке, от тоски
Поэта тень бледна у вод Гафиза.
О звездная разодранная риза!
О алоэ и смуглые пески!
Капитан отводил глаза и сердился. Чтение стихов вслух он считал делом стыдным. Ему казалось, что Терьян публично оголяется. Но Терьян не смущался.
Пылит авто, пугая обезьян,
Постой, шофер: идет навстречу Майя,
Горит ее подошва золотая.
Как сладок ты, божественный Коран!
Терьян передохнул.
И катера над озером дымят.
В пятнадцать сил…
Тропические шлемы…
Александрийские прекрасные триремы.
И Энзели холодный виноград.
Метранпаж Заремба – русый и громадный, с выбитыми передними зубами, подмигнул капитану к почесал шилом за ухом.
– Ну как? – спросил Терьян.
– Собачий лай,- ответил капитан.- Что это за божественный Коран! Что это вообще за хреновина! Неужели Мочульский напечатает эти стихи?
– Люблю с вами разговаривать,- Терьян шаркнул лаковой туфлей и поклонился.- Мочульский напечатает, будьте спокойны, и я получу за это турецкую лиру. На лиру я куплю доллары, на доллары лиры, на лиры доллары: я спекулянт, я перещеголяю Камхи. Потом в мой адрес будут приходить пароходы с пудрой, вязаными галстуками и сахарином.
– Идите к свиньям! Не паясничайте!
– Пойдем лучше к “Бедному Мише”,- предложил Терьян.- Заремба, мой лапы,- номер в машине.
Заремба подобрал с пола несколько свинцовых болванок – бабашек – и пошел к крану мыть руки. В раковине сидела крыса. Заремба прицелился в нее бабашкой, попал, крыса запищала и спряталась в отлив. Заремба развернул кран до отказа и злорадно сказал:
– Ну, погоди, стерва, я тебя утоплю! Вода хлестала и трубила. Заремба вымыл жирные, свинцовые руки и натянул кепку. Крыс он решил истребить: каждый день они залезали к нему в кассу с заголовочными шрифтами, перерывали шрифт, гадили, грызли переборки. Потом оказалось, что тискальщик Сережка клал после ухода Зарембы в кассу кусочки хлеба и приманивал крыс. Когда Заремба узнал об этом, он показал Сережке волосатый кулак и сказал спокойно:
– Гляди, как кокну,- мокро станет!
С тех пор Сережка бросил баловаться. Заремба работал в прежнее время цирковым борцом. Поддубный порвал ему какую-то жилу, и тогда Заремба вернулся к своему основному занятию,- с детства он был наборщиком. За спокойствие и отвращение к ссорам его сделали метранпажем.
Капитан в Батуме Пиррисона не застал. В конторе Камхи ему сообщили, что Виттоль (Пиррисон) уехал куда-то на Чорох и вернется оттуда не раньше недели. Капитан со скуки написал статью о механизации Батумского порта и отнес в редакцию “Трудового Батума”. Редактор Мочульский принял ее и заказал еще несколько статей.
В редакции капитан познакомился с выпускающим Терьяном и стал навещать типографию. Воздух типографии ему понравился,- пахло трудом. Через три дня он был там своим человеком.
Пошли к “Бедному Мише”. Духан стоял на Турецком базаре, на берегу моря; одна его дверь выходила на море, другая – на узкую улицу, запруженную арбами и ишаками. На окне духана густыми персидскими красками – оранжевой, зеленой и синей – был нарисован бледный и унылый турок. Трубка беспомощно вываливалась из его рук. Под турком была надпись “Бедный Миша”. На другом окне краснел помидором толстяк со щеками, надутыми, как у игрока на валторне. Он держал в руке вилку, с вилки свисал длинный шашлык, а с шашлыка оранжевыми каплями стекало сало. Сало расплывалось в затейливую надпись: “Миша, когда покушал в этим духане”.
Толстяк смеялся, поджав круглые ноги, и умилял капитана. Около него черной пеной струилось из бочки вино.
В духане было душно. Вечер золотым дымом лег на море. Пароходы на рейде застыли в тусклом стекле. Их синие трубы с белыми звездами напоминали капитану Средиземное море. Он вытер платком обильный пот и сказал, отдуваясь:
– Ну и живоперня! Ну и климат, пес его знает. Сыро и жарко, как на Таити. Ночью плесень, днем жара, вечером лихорадка, тьфу! Дожди лупят неделями без единой пересадки. Черт его знает что! Недаром французские моряки зовут Батум: Le pissoir de mer Noire.
Терьян поперхнулся вином и засмеялся, отчего нос его, сухой и тонкий, даже побелел.
Турки в фесках и потертых до блеска пиджаках играли в кости. Из-под брюк белели их толстые носки. Желтые мягкие туфли они держали в руках и похлопывали ими по пяткам. На стене висел портрет Кемаль-паши: он скакал в дыму по зеленой земле, обильно орошенной вишневой греческой кровью.
Кофейня для турок была отделена от общей залы стеклянной перегородкой в знак того, что турки не пьют спиртного и не едят поганой свинины, подававшейся в “Бедном Мише”.
Капитан морщился от вина. Оно пахло бурдюком и переворачивало внутренности, но действие его он считал целебным. Вино было почти черное.
Капитан посмотрел через стакан на свет и увидел в фиолетовом квадрате двери пышную от множества юбок нищенку-курдянку.
Нищенка подошла, переливаясь желтыми юбками, красным корсажем, синим платком, бренькая десятками медных персидских монет, пылая смуглым и нежным лицом. Она остановилась около капитана и скороговоркой начала осточертевший всему Батуму рассказ, как у нее украли в поезде вещи, умер ребенок, персы убили мужа и она ночует на берегу в старом пароходном котле.
Капитан дал ей двугривенный; нищенка тотчас подошла к Терьяну и начала рассказ снова.
– Дорогая,- сказал ей Терьян по-турецки,- хочешь заработать – иди вечером на бульвар, пройди около меня, я буду играть в лото.
– Пошел, собака,- ответила равнодушно курдянка и, махнув множеством юбок, подошла к Зарембе. По духану прошел теплый ветер.
– Не нужна мне твоя красота.- Терьян начал сердито вращать белками.
Курдянка издала гортанный клекочущий звук. Густой румянец подчеркивал гневный блеск ее глаз.
– Что ты к ней пристаешь? – сказал Заремба примирительно.- Оставь женщину в покое.
Терьян заговорил возбужденно, с сильным акцентом.
– Человеку хочу помочь,- понимаешь?- Он показал на капитана.- Женщина ходит всюду, все смотрит, всех видит. Дашь ей рубль, она тебе про Виттоля все расскажет. У дома его будет лежать, как собака.
План Терьяна был отвергнут. Он был действительно глуп,- впутать в дело дикую нищенку, в дело, требовавшее исключительной ловкости и осторожности. Капитан обжегся на Сухуме и теперь и по Батуму ходил с опаской,- как бы не столкнуться лицом к лицу с Виттолем. Первый раз в жизни ему даже приснился сон,-будто он встретил Виттоля в тесной улице, и они никак не могут разойтись, вежливо приподнимая кепки и скалясь, как шакалы.
Нищенка ушла. Терьян посидел немного и пошел на бульвар к “девочкам”. Капитан сказал Зарембе:
– Я дурака свалял. Не надо было рассказывать ему о своем деле. Боюсь, нагадит. Дурак ведь!
– Он и нагадить не способен. Вот что, товарищ Кравченко, есть у нас репортер Фигатнер. Вот кого бы пощупать. Он живет рядом со мной на Барцхане. Пойдем, поставим вина, позовем его. Может быть, чего разузнаем.
Капитан согласился. На Барцхану шли через порт,- у пристаней толпились синие облупленные фелюги. Трюмы их были завалены незрелыми трапезундскими апельсинами. Турки сидели на горах апельсинов и молились на юг, в сторону Мекки. На юге в сизой мгле всходила исполинская луна. Волны лениво перекатывали багровый лунный шар.
Стояла уже лиловая южная осень. Листья платанов не желтели, а лиловели, лиловый дым курился над морем и горами. В лавочках продавали черно-лиловый виноград “изабелла”.
Заремба жил в дощатом домике на сваях. Вокруг тянулись кукурузные поля, в кукурузе рыдали шакалы. За садом шумела мелкая горная речка. Заремба сбегал в соседний духан, принес вина и сыра и пошел за Фигатнером.
Фигатнер был стар и плохо выбрит. Лицом он напоминал провинциального трагика. Желтые глаза его посматривали хмуро. Он сказал капитану, протягивая руку с бурыми от табака и крепкими ногтями:
– Очень, очень рад. Приятно встретиться в этом гнусном городе с культурным человеком. Двадцать пять лет я честно работаю репортером, как каторжник, как последняя собака, и вот – докатился до Батума и дрожу здесь перед каждым мальчишкой. А в свое время я был корреспондентом “Русского слова”. Дорошевич сулил мне блестящее будущее.
Фигатнер вдруг подозрительно посмотрел на капитана и спросил:
– Как ваша фамилия?
– Кравченко.
– Вы хохол?
– Да, украинец.
– Вы зачем в Батуме?
– Приехал по делу к Камхи. Жду их агента Виттоля. Он сейчас на Чорохе, скоро вернется.
– Поздравляю,- промычал Фигатнер.- Другого такого прохвоста нет на земном шаре. Низкая личность. Бабник, спекулянт. Как только советская земля его носит!
– Откуда вы его знаете?
– Я обслуживаю для газеты фирму Камхи. Сегодня я его видел, вашего Виттоля.
– Как? – Капитан повернулся к Фигатнеру.- Да разве он здесь?
– Конечно, здесь. Он вчера еще был здесь, приехал на фелюге с Чороха.
Капитан посидел минут десять, потом подмигнул Зарембе с таким видом, будто хотел сказать: все сделано, спасибо – и вышел.
Фигатнер был сварливый, но совершенно безвредный человек.
Впоследствии, вспоминая все, что случилось в Батуме, капитан рассказывал, что уже около дома Зарембы он ощутил тревогу. Он оглянулся. Было пусто, темно от высоких чинар. Недалеко бормотала река. Капитан замедлил шаги, что-то темное метнулось под ногами,- капитан вздрогнул и выругался.
– Чертова кошка! Обабился я с этой американской волынкой! Пора на море.
Он остановился и прислушался. Стояла звонкая ночная тишина. Море дышало едва слышно, как спящий человек. Вдали виднелись огни Батума.
“Далеко еще”,- подумал с сожалением капитан в зашагал вдоль железнодорожного полотна, потом быстро оглянулся: ему показалось, что кто-то идет сзади. В тени чинар остановилась неясная тень.
– Чего боишься, кацо? – сказала тень гортанно и возбужденно.- Иди своей дорогой, не трогай меня, пожалуйста!
– Я тебе покажу – боюсь! Иди вперед!
Тень юркнула за живую изгородь и пропала. Капитан постоял, подождал. Со стороны Махинджаур нарастал гул,- шел поезд из Тифлиса. Далеко загорелись два белых его глаза. Это успокоило капитана, и он двинулся вперед. У него было ощущение, что лучше всего слушать спиной: малейший шорох передавался ей легкой дрожью.
“Истеричная баба,- обругал себя напитав.- Сопляк!”
Он шел быстро, несколько раз оглянулся,- никого не было. Шоссе светилось мелом и лунным светом. Поезд догонял его, мерно погромыхивая.
Когда поезд поравнялся с капитаном, в грохот его ворвался резкий щелчок. Капитан спрыгнул в канаву и огляделся,- из-за живой изгороди блеснул тусклый огонь, хлопнул второй выстрел, кепка капитана слетела. Капитан начал вытаскивать из кармана браунинг,- револьвер запутался, он вывернул его вместе с карманом, высвободил и выстрелил три раза подряд в кусты. Там зашумело, гортанный голос что-то крикнул, но за шумом поезда капитан не расслышал слов.
Он схватил кепку, нахлобучил, побежал, спотыкаясь, рядом с поездом, изловчился и вскочил на площадку. На ней было пусто, под ногами валялось сено. Капитан сел, вынул из обоймы оставшиеся пули и выбросил их.
Поезд шел по стрелкам, у самого лица проплыл зеленый фонарь. Капитан снял кепку, пригладил волосы:
В кепке на месте якоря была широкая дыра. Он засунул кепку в карман и пробормотал:
– Его работа. Ну, погоди ж ты, гадюка. Я тебя достукаю!
Непривычный страх прошел. Капитан краснел в темноте,- он три раза погибал на море, дрался с Юденичем, сидел в тюрьмах, ожидая смертного приговора, но никогда не испытывал ничего подобного.
“Слабость,- думал он.- От жары от этой, от сырости распустил нюни”.
Он решил обдумать все спокойно. Выстрелы не были случайными,- за ним следили от дома Зарембы. Он это почувствовал тогда же. Кто стрелял? Голос в кустах был как будто знакомый, но чей – капитан никак не мог вспомнить. Ясно, что работа Пиррисона. Если он решил убить капитана, значит, дело гораздо серьезнее, чем казалось вначале. Нужно захватить его сейчас же, по горячим следам.
“Портачи”,- подумал капитан о Берге и Батурине. Неделю назад он послал им телеграмму, но до сих пор их не было. Придется работать одному.
Он соскочил с площадки, когда поезд медленно шел через город. Была полночь. Темнота казалась осязаемой,- хотелось поднять руку и потрогать шерстяной полог, висевший над головой. Редкие фонари вызывали смутное опасение: капитан их обходил. В переулке он задел ногой крысу, она взвизгнула и, жирно переваливаясь, побежала перед ним. Капитан остановился, прислушался и сказал:
– Вот паршиво! Скорей бы конец!
Около общежития для моряков, где он остановился (общежитие носило громкое имя “Бордингауз”), капитан заметил у дверей сидящего человека. Он полез в карман, нащупал револьвер, но вспомнил, что выбросил пули, и, решившись, быстро подошел.
Море тихо сопело. Вода, булькая, вливалась в щели между камнями и выливалась с сосущим звуком. На ступеньках сидела нищенка-курдянка.
Она подняла на капитана смуглое и нежное лицо и улыбнулась. На глазах ее были слезы.
– Пусти ночевать. Я красивая, жалеть, дорогой, не будешь.
– Ты чего плачешь?
– Маленький мальчик такой…- курдянка показала рукой на пол-аршина от ступеньки.- Измет, мальчик, зачем умер! Доктор не мог лечить, никто не мог лечить. Теперь хожу, прошу деньги.
Каждый человек хватает меня, ночуй с ним.
Она скорбно закачала головой.
– Ай-я-я, ай-я-я! Я тебе зла не желаю, пусти меня ночевать. Ты смотри.
Курдянка распахнула платок,- груди ее были обнажены и подхвачены снизу черной широкой тесьмой. Капитан смотрел на нее, засунув руки в карманы. Смутное подозрение бродило у него в голове.
“Хороша”,- подумал он.
Смуглые и маленькие ее груди казались девичьими”
“Наверное, врет, что был ребенок”.
Такие лица капитан где-то уже видел; с густыми бровями, с полуоткрытым влажным ртом, с тяжелыми ресницами.
– Слушай, девочка,- он неожиданно погладил курдянку по блестящим волосам.- Ты мне не нужна. Вот, возьми,- он дал ей рубль,- а переночуешь здесь, в коридоре, никто тебя не тронет.
Ощущение теплых женских волос было потрясающим. Капитан знал женщин,независимых и рыжих портовых женщин, ценивших силу, жадность и деньги. Об этих женщинах он не любил вспоминать. После встреч с ними он долго вполголоса ругался. Сейчас он испытывал смятенье. Ему казалось, что он должен сказать что-то очень хорошее этой женщине – дикой, непонятной, плачущей у его ног. Он поколебался, шагнул к двери, но курдянка схватила его за локоть.
– Слушай,- сказала она тихо и быстро.- Слушай, дорогой. Ходи осторожно, с тобой в духане злой человек сидел. Он давал мне деньги, говорил – смотри за ним, каждый день приходи, рассказывай, спи, как собака, у его дверей.
Капитан обернулся, потряс ее за плечи:
– Какой человек?
– Молодой, по-турецки который говорит.
“Терьян”,- капитан невольно оглянулся. Он чувствовал себя как затравленный зверь. Ну, попал в переплет.
Он не вернулся к себе в гостиницу. Впервые в жизни он испытал тяжелое предчувствие, противную тревогу и пожалел о том, что нет Батурина и Берга.
“Азия,- думал он,- будь она трижды проклята!”
Он пошел с курдянкой к маяку в пустой корабельный котел. Котел лежал у самой воды. Он врос в песок, был ржавый, но чистый внутри. Капитан зажег спичку: в котле были навалены листья, было тепло и глухо. Отверстие было завешено рогожей.
Он лег и быстро уснул. Курдянка взяла его голову, положила на колени, прислонилась к стенке котла и задремала. Ей казалось, что вернулся муж, спокойный и бесстрашный человек, что он подле нее и она скоро уедет с ним в Курдистан, где женщины полощут в горных реках нежные шкуры ягнят.
Когда капитан проснулся, из-под рогожи дул прохладный ветер. Над самым своим лицом он увидел смеющиеся губы, ровный ряд зубов, опушенные ресницы. Он сел, похлопал курдянку по смуглой ладони и сказал:
– Ничего, мы свое возьмем. Жаль мне тебя, девочка. Дика ты очень,- зря красота пропадает!
Он выполз из котла и пошел в типографию к Зарембе, выбирая улицы попустыннее. Он думал,- как хорошо, если бы у него была такая дочка, и как глупо, что ее нет. А жить осталось немного.
На душе был горький хмель, какой бывает после попойки. Он отогнал назойливую мысль, что курдянка очень уж дика, а то бы он женился на ней.
“Ну и дурак”,- подумал он.
По пути он зашел в кофейню, долго пил кофе, глядел на яркое утро. Ему не хотелось двигаться. Сидеть бы так часами на легком ветру и солнце, вспоминать тяжелые ресницы, смотреть на веселую, зеленую волну, гулявшую по порту, выбросить из головы Пиррисона к чертовой матери!
В типографии капитан застал волнение. Фигатнер сидел за столом и крупным детским почерком писал заметку. Около него толпились наборщики и стоял Заремба, почесывая шилом за ухом.
– Вот какое дело,- сказал он смущенно капитану.- Терьяна подстрелили.
Капитан подошел к столу и через плечо стал читать заметку. Фигатнер сердито сказал:
– Не висите над душой, товарищ!
“Вчера на шоссе в Барцхану,- читал капитан” был найден с огнестрельной раной в области голени правой ноги сотрудник “Трудового Батума” С. К. Терьян. Терьян возвращался пешком в город из Махинджаур, причем на него было произведено нападение со стороны необнаруженных преступников. Терьян, уже раненный, не потерял присутствия духа и начал отстреливаться, заползши за живую колючую изгородь, где и был обнаружен поселянином Аметом Халил Нафтула, 52 лет, несшим на рынок виноград. Пострадавший отправлен в городскую больницу. К розыску бандитов приняты меры.
Неоднократно мы указывали на небезопасность батумских окраин. О чем думает милиция! Гром не грянет – мужик не перекрестится,- так говорит мудрость широких рабоче-крестьянских масс. Долго ли будем терпеть эти хищничества на больших дорогах и не пора ли прокурору Аджаристана крикнуть свое резкое и громкое “нет”! На седьмом году революции жители рабочих окраин тоже имеют право спать спокойно.
К ответу бесхозяйственников и склочников из милиции. К ответу административный отдел Совета, который не считается с жилищной нуждой граждан и не только обрекает их на спанье на улицах под угрозой бандитов, но дает им проходные, нежилые комнаты, беря плату как за жилые. Долой кумовство!”
Фигатнер подумал и приписал:
“Покойный С. К. Терьян объяснял нападение целью грабежа. Бумажник его чудом остался невредим. Редакция “Трудового Батума” выражает ему свое соболезнование, возмущенная по поводу неслыханного преступления, и пожелание скорейшего восстановления нарушенного здоровья”.
Фигатнер поставил наконец точку. Капитан растерянно поглядел на Зарембу:
– Ну, что ты об этом думаешь?
Заремба снова почесал шилом за ухом.
– Пожалуй, его дело,- ответил он с сомнением,- Виттоля дело, надо полагать.
Капитан отвел Зарембу в сторону и рассказал ему вчерашнюю историю. Заремба сощурил глаза, поковырял шилом стол и наконец ответил:
– Ну, и сукиного же сына… Жаль, что ты его не кокнул. То-то он около нас вился глистом. Раньше все “товарищ метранпаж”, а потом “Евсей Григорьевич”. Теперь слушай. Я сегодня заболею лихорадкой денька на три, и за эти три дня мы должны его взять – этого сволочугу Виттоля – голыми руками.
Во время этого разговора в типографию прибежал редактор Мочульский. Он правил заметку Фигатнера, фыркал, как кот, и возмущался.
– При чем тут “причем”? – фыркал он и черкал снизу вверх карандашом.-Что это “заползши за живую изгородь”! Зачем эта “рабоче-крестьянская мудрость и проходные комнаты”? Когда вы научитесь грамотно писать?!
Фигатнер стоял у стола и бубнил:
– Двадцать пять лет работаю, как арестант, и в результате неграмотный. Стыдно вам, товарищ Мочульский. Если вы, конечно, боитесь, так вообще выкиньте эту заметку в корзину. Выкиньте к черту, всю, чтобы ничего не было, пожалуйста, выкидывайте, будьте настолько добры!
– Отстаньте,- махнул Мочульский рукой,- не зудите над ухом.
Капитан спустился с Зарембой вниз в машинное отделение. Они сели на подоконник и задумались: надо было выработать план действий решительных и быстрых.
– Вот что,- придумал наконец Заремба.- Я схожу в больницу к Терьяну, прикинусь дурачком. Может быть, совпадение, черт его знает. Может, тот самый, что стрелял в тебя, и в него ахнул. Как думаешь?
Капитан с сомнением покачал головой. Он думал было рассказать о курдянке, но спохватился,- этой темы он касаться не хотел. Он понимал, что есть вещи, о которых говорить нельзя,- иначе тебя сочтут или лгуном, или помешанным.
– Ну что ж,- согласился он.- Валяй.
– Иди ко мне.- Заремба дал капитану здоровенный ключ.- У меня оно как-то безопасней. Я приду часа через два.
Капитан пошел на Барцхану. На шоссе его обогнал пароконный извозчик. В фаэтоне сидели турчанки в черных, глухих чадрах. Извозчик оборачивался с козел в ссорился с ними, показывая кнутом в сторону гор.
Обогнав капитана, он остановился, повернул и помчался обратно в Батум. Турчанки колотили его по спине, визжали и дергали за плечи. Капитан с любопытством наблюдал эту сцену.
Извозчик снова повернул и промчался мимо капитана к Барцхане. Турчанки сидели спокойно. Потом шагах в ста от капитана экипаж остановился. Капитан подумал: уж не охотятся ли за ним, и замедлил шаги, разглядывая турчанок. С воплями и слезами они вылезли из экипажа. На земле они были неуклюжи и тучны, как откормленные куры. Капитан осторожно подошел, турчанки повернулись к нему спиной. Извозчик зло выговаривал им, скручивая папиросу.
– В чем дело? – спросил капитан.
– Торгуются! – закричал извозчик.- Сговорились в Орта-Батум за два рубля, в дороге старуха начала торговаться. Дает полтинник. Я их повез обратно, опять согласились, я повез в Орта-Батум, опять торгуются, я опять в город – плачут, дадим два рубля. Что такое! Высадил их. Иншаллах! Пусть сидят здесь до вечера.
Подошел крестьянин, похожий на галку,- черный и страшный. Он сказал капитану:
– Что делать? Турецкая женщина не может пешком ходить: муж убьет. Нельзя пешком ходить, ва-ва-ва, чего теперь делать!
– Что ж ты, сукин сын,- сказал капитан извозчику,- смеешься? Вези сейчас, а то номер спишу.
Извозчик что-то гневно заговорил по-турецки. Старуха повернулась к капитану и завыла скрипучим голосом.
– Тебя ругает, кацо,- перевел крестьянин.- Зачем ты, гяур, трогаешь турецкую женщину. Увидят турки – худо будет.
Капитан плюнул и пошел дальше, сказав напоследок извозчику:
– Ты чего там наплел, обезьянщик. Номер твой я запомнил. Вот Азия, будь она четырежды проклята!
Около дома Зарембы извозчик с турчанками догнал его, остановился и сказал:
– Видишь, везу. Ты в милицию не ходи, ничего с ними не будет.
– Ну, валяй, валяй, пес с тобой.
Одна из турчанок подняла чадру и взглянула в лицо капитану. Чернота чадры оттеняла ее жаркий румянец. Удлиненные глаза ее смеялись.
“Вот чертовка!” – капитан снял кепку и помахал ею в воздухе. Экипаж пылил, качаясь и дребезжа среди чинар, турчанка кивала ему головой.
Капитану стало весело. Сидя в комнате Зарембы, он думал, что нелепая эта и пестрая, как цветные нитки, Азия начинает ему нравиться.
Он вышел во двор и долго без нужды, но с большой охотой мылся у крана, потом подставил лицо теплому ветру и неожиданно сделал открытие, что молодеет.
Ему захотелось что-нибудь выкинуть: переплыть на пари Батумскую бухту, жениться на курдянке, устроить пирушку и зажечь головокружительный фейерверк. Захотелось созвать старых друзей – коричневых и беззаботных моряков, слоняющихся по портам Тихого океана, опять увидеть их крепкие руки, светлые смеющиеся глаза, пощупать новые паруса, побродить по раскаленному Брисбену.
Там во время стачки товарищи приковали его цепью к фонарному столбу, чтобы полицейские не помешали ему сказать зажигательную и веселую речь. Пока полицейские сбивали цепь, он успел накричать столько, что премьер-министр выслал его из Австралии, а газеты напечатали его портрет с подписью: “Бандит Кравченко, призывавший разрушать железные дороги и умерщвлять грудных детей”.
Прошлое вспыхнуло в памяти капитана. Оно было окрашено в три цвета: синий, белый и коричневый. Это был океан, паруса и белые корабли, коричневые люди и плоды. Он посмотрел на синий свой китель, с которым не расставался уже восемь лет,- это был единственный свидетель всего, о чем капитан сейчас вспоминал.
Тоска по запаху тропических плодов приобрела почти физическую силу. Освежающий и яркий их сок, казалось, опять просветлял его голову, толкал к поискам все новых и новых встреч, новой борьбы и кипению воли.
Смутные размышления капитана прервал Заремба. Он быстро шел по шоссе, поднимая пыль, махал руками, лицо его было покрыто красными пятнами. Он говорил сам с собой, спотыкался и кепку нес в руке, вытирая ею потное лицо.
– Слушай! – крикнул он капитану, сидевшему на крыльце его свайной хижины.- Слушай, Кравченко, ты какими пулями в него стрелял?
Капитан сделал страшное лицо и зашикал. Заремба спохватился, покраснел, вошел в комнату и повторил свой вопрос шепотом.
– Никелированными, из браунинга. Такие пули теперь нигде не достанешь.
– Вот, значит, верно. Его это дело, Терьяна. Сиделка рассказала, что из него вытащили пулю с никелевой оболочкой. К нему меня не пустили. Да теперь и не нужно. Дело ясное.
Заремба посопел, потом решительно встал.
– Нет, брат,- это не спекулянты. Они или контрабандисты, или еще почище – шпионы. Спекулянт на мокрое дело не пойдет. Понял?
– Понял.
– То-то и вот! Раз Виттоль здесь, надо его брать. Пошли в город!
Когда шли в город, капитан думал, что Заремба слишком просто решает вопросы. “Надо его брать, надо его брать,- передразнивал он Зарембу.- А как его возьмешь? Пойдет он за тобой как теленок!”
В городе зашли к “Бедному Мише” обдумать дальнейшие планы. Капитан оглядел посетителей, но ничего подозрительного не заметил. Сидя за кофе, он неожиданно рассказал Зарембе о курдянке. Заремба хмыкнул. Капитан побагровел, отвернулся и полез в карман за портсигаром. Мельком он взглянул за окно и обмер,- на пристани среди турок-фелюжников стоял Пиррисон. Серый его плащ тусклой чешуей блестел под солнцем. Он был без шляпы, русые волосы бледно отсвечивали. Стоял он спиной, и капитан узнал его тяжелый затылок.
Капитан стиснул руку Зарембы, показал на фелюжников глазами и сказал хрипло и невнятно:
– Гляди,- он!
Виттоль говорил с турками. Турки слушали хмуро, качали головами. Очевидно, шел неудачный торг.
– Заремба! – Заремба по тону капитана понял, что тот решил действовать стремительно.- Если он увидит меня – крышка. Стрельбу на улице не подымешь! Следи за ним. Надо выследить его до гостиницы. Как только он войдет в номер,- стоп, тут будет другой разговор. Ты войдешь первым, скажешь: пришел, мол, от Терьяна, принес письмо. Я войду следом. Чуть что, хватай его за руки, кричать он не будет.
– Понял.- Заремба вспотел, медленно встал и перешел за столик, стоявший на улице недалеко от турок. Виттоль-Пиррисон повернулся и быстро пошел к “Бедному Мише”. Капитан сжался, достал деньги, положил на столик и встал,надо было выскочить в дверь на узкую улицу, запруженную ишаками. Пиррисон уже входил в кофейню.
Капитан рванулся к двери, зацепил мраморный столик. Столик упал с невероятным грохотом и разлетелся на сотни кусков. С улицы повалила толпа, жадная до скандалов и зрелищ.
– Рамбавия! – закричал хозяин духана, жирный грузин.- Ради бога, что ты делаешь, дорогой!
Капитан обернулся, полез за бумажником, чтобы заплатить за столик, и столкнулся лицом к лицу с Пиррисоном.
– Вот чертова лавочка! – сказал капитан, красный и злой.
Пиррисон вежливо приподнял шляпу и прошел мимо. Заремба прошел следом и тихо сказал:
– Эх, ну уж сидите здесь, дожидайтесь!
Капитан заплатил за разбитый столик (хозяин содрал с него полторы лиры), снова заказал кофе и сел за деревянным столиком на улице. Злоба душила его. Налитыми кровью глазами он смотрел на веселых посетителей и бормотал проклятья.
“Неужели я стал “иовом”,- подумал он и с отвращеньем выплюнул на тротуар кофейную гущу.
У австралийских моряков было поверье, что есть люди, приносящие несчастье. Звали их “иовами”. Один такой “иов” плавал с капитаном, и капитан отлично помнил два случая. Первый,- когда “иов” зашел к нему в каюту, и со стены без всякого повода сорвался тяжелый барометр и разбил любимую капитанскую трубку; и другой,- когда “иов” подымался по трапу в Перте, с лебедки сорвалось в воду десять мешков сахару. Матросы потом купались у борта, набирали полный рот воды и глупо гоготали,- вода была сладкая. После этого случая “иов” списался с парохода и занялся разведением кроликов, но кролики у него подохли и заразили кроличьей чумой весь округ.
В последний раз капитан видел его в Сиднее. “Иов” стоял под дождем и продавал воздушные детские шары. Дрянная краска стекала от дождя с шаров и капала красными и синими слезами на его морщинистое лицо. Прохожие останавливались и насмешливо разглядывали его. В глазах “нова” капитан увидел старческое горе.
“Неужели я “иов”,- подумал капитан и с горечью вспомнил цепь неудач: прикуренную папиросу в Сухуме, дрянного шкиперишку, привезшего его из Очемчир в Очемчиры, предателя Терьяна, выстрел, испуг свой перед курдянкой и, наконец, разбитый столик.
Капитан закурил и с угрозой сказал смотревшему на него с радостным изумлением восточному человеку, сидевшему рядом:
– Ты чего скалишься, здуля!
Человек испугался, встал и ушел. “Рассказать Бергу и Батурину засмеют. Не дело гонять за американцами. Пора на море”.
Быстро подошел Заремба, подсел, сказал задыхаясь:
– Плохо дело, Кравченко. Он договорился у биржи с извозчиком, подрядил его на вокзал к тифлисскому поезду. Надо спешить.
– Когда поезд?
– Через час.
Капитан вскочил, ринулся на улицу, на ходу крикнул Зарембе:
– Прощай. Тут наши приедут, расскажи все как было.
– Куда ты?
– В Тифлис.
Хозяин “Бедного Миши” неодобрительно покачал головой: “Какой неспокойный человек этот моряк, ай какой неспокойный!”
Заремба вышел на улицу. Выражение недоуменья и горечи не сходило с его лица. Капитан бросился в “Бордингауз”, схватил чемодан, выскочил, остановил извозчика, сел и крикнул;
– Гони!
– Куда тебя везти? – спросил извозчик и испуганно задергал вожжами.
– На Зеленый Мыс. Чтобы через полчаса быть там. Пошел. Даю две лиры.
Извозчик понял, что дело серьезное, и поджарые лошади понеслись, пыля и раскатывая легкий экипаж. На шоссе капитан обогнал Зарембу, махнул ему рукой; потом увидел испуганно отскочившего в сторону крестьянина, похожего на галку. На Зеленом Мысу он купил билет, вышел на платформу, когда тифлисский поезд уже трогался, и вскочил в задний вагон.
Поезд прогремел через туннель, и по другую сторону его открылась иная страна,- тропики свешивали к окнам вагонов влажные и зеленые стены листвы. Кудряво бежали по взгорьям чайные плантации. Сырой блеск равнин был пышен и праздничен.
Капитан расстегнул китель, купил десяток мандаринов и сразу же съел их. Он чувствовал необычайное облегченье,- до Тифлиса можно было спать спокойно.
ЗОЛОТОЕ РУНО
Турки, отступая из Батума в 1918 году, оставили в складах множество ящиков с боевыми ракетами. Ракеты лежали, сохли, в них происходили таинственные химические процессы, грозившие самовозгоранием и взрывом. Поэтому ракеты было решено уничтожить.
Этим и объяснялась пышность фейерверков, в которых внезапно стал утопать город осенью того года, когда в Батум приехала Нелидова и ее спутники.
Первый вечер был особенно пышен. Трескучая заря занялась над плоским и темным городом. Переплетение огней и шипящих ракетных хвостов создавало впечатление сложного и сверкающего кружева.
Взрывы белого пламени выхватывали из темноты и снова бросали в нее живые груды листвы, широкие окна кофеен (их желтый свет трусливо гас при наглых вспышках бенгальского огня), фелюги, дрожавшие в воде, пронизанной до дна светом и серебром.
Иногда наступал желтоватый, пахнущий порохом антракт, и отхлынувшая было ночь накатывалась исполинской стеной кромешной тьмы. Но через минуту пламя со щелканьем и свистом опять раздирало ее, бросая мутные отблески на маяк и набережные.
Пустынный, казалось, порт при каждой вспышке оживал. Была видна давка фелюг, цепи, крутые бока пароходов, высокие, как бы театральные мостики, разноцветные трубы, палубы, с которых стремительный свет не всегда успевал согнать темноту.
Казалось, что пароходы фотографировались с редким терпением. Один из них – оранжевый английский грузовик – даже улыбался: по сторонам его носа торчали из клюзов клыками бульдога лапы гигантских якорей. Это создавало впечатление вежливой, но деланной улыбки. Некоторые пароходы улавливали быстрое пламя стеклами иллюминаторов.
Нелидова с Гланом и Батуриным шла на Барцхану к Зарембе. Берг остался в гостинице. Ему нездоровилось: опять болело сердце. Со сладкой горечью он думал, что ему, быть может, суждено умереть в этих серебряных потоках огня, в пограничном городе, и теплая женская рука потреплет перед смертью его волосы.
О смерти сына и Вали он думал редко. Каждый раз при этой мысли пустота в груди наполнялась гулким сердечным боем и кончалась обморочной, вязкой тошнотой.
Берг сидел на балконе на полу, чтобы с улицы его не было видно (это была любимая его поза), и украдкой, прячась от самого себя, курил короткими затяжками и прислушивался к растрепанной работе сердца. Оно то мчалось вперед, дребезжа, как разбитый трамвай, то внезапно тормозило. От этого торможенья кровь приливала к вискам.
На Барцхане ночь, бежавшая из Батума, была гуще и чернее. У берега, выполняя наскучившую повинность, шумели волны. С гор дул бриз. В свежести его был холод виноградников, хранивших в своих кистях обильный сок. Глан ел виноград и уверял, что ночью он делается сочнее и слаще. Звезды плавали в море. Волны разбивали их о берег, как хрустальные детские шары.
С Зарембой Батурин познакомился днем в типографии. Сейчас шли к нему просто так,- поболтать, выпить вина и еще раз ощутить ночное своеобразие этих мест. В окне у Зарембы пылала лампа. Свет ее, пробиваясь через черные лапы листвы, делал ночь высокой и как бы осязаемой.
– Таитянская ночь,-прошептал таинственно Глан, мелькая в пятнах света и тьмы.- У здешних ночей есть заметный оттенок густой зелени. Вы не находите?
– Я не кошка,- ответил Батурин.- В темноте я краски не различаю.
Нелидова, когда попадала в полосу света, старалась миновать ее возможно скорей. Каждый раз при этом Батурин замечал ее бледное лицо. От тьмы и белых гейзеров пламени, бивших над Батумом, от теплого прикосновения листвы и безмолвия он ощущал легкую тревогу, похожую на нарастающее возбуждение.
Батурин сказал:
– Принято думать, что в жизни все переплетено и нет поэтому нигде резких границ. Чепуха все это. Еще недавно жизнь была совсем другой.
– А теперь? – спросила из темноты Нелидова.
– Теперь мне кажется, что я стою под душем из ветра и мельчайших брызг. Вы не смейтесь. Это серьезно.
– Н-да…- протянул рассеянно Глан.- “Растите, милые, и здоровейте телом”-это чье? Забыли? Вот черт, тоже не помню.
Заремба встретил их на крыльце. Рот его с выбитыми во время французской борьбы зубами был черен и ласков, как у старого пса.
– А мы, знаете,- он сконфузился,- дожидаясь вас, уже выпили. Приятель у меня сидит, куплетист. Знакомьтесь.
Куплетист – желтый и жирный, с лицом скопца,- был одет в синюю матросскую робу. Он сломал через окно ветку мандарина с маленьким зеленым плодом и положил перед Нелидовой.
Нелидова перебирала темные листья мандарина, мяла их пальцами,- от рук шел пряный запах. Изредка она подымала глаза и смотрела на Батурина и Зарембу,- они тихо беседовали.
Заремба расстегнул жилет, откидывал со лба мокрую прядь. Его большие серые глаза смотрели весело, хотя он и был явно смущен. Смущение его нарастало скачками. Он все порывался что-то рассказать Батурину, но останавливался на полуслове. Наконец рассказал.
Лицо Батурина осветилось легкой улыбкой.
– Послушайте,-Батурин обращался, казалось, к одной Нелидовой.- Вот любопытная история. Жаль, что с нами нет Берга. Заремба подобрал на улице нищенку-курдянку. Он говорит, что эта курдянка спасла капитана (Батурин запнулся,- обо всем, что случилось с капитаном в Батуме, Нелидовой он не рассказал, рассказал лишь, что Пиррисона капитан разыскал в Тифлисе и в Тифлис нужно выехать возможно скорее). Одним словом, курдянка живет здесь. Заремба хочет отдать ее в школу и сделать из нее человека.
– Молодая? – спросил Глан.
– Вроде как бы моя дочка,- ответил, смущаясь, Заремба.- Лет двадцать, а мне уже сорок два.
Он мучительно покраснел,- ему казалось, что никто не поверит, что вот он, крепкий мужчина, взял в дом молодую женщину и не живет с ней, а, наоборот, возится как с дочкой.
– Наглупил на старости,- пробормотал Заремба.- Скучно так жить без живого человека. Жаль мне ее. Теперь взял, лечу…
Заремба окончательно сбился и замолчал.
– А что с ней? – спросил Глан.
– Ну, знаете, обыкновенная болезнь, не страшная. Слава богу, что хоть так отделалась от чертовой матросни.
– Где же она? Почему вы ее прячете?
Голос Нелидовой прозвучал спокойно, без тени волнения. Заремба вышел и вернулся с курдянкой. Она кивнула всем головой, смутилась, села рядом с Нелидовой, погладила шелк ее платья на высоком колене, опустила глаза и почти не подымала их до ухода гостей.
Глан отгонял рукой дым папиросы и смотрел на курдянку. Ему казалось, что он осязает красоту, как до тех пор явственно осязал прикосновение к своему лицу теплого ветра, черной листвы, всей этой оглушившей его новизной и необычайностью ночи.
Куплетист решил разогнать общее смущение и тонким мальчишеским тенором спел свою новую песенку. Песенки эти он писал для эстрадных артистов. Артисты всегда его надували,- платили в рассрочку и недоплачивали.
На столе моем тетрадка
В сто один листок.
В той тетрадке есть закладка
Беленький цветок.
Этот беленький цветочек
Мне всего милей:
Шепчет каждый лепесточек
О любви моей.
“Чем не Беранже?” – подумал Глан и оживился. Он носил в своей голове тысячи песенок – бандитских, колыбельных, бульварных, песенок проституток и матросов, страдательные рязанские частушки и хасидские напевы. Он коллекционировал их в своем мозгу. Иногда, всегда к случаю, он очень удачно извлекал то одну, то другую, поражая слушателей то глупостью, то подлинной их наивной болью.
Вина пили мало, но оно быстро ударило в голову. Батурину казалось, что это черное вино действует на него совсем не так, как другие вина. Неуловимые его настроения оно вдруг закрепило,- они ожили, крепко вошли в сознанье. От них в душе рождалась вот-вот готовая прорваться детская радость.
Курдянка гадала Нелидовой по руке. Нелидова наклоняла голову и смеялась. Вино сверкало в ее зрачках черным блеском,- она верила гаданью и стыдилась этого. Она медленно обрывала с ветки мандарина черные листья. На лице куплетиста Батурин заметил страданье. Он подошел и незаметно отнял у нее ветку. Она изумленно подняла глаза, улыбнулась, и в прозрачной глубине ее глаз Батурин увидел все то же – эту ночь, взявшую их в плен стенами живой высокой листвы.
Через окна проникал ровный и усталый ветер.
– Напомните мне, когда будете идти в город,- я расскажу вам одну историю,- сказал Батурин.
Нелидова кивнула головой.
Глан, Заремба и куплетист расплывались в табачном дыму воспоминаний. Долетали слова о Шанхае, шушинских коврах, ротационных машинах, табаке.
В город шли с куплетистом. Заремба и курдянка провожали их до порта. Шли длинной цепью, взявшись под руки. Опять море разбивало о песок сотни звездных шаров. Иллюминация догорала. Ветер приносил театральный запах пороха и потухших бенгальских огней.
– Я напоминаю вам,- сказала Нелидова.- Что вы хотели рассказать?
– Маленький сон,- ответил Батурин и рассказал ей о поезде и китайце со змеей. Нелидова слушала молча, потом легко пожала его руку и спросила тихо:
– Вы не болтаете? Может быть, вы выпили больше, чем следует.
Батурин решил было обидеться, но раздумал. Ему неудержимо хотелось рассказывать причудливые истории, смысл которых так же радостен, как пожатие женской руки.
Было в Батурине нечто, что заставляло Нелидову настораживаться: его странные рассказы, неожиданные поступки, суровые глаза, ощущенье, что этот человек все время думает свое и никому об этом не говорит.
Он часто бывал рассеян и отвечал невпопад. Когда Батурин, сидя за столом, низко наклонял голову и разглядывал скатерть, Нелидова знала, что у него опять подымается тоска по Вале. Тогда судорожная тревога заставляла ее беспрерывно болтать, не слыша даже своих слов, всячески стараться отвлечь его мысли от прошлого. Спустя часа два Батурин успокаивался, в глазах его блестели быстрым огнем самые смехотворные истории. Он говорил о привычных вещах, как о чем-то необычайно интересном. Нелидова сознавала, что он прав. В каждом дне, уличной встрече, во всем она начала замечать новое, не замеченное раньше.
Это давало жизни ощущение полноты. Мир был очищен, как старинная картина от вековых наслоений почерневшего лака, и заиграл наивными и пышными красками.
Нелидовой нравилось, что Батурин любил ветер, свежесть, штормы, простых людей – все, к чему невольно тянется человек после бессонницы и духоты, как пьяница после попойки к стакану крепкой содовой воды.
– Во время шторма в Новороссийске,- сказал Батурин,- я видел второй сон. Его стоит рассказать. Хотите?
– Конечно.
Рассказать этот сон было очень трудно. Как и во всяком сне, в нем было главное, оставившее глубокий след в памяти, но главное это нельзя было передать никакими словами.
Батурину приснился дощатый бар в ночном порту. Сквозь щели в стенах были видны красные огни пароходов. Когда пароходы давали гудки, бар вздрагивал и со стропил слетала пыль. Была ночь. В баре сидели пассажиры, дожидаясь посадки. Среди наваленных горами чемоданов почти не видно было деревянных столиков с букетами простых цветов – ромашки и резеды.
Казалось, родная старая земля провожала запахом этих немудрых цветов всех уезжавших за океан.
Океан шумел в косматой портовой темноте. Над ним, очень далеко, там, куда пойдут корабли, дни и ночи сменялись страницами однообразной книги. Зелень вод, туманы, неуют великих мировых дорог приводили к странам, чуждым, суетливым, ненужным живой душе человеческой. Уезжавшие казались безумцами, обреченными на преждевременную старость, на вечную тоску по оставленной милой земле, куда вернуться им будет нельзя.
Батурин узнал, что из этого порта уезжает Нелидова. Он мчался туда в экспрессе, спешил застать ее. Ночи гремели мостами и обжигали лицо снопами искр. Дни проносились светлой пылью. В портовый город он приехал за полчаса до отхода корабля.
Он бросился в бар, нашел Нелидову. Он помнил, что она должна простить ему перед отъездом какую-то смертельную обиду. Они говорили о безразличных вещах, потом Нелидова взглянула на него, в глубине ее глаз он увидел прозрачные и синие слезы и оглянулся,- за раскрытой дверью бара стоял холодный и голубой рассвет.
Нелидова попросила его купить на дорогу папирос. Он вышел. С деревьев капал туман, капли стучали по древним тротуарам, кое-где уже гасили огни. Он долго искал ларек. Во время поисков он услышал, как мощно прокричал пароход, может быть, тот, на котором должна была уехать Нелидова. Он заторопился, но у него было такое чувство, что без папирос он вернуться не смеет.
Когда он пришел в бар с коробкой папирос “Осман” – синей и вычурной, как турецкий киоск,- Нелидовой не было. Бар был пуст. Пароход отошел и был виден в море тучей рыжего дыма.
Батурин остался жить в портовом городе, где старина вторгалась в каждый шаг, где океанские корабли приобретали вид фрегатов и камни зарастали мхом, заглушавшим шаги. Он знал, что Нелидова его простила, но горечь ее отъезда, горечь того, что он не услышал слов прощенья от нее самой, была невыносима. Вот и все.
– Я бы предпочла,- сказала Нелидова,- чтобы вы видели во сне не меня, а кого-нибудь другого.
– Почему?
– Такие сны обязывают. После этого я буду казаться вам скучной.
В город пришли ночью. Было решено на следующий же день выехать в Тифлис.
На рассвете Глан проснулся от ровного шума. Шел дождь. За черными окнами он казался седым. Глан закурил и выругался,- о батумских дождях он кое-что слышал.
Потом он разделся догола и осторожно вылез на плоскую крышу под окном. Ливень хлестал его. Глан жмурился и вертелся,- небесный душ был прекрасен. После Глана на крышу слазил Батурин, потом Берг.
К полудню дождь стих. Город блестел под солнцем, вода пахла снегом.
Пошли в турецкую чайную. В чайной ливень настиг их снова. Он бил в потные стекла; улицы и порт за ними приобрели фантастический вид: они струились и расплывались. На рейде серые волны мылили борта пароходов.
Всех радовала пустяковая мысль, что они заперты в чайной, может быть, до самого вечера, что весь город вымер и только ливень гремит и скачет по крышам.
– А как же Тифлис? – спохватился Глан.- Надо узнать точно, когда поезд.
Он спросил хозяина-турка. Турок вежливо ответил, глядя на Глана, как на беспомощного иностранца, что поезд вряд ли сегодня отойдет в Тифлис: такие ливни всегда размывают полотно. Хозяин провел Глана в заднюю комнату к телефону. Глан позвонил на вокзал,- ему ответили, что путь за Кобулетами размыт и движенье прекращено.
– Везет, как утопленникам,- пробормотал Глан, но втайне подумал, что против ливня он ничего не имеет. Пусть его лупит,- в Тифлис всегда успеем.
В чайной зажгли свет. С запада вместе с густыми и медленными тучами шла тьма. День приобрел сизый цвет пороха.
Вошел человек в клеенчатом плаще, принес с собой лужи, хриплый кашель. Он откинул капюшон, оглянулся и радостно крикнул:
– Ага, Берг, вот я где вас застукал! Это был Левшин.
– Скотина вы, Берг,- сказал он, присаживаясь к столику. Запах дождя, исходивший от него, смешался с дымом крымских папирос.- Куда вы удрали? Сестра искала вас целый месяц, вся извелась.
– Зачем я ей? – буркнул Берг.
– Как зачем! Да хотя бы поглядеть на вас, какой вы есть человек. Я ушел в рейс, она мне наказала,- ищи, найди и привези в Одессу. Для пущей крепости даже письмо вам написала. Вот!
Левшин вытащил мятый конверт. Пока Берг читал, он рассказал Нелидовой, Батурину и Глану одесскую историю. Берг краснел и ерзал, папироса его ежесекундно тухла.
“Я вас не знаю,- писала Левшина.- Я смутно помню, как вы позвали меня в больнице. Письмо я пишу наугад, без адреса, без города,- в пространство. Я даже не знаю вашего имени. Приезжайте. Вы боитесь, что разыграется обычная история,- благодарности, слезы, растерянность. Ничего не будет. Я не буду ни благодарить вас, ни плакать, ни вообще разыгрывать мелодраму”.
Берг скомкал письмо и засунул в карман.
– Ну что? – спросил Левшин.
– Ладно. Я приеду, но не сейчас. Из Москвы.
– Когда хотите.
В чайной просидели до вечера. Хозяин принес им обед – горячий, полный перца и пара. Вечером турки достали всем плащи, Нелидову закутали в бурку и кое-как, прячась под дырявыми навесами, добрались до гостиницы. На перекрестках Левшин (он был в высоких сапогах) переносил всех на руках через улицы, шумевшие, как горные реки.
В Батуме прожили два лишних дня. На третий день ливень прошел. К вечеру в стекла ударил влажный солнечный свет. Улицы зашумели. Глан предложил пойти к Левшину.
На пароходе в каюте у Левшина пили кофе, в никелированном кофейнике умирал в пламени закат. Сусальным золотом были залеплены стекла. Пальмы на Приморском бульваре напоминали Африку,- они казались черными и неживыми на кумаче грубого заката. Белая толпа шумела в сырой зелени. Вымытые ливнем огни ходили столбами в воде, разламываясь и выпрямляясь в длинные дороги.
На следующий день уезжали. Заремба взял отпуск. Он напросился ехать вместе со всеми в Тифлис. Свайную свою хижину он оставил на попечение курдянки. На вокзале провожал Левшин, а после первого звонка пришел Фигатнер и сказал Зарембе мрачно:
– Смотри, они тебя обворуют,- подозрительные типы.
– Брось трепаться!
– Прошу со мной в таком тоне не разговаривать.- Фигатнер зло уставился на Зарембу.- Я двадцать пять лет честно работаю, как последний сукин сын, и ты передо мной щенок. Связался с какими-то типами и институткой.
– Кто это? – спросила Нелидова Зарембу.
– Репортер один, ненормальный. В каждом городе, знаете, есть свои чудаки, так это наш, батумский чудак. Черт его принес.
Фигатнер возвращался с вокзала на Барцхану, подозрительно поглядывая на встречных детей и собак, и бормотал:
– Скотина. С нищенкой связался. А еще партиец! “Сделаю из нее человека”. Тьфу! – Фигатнер плюнул и оглянулся.- Обворует она тебя, как последнего идиота, туда тебе и дорога. Метранпаж, а тоже лезет в партию.
Фигатнер окончательно расстроился, зашел в духан и заказал стакан вина. Поданный стакан он злобно повертел, позвал хозяина и сказал, что все это лавочка и сплошное безобразие: в прошлый раз давали большие стаканы, а сейчас черт его знает что – в микроскоп такой стакан и то не увидишь.
Вскоре Фигатнер вышел, пообещав завтра же написать заметку о сволочуге-духанщике,- пусть знает, как обманывать посетителей.
– Азиат,- бормотал он.- Я тебе покажу швили-швили, ты у меня поплачешь.
В это время поезд уже прошел Чакву. Глан завалил купе мандаринами. Ему все здесь нравилось – и контролеры, кричавшие на пассажиров страшными голосами: “А ну, покажи билет”,- и черные поджарые свиньи, бегавшие по вагонам в Кобулетах, визжа и выпрашивая подачку, и бродячие музыканты, жарившие под говор горбоносых пассажиров всё одну и ту же песенку:
Обидно, эх, досадно,
Да черт с тобой, да ладно!
Что в жизни так нескладно
Мы встретились с тобой.
Музыканты ехали без билетов на свадьбу в Натанеби. Контролер накричал на них и позвал двух смущенных парней с винтовками. Пассажиры сразу вскочили, закричали. Глан слышал только одно слово:
– Натанеби, Натанеби…
Музыканты махали смычками, яростно выворачивали рваные карманы, парни с винтовками скалили зубы. Потом музыканты сели и, закатив глаза, вытянули из скрипок жалостную и берущую за душу “Молитву Шамиля”. Мелодия крепла, через минуту она достигла чудовищной быстроты, и парень с винтовкой, отдав ее беззубому испуганному старцу, пустился в пляс.
– Ах-ах, ах-ах,- кричал весь вагон, похлопывая в ладоши.
За Кобулетами поезд шел через обширные, затопленные ливнем лагуны. В воде сверкало солнце. Праздничная страна открылась за окнами вагона.
Нелидова стояла у окна, Берг высунулся в соседнее окно и крикнул ей, показывая на слюдяной широкий огонь за зарослями тростника:
– Прощайтесь с морем!
Нелидова вдохнула ветер: с гор дуло счастьем.
ГОЛУБЯТНЯ В СОЛОЛАКАХ
По Верийскому спуску муши несли рояль, поскользнулись, и рояль рухнул на землю, наполнив воздух громом и звоном. Собралась толпа. Худые и рьяные милиционеры непрерывно свистели, не зная, что делать дальше. Муши стояли, отирая пот. Рояль упал на трамвайные рельсы и остановил движение.
Капитан, будучи любопытным, влез в гущу толпы и ввязался в спор,должны или нет муши отвечать за рояль. Черноусые люди в широких штанах притопывали на тротуарах и жалостно чмокали жирными губами: “Ай, хороший рояль, богатый рояль”. Извозчики остановились, слезли с козел и пошли расследовать дело.
Толпа росла пчелиным роем, качалась и гудела. Хозяин рояля, сизый и страшный, рвался из рук милиционеров к старшему муше и хрипел, потрясая кулаками:
– Отдай деньги, отдай семьсот рублей, кинтошка! Ты живой ходить не будешь, собака!
Муши невозмутимо слушали вопли и сплевывали. Сочувствие толпы было на их стороне. Крышка рояля отлетела, обнажив стальные порванные нервы. Сухость дерева, из которого был сделан рояль, вызывала представление о погибшей звучности, гуле педалей и приглушенном звоне бемолей.
Капитан оглянулся, – ему почудилось, что его окликнул знакомый голос. Из пролетки ему кто-то махал. Капитан вгляделся, прикрывшись рукой от солнца, – это был Берг.
Капитан рванулся, создавая в толпе ущелья и водовороты. Около извозчика стоял Батурин, худой и загорелый, и Заремба щерил беззубый рот.
– Здорово, свистуны! – гаркнул капитан, расцеловался со всеми и потряс Батурина за плечи.- Здорово, Мартын Задека!
– Погодите.-Батурин взял капитана за локоть в повернул к извозчику.Идемте, я вас познакомлю.
– С кем?
– С Нелидовой.
Капитан сдвинул кепку на затылок и уставился на Батурина.
– Что ж вы ни черта не написали!
Но ругаться было некогда. Батурин тянул его за рукав, и капитан подошел к извозчику. Первое, что он увидел,- маленького человечка, похожего на обезьяну.
Он сидел, поглядывая на толпу, и посмеивался. Рядом с ним капитан заметил молодую женщину и остановился. Чем-то она напомнила ему батумскую курдянку – легким ли своим телом, нежным загаром или темными и прозрачными глазами. Капитан представлял себе артисток пышными и капризными дамами, с лицами, ярко раскрашенными и обсыпанными пудрой, с множеством колец на пухлых пальцах. А эта была совсем девочка.
– Здравствуйте, капитан,- сказала она молодым голосом. В нем капитан услышал горькую ноту, говорившую о не изжитом еще и утомившем страдании. То, что она назвала его капитаном, ему понравилось,- в этом было признание его дальних плаваний, штурманских познаний, штормов – всей, маячившей за его спиной большой и пестрой жизни.
Капитан улыбнулся, снял кепку (это он делал в самых исключительных случаях) и крепко потряс руку Нелидовой. Он забыл, что она была женой Пиррисона – настолько это казалось неправдоподобным. С Гланом он поздоровался сухо и корректно. Около извозчика произошел короткий разговор.
– Сейчас о деле говорить не будем.- Батурин предостерегающе взглянул на капитана. Капитан кивнул головой.- Прежде всего надо устроиться.
– Да едем ко мне. У меня чудесно!
Капитан жил у приятеля Зарембы, наборщика Шевчука в Сололаках. Шевчук снимал две комнаты,- одна осталась от жены, недавно его бросившей. Дом был похож на голубятню,- с пристройками, лестничками, узкими дверьми, куда с трудом протискивался человек, балконами над обрывом и каменным тесным двором. Как голубятню, этот дом на горе свободно обдувал ветер; небо казалось совсем близким.
Капитан ходил по дому с опаской: ему казалось, что он залез внутрь хрупкой игрушки. Все трещало, прогибалось и жалобно стонало от каждого его движенья.
“Как жук в часовом механизме”,- думал о себе капитан.
Под капитаном провалились две ржавые железные ступеньки на лестнице и слетела с петли дверь,- капитан ее легонько толкнул. Во время ветра дом качался, как старый корабль. Лопались газеты, заменявшие во многих окнах стекла, хлопали двери, с пола подымалась пыль, по крыше ветер гонял тяжелые кегельные шары. Голубятня посвистывала и трещала, и у жильцов весело замирало сердце.
В день приезда был ветер. Синее небо блестело полосами, будто ветер проносил над городом сверкающие ткани. Голубятня пела и позванивала щеколдами дверей. На висячей террасе капитан варил кофе. Батурин сидел рядом с ним на корточках, и они тихо беседовали.
– Пиррисон здесь,- говорил капитан, опасливо поглядывая на окно, за которым была Нелидова.- Это не человек, а дьявол. Крутится, как бешеный кот, унюхал слежку. Я свалял дурака. Вместо того чтобы влезть ему в нутро, я ощетинился. Но иначе нельзя,- если бы вы видели эту лошадиную морду! Втроем мы его пристукнем. Я думаю, он – спекулянт, если не хуже. Вы говорите, что дневник он увез еще из Москвы. После этого все ясно. Ведь там чертежи. Ну, а как она?
– Хорошая женщина… Она его бросила.
– Зачем же она болталась по югу?
Батурин пожал плечами.
– Не знаю. Это человек со странной настройкой. Она наша, но…- Батурин поглядел на лысую гору Давида, потрогал пальцем чайник,- она надломлена. Вы представляете,- три года прожить с отъявленным негодяем, это чего-нибудь да стоит. Она, мне кажется, с усилием отбивается от апатии, старается вернуть себя прежнюю… Конечно, это трудно…
– Так… Как думаете, она нам поможет?
– Безусловно.
Капитан закурил, сплюнул, прищурился хитро на Батурина.
– Что и говорить,- девочка славная. И этот обезьянщик,- он говорил о Глане,- наш в доску. Ну, а как проделать махинацию с Пиррисоном?
Думали они долго. Кофе сбежал, и капитан не сразу это заметил.
– Сделаем так. Он живет в гостинице “Ной”, на Плехановской, номер сорок девять, на четвертом этаже, окна в переулок. В номере он бывает только вечером. Я думаю, к нему должна пойти она и отобрать дневник. Соседний номер свободен,- я сегодня утром узнавал. Вы могли бы там поселиться на всякий случай. Будет вернее. А?
– Ну, дальше.
– Дальше ничего. Я уверен, что выйдет и так… В крайнем случае, придется вмешаться. Я буду караулить в переулке. В случае чего, вы дадите знак в окно,- позовете, что ли. Возьмем Зарембу и Глана. Берг будет сидеть напротив “Ноя” – там есть духанчик. Если Пиррисопу удастся удрать, он двинет за ним, чтобы не подымать шума в гостинице. С Нелидовой поговорите вы. Действовать будем завтра. Сейчас я их сплавлю, а вы берите чемодан и дуйте к “Ною”. Она не должна знать, что вы будете рядом в номере.
– Почему?
– Когда человек ждет поддержки, он всегда наделает кучу ошибок. Понятно?
– Пожалуй.
После кофе Заремба пошел к Шевчуку в типографию предупредить о нашествии. Нелидова, Глан и Берг пошли в знаменитые серные бани. Берга радовало, что в банях этих бывал еще Пушкин. Батурин сослался на головную боль и остался. Через полчаса он вышел с капитаном, взял извозчика и поехал к “Ною”. Капитан был прав,- соседний с пиррисоновским номер был свободен.
В номере капитан и Батурин оставались недолго. Они тщательно осмотрели его: в комнату Пиррисона вела дверь, она не была заколочена, около двери стоял комод.
– В случае чего, комод можно отодвинуть,- прикинул капитан.- Я буду сидеть в садике напротив. Когда понадоблюсь, зажгите в своей комнате свет.
На обратном пути зашли в духанчик, где должен был сидеть Берг, и выпили белого вина. Батурин наклонился к рваной клеенке, пристально ее рассматривал. Капитан сказал тихо:
– Бросьте волноваться, все обойдется.
– Я не о том. Вы дадите мне револьвер?
– Зачем?
– Пиррисон – человек опасный. Мало ли что может случиться…
– Стрелять все равно нельзя.
– Мне револьвер нужен,- трудно, запинаясь, сказал Батурин,- для самообороны. Вы додумали, что, может быть, он из шпионской шайки?
Капитан постучал пальцами по столу, зорко взглянул на Батурина.
– Вы точно знаете?
– Я предполагаю.
– Завтра узнаем. Если это так, то, конечно, разговор будет особый. Ладно, я дам револьвер. После истории с Терьяном я предполагаю то же, что и вы.
– Какой истории?
Капитан рассказал о выстреле, показал заштопанную кепку. Батурин слушал безразлично.
– Напрасно вы уверены, что все обойдется. Может обойдется, а может быть, завтра он хлопнет кого-нибудь из нас. Я к этому готов.
Весь день Батурин пролежал в сололакском доме,- у него всерьез разболелась голова. Он закрывал глаза и старался вызвать представление о громадном озере, сливающемся с небом. Это давало отдых и ослабляло боль. Лежал он на походной кровати, предназначенной для Нелидовой,- койка была узкая, теплая. В комнате стоял запах тонких тканей, запах молодой женщины.
Батурин протянул руку, поднял с полу оброненную перчатку, сохранявшую еще форму узкой кисти, и закрыл перчаткой глаза. Стало легче. Морщась, он подумал, что они зря втягивают Нелидову в это дело. Как было бы хорошо, если бы дневник нашелся где-нибудь на улице или его удалось бы украсть у Пиррисона без сложнейших и неверных комбинаций, без суеты, подслушивания, без необходимости собирать в комок свою волю и щурить для зоркости глаза.
Боль медленно проходила. Он вспомнил керченские ночи, когда решил убить Пиррисона.
“Это бесполезно,-: подумал он теперь.- Таких людей надо уничтожать организованным порядком, а не поодиночке”.
Разговор с Нелидовой был поручен Батурину. Батурин предложил вместо себя Берга, но капитан был неумолим.
– Вы не винтите,- в этом деле нужна тонкость… Кому ж, как не вам.
Как ей сказать? До сих пор Батурин не знал толком, как она относится к Пиррисону,- женщина может прогнать и любить. Слезы ее в Керчи, детский ее ответ, что она плачет “просто так”, были загадочны. Он вспомнил слова Нелидовой – “он убьет вас прежде, чем вы успеете пошевелиться” – и подумал, что револьвер берет не зря.
В соседней комнате ужинали. Пришел Шевчук,- русые усы его были мокрые от вина. Он зашел для храбрости в духан и был поэтому излишне предупредителен. Заремба рассказал капитану о курдянке. Капитан кусал папиросу и слушал молча, краска залила его шею, поползла к ушам.
– Береги девочку,- сказал он с угрозой.- Из нее можно сделать такую женщину…- Капитан спохватился.- Коллонтай сделать курдянскую. Понял, дурья твоя башка! Только полировка нужна. Смотри, не свихнись.
Заремба почесал за ухом. Слова капитана его взволновали и обидели.
– Свихиваться мне не с руки. Пусть подучится в Батуме, потом отправлю в Москву, в Университет трудящихся Востока, а дальше дорога открытая. Верно, товарищ Кравченко?
– Ну, пес с тобой. В Москве мы тебе поможем.
Нелидова примолкла. Из-под опущенных ресниц она осторожно разглядывала капитана. Этот шутить не любит. Крутой, определенный, как жирная черта, проведенная по линейке: две точки и прямая. Две точки – рождение и смерть, прямая – жизнь. Но капитан улыбнулся, и сразу показалось, что за столом сидит мальчишка, дожидающийся, чтобы кто-нибудь сказал глупость, после чего можно прыснуть со смеху.
Кепка, сдвинутая на ухо, говорила о смелости, отпетой голове. В капитанском возрасте это было странно. Поражало Нелидову и любопытство капитана. Казалось, нет в мире вещей, которые он считал бы не заслуживающими внимания. Вот и теперь он был в восторге от Тифлиса, от здешнего богатства. К этому богатству он причислял все – и фрукты, и ковры, и кукурузу, и руды, и горные реки, и даже Сионский собор и могилу Грибоедова. Его занимала мысль об устройстве в Москве большой закавказской выставки. От этой выставки, по его мнению, глаза у всех полезут на лоб и в истории Союза будет открыта новая страница.
Берг ходил по комнате в светлом возбуждении. Тифлис он называл пушкинским городом. Судьба Пушкина была, по его словам, особенно приметна здесь, в Тифлисе. Он мечтал, что завтра же достанет “Путешествие в Эрзрум” и будет медленно, фраза за фразой, его перечитывать. Глан был спокоен,перемена мест еще усиливала общий пестрый тон его жизни, но не казалась событием.
На следующий день утром Батурин пошел с Нелидовой в Ботанический сад.
– Надо поговорить,- сказал он ей коротко.
Нелидова посмотрела на него с укором. До сада шли молча. Лицо ее опять стало холодным и бледным, как в Керчи.
В саду остановились на висячем мосту над водопадом. На турецком кладбище рыдали женщины. Из-за гор ползли тугие облака.
– Ну, говорите,- промолвила Нелидова, комкая в руке перчатку.- Что, время уже пришло?
– Да. Пиррисон в Тифлисе. Я думаю, что ему не вырваться. Нам нужно добыть дневник. Если бы он взял его из Москвы случайно, это была бы пустяковая задача, но он взял его сознательно. Он украл его. Это осложняет дело. Без борьбы он его не отдаст.
Нелидова уронила перчатку,- серный ручей затянул ее под камни. Батурин посмотрел вниз и спросил:
– Вы согласитесь пойти к нему и отобрать дневник?
Она отрицательно покачала головой. Батурин сказал тихо:
– Требовать мы не можем. Раз вы не согласны, будем действовать сами. Это гораздо рискованнее. Кто-нибудь да поплатится головой.
– Почему?
– Вы знаете, кто Пиррисон?
Нелидова натянуто улыбнулась.
– Спекулянт. Это его профессия.
– Мало. Кроме того, еще и шпион.
Они встретились глазами. Взгляд ее был темен и полон вызова.
– Я не пойду к нему,- сказала она глухо и твердо.- Я любила этого человека. Он первый видел мои слезы, мой стыд. Я хочу одного – поскорей отсюда уехать. Я думала, что у меня хватит сил, согласилась ехать с вами. Теперь мне противно. Поймите,- вы, пятеро смелых, находчивых, сильных мужчин, подсылаете женщину, бывшую жену. Вы хотите сыграть на том, что, может быть, он еще любит меня и отдаст дневник, из-за которого вы подняли столько шуму. Я не ждала этого. Вы называете его шпионом,- где доказательства? Вы понимаете, что говорите! Вы рыщете по всей стране, у вас развился прекрасный нюх, вы ловко его выследили и хотите поймать в западню на лакомую приманку – на меня. Ради чего это делается, я не могу понять. Вы входите с черного хода там, где есть пути прямые и верные.
– Например?
– Пойдите к нему, скажите, кто вы, и потребуйте дневник. Кажется, просто.
Батурин улыбнулся.
– Зря улыбаетесь. Это совсем не глупо. Вы вбили себе в голову, что охотитесь за опасным преступником, шпионом. Может быть, вы даже носите револьвер в кармане. Конечно,- это очень романтично.
У пионеров от этих историй разгорелись бы глаза,- но вы-то, вы ведь не пионер. Пиррисон – опасный преступник!- Она засмеялась.- Пиррисон ничтожество из ничтожеств. Разве такие бывают шпионы! Вы наивные мальчики вместе со своим капитаном. Вы забываете, что я человек, а не манок для птицы.
Нелидова замолчала.
– Это все?
– Все.
– Хорошо. Мы действуем глупо, мы фантазеры к мальчишки. Но почему же вы согласились искать его вместе с нами?
– Вы этого не знаете? – Нелидова метнулась к Батурину, подошла почти вплотную.
– Нет.
– Тогда мне вам нечего и говорить.
Она отвернулась и пошла в глубь сада. Батурин поколебался и пошел за ней. В густой аллее она села на скамейку и, не глядя на него, сказала резко:
– Ну, договаривайте. Давайте кончать.
– Давайте. Конечно, нельзя бы втягивать вас в это дело. Это план капитана. Капитан спросил меня, согласитесь ли вы сегодня вечером пойти к Пиррисону, взять дневник и передать его нам. Я ответил – да, безусловно согласится. Во всем виноват только я,- ни капитан, ни Берг, ни Глан – никто не давал за вас никаких обещаний. Я неправильно понял вас в Керчи. Я вообще не понимаю половинчатого отношения к людям. Если я считаю человека заслуживающим уничтожения, то не буду охранять его от опасностей. Это азбука. Я приписал свои свойства вам,- конечно, это глупо. Но я плохо соображаю последнее время,- вы должны меня понять. Помимо дневника, у меня есть свои счеты с Пиррисоном. Я сведу их сегодня же.
Батурин замолчал.
– Ну, дальше.
– Дальше ничего.
– Вы опять говорите об убийстве?
Батурин пожал плечами.
– Я считаю, что наш разговор бесцелен.
– Ну, идите,- сказала Нелидова вяло, не подымая глаз.- Вы – неистовый человек. Вы неистово ненавидите и неистово любите. Его смерть – ваша смерть. Мне все равно. Делайте как знаете. Пусть не ждут меня там, в Сололаках. Вечером я приду за вещами.
Батурин медленно вышел из сада. Снова, как а Москве, в голову лезли дурацкие мысли.
– Жарок день тифлисский, жарок день тифлисский,- повторял он, спускаясь по каменным лестницам в город.
День, бледный и серый – с гор нагнало густые облака,- был неуютен и вызывал апатию.
Дома Батурин сказал капитану:
– Я ошибся. Она отказалась. Я беру все на себя. Сигнал только будет другой,- если вы понадобитесь, я погашу свет не у себя, а в комнате Пиррисона.
– А что с ней?
– Не выдержала. Уезжает.
Он ждал сердитых вопросов и ругани, но капитан был спокоен:
– Куда ей,- совсем девчонка. Конечно, страшно.
Берга история с Пиррисоном, видимо, мало интересовала. Глан погрыз ногти и пробормотал:
– Да, жаль, жаль… Ну, что ж, в конце концов это не наше дело.
К вечеру Батурин пришел в гостиницу. В номере стояла духота, сдобренная запахом застоявшегося табачного дыма. Батурин открыл окно и выглянул: в садике уже сидели, покуривая, капитан и Заремба.
Батурин осторожно отодвинул комод, прислушался,- Пиррисона еще не было.
Он лег на кровать, закурил. В садах рыдали певцы – ашуги. Над Курой загорались звезды,- их пламя было как бы новым, ослепительным. Кура несла обрывки этого пламени в мутной воде. Батурин лежал и думал, что вот через час-два случится неизбежное; отступать теперь поздно.
– Слава богу, конец,- прошептал он.
Жизнь в Пушкине, Миссури, желтое солнце на снегу казались замысловатым детством.
“Если бы он убил меня”,- подумал Батурин.
Душно, противно дуло из окон. Валя умерла, прошлые дни шумели штормом, давили тоской по всему, что, конечно, никогда не вернется.
Сегодняшний разговор с Нелидовой показал Батурину, как плохо он вдумывался в жизнь, как мертвы его мысли. Как плоско он отвечал ей,- совсем не то, что нужно. Он понял, что, как и все, он боится говорить о главном. Невысказанность мучила его. В ней, в этой невысказанности, в трусливости перед самим собой – главное несчастье его жизни.
– Пустой болтун,- сказал он громко и покраснел.- Ну, все равно. Сегодня все решится.
От волнения, от множества тугих и запутанных мыслей он задремал. Проснулся он внезапно, как от яркого света, и похолодел: за окном густо синела ночь. Он поднес к глазам часы,- было половина одиннадцатого. Он проспал больше двух часов.
За дверью были слышны голоса. Батурин сел на кровати и прислушался. Судорога дергала его лицо. Сердце стучало гулко, на всю гостиницу,казалось, бой его несся по пустым коридорам.
За стеной была Нелидова и “он”. Пиррисона Батурин в мыслях теперь называл “он”.
Батурин осторожно встал с кровати, подошел к двери, нащупал в кармане револьвер,- сталь была теплая. Он прислушался.
– Редкая случайность,- говорил мужской голос с легким смешком. Голос был ровный, без интонаций,- так говорят люди, глубоко уверенные в себе.- Я очень рад, что это случайность.
Нелидова отвечала тихо. Батурин придвинулся к самой двери. Говорила она запинаясь, казалось, что она ждет, прислушивается.
– Об этом нечего говорить. Совершенно неожиданно я узнала, что вы здесь, в Тифлисе. Я не искала вас… Я знаю вас слишком хорошо, чтобы делать такие глупости. Я еще не сошла с ума…
– Вот как! Но зачем же вы все-таки пришли сюда? От кого вы узнали, что я живу здесь?
Нелидова молчала. Послышались шаги, потом в двери щелкнул замок.
– Говорите, не бойтесь. Это меня интересует больше всего.
Голос Нелидовой прозвучал глухо и страстно:
– Это не важно. Я нашла вас. Я пришла задать вам несколько вопросов.
– Пожалуйста.
Мужчина остановился и насвистывал. Очевидно, он засунул руки в карманы брюк и насмешливо глядел на Нелидову.
– Вы жили в Ростове с проституткой? Ее имя Валя.
Свист за дверью стал громче.
– Ну и что же? Что с ней?
– Она умерла.
В комнате что-то упало.
– Сядьте,- сказал приглушенно мужской голос,- сядьте и слушайте. Вы моя жена. До сих пор мы формально не развелись. Вы, я вижу, знаете многое. Я сопоставляю два факта,- вы знаете о смерти этой уличной девки и о том, что я в Тифлисе. Вы разыскали меня здесь. Говорите дальше,- что вы еще хотите?
– При чем тут жена?
– Сначала спрашивайте, я отвечу сразу на все вопросы.
– У вас тетради моего брата? В комнате было тихо.
– Где Ли Ван?
Батурин услышал как бы новый мужской голос,- он хрипло сказал:
– Достаточно! Тетради вашего брата здесь, в портфеле. Это интереснейший документ. Насколько я помню, вы его не читали. Теперь, оказывается, вы им сильно заинтересованы. Ваше любопытство подозрительно. Слушайте. Но… спокойно. Да, я жил с проституткой, и ее убил Ли Ван. Ли Ван здесь. Надеюсь, что для вас этого довольно. Повторяю, вы все еще – моя жена. За каждый мой шаг вы ответите вместе со мной. Я играю ва-банк. Ваше появление говорит, что игра моя может сорваться. Я не знаю, кто вас подослал, но я догадываюсь. Вы пришли как враг. Было бы глупо выпустить вас, не получив никаких гарантий, что вы будете молчать. Какие же вы можете дать мне гарантии? Я жду.
– Отдайте мне тетради и выпустите меня. Я не сделаю вам зла.
Мужчина засмеялся и опять начал насвистывать. Батурин вынул револьвер и перевел кнопку на “огонь”.
– Я жду…
После минутного молчания Батурин услышал звенящую и ясную фразу:
– Вы – подлец, Пиррисон! Вы убили эту девушку!
– Не кричите. Всегда убирают тех, кто слишком догадлив. Бросьте глупости. Девушка много знала.
Пиррисон говорил теперь горячо и неосторожно.
– Боюсь, что вы тоже слишком догадливы. Я – солдат, я каждый день рискую головой. Это чудовищное сплетение обстоятельств, не больше, что вам удалось узнать так много. Я согласен отдать вам часть тетради. Вам нужна память о вашем брате,- он был храбрый и умный человек. Вот, берите (на стол что-то упало). Уходите сейчас же. Завтра вас не должно быть в Тифлисе. Каждый ваш шаг я прослежу и в случае…- Пиррисон остановился,- но вы понимаете сами. Я сказал, что Ли Ван здесь. Даже больше, я ждал вас к себе в ближайшие дни,- дом в Сололаках вот-вот развалится. Здесь вы могли бы устроиться с большим комфортом. Можете передать этому дураку в морской фуражке, что он кончит плохо. За это я ручаюсь. А теперь – вон!
Пиррисон, видимо, волновался. Темная кровь ударила Батурину в голову,на секунду ему показалось, что он ослеп.
– Так вот что…- Нелидова говорила громко.- Ну, ладно же…
Батурин услышал легкий крик, возню. Пиррисон быстро прошептал:
– Тише, ты, дрянь!
Упал стул. Батурин услышал тяжелый стон и сильно ударил плечом в дверь. Она распахнулась легко и бесшумно. Полутьма комнаты ослепила его. Пиррисон стоял спиной к нему, навалившись на стол и зажимая Нелидовой рот,- с пальцев его текла кровь. Нелидова полулежала на столе, упираясь в его грудь руками, глаза ее были закрыты.
Первое, что ясно заметил Батурин, – шнур от настольной лампы. Он наклонился и рванул его,- лампа с грохотом упала и погасла.
– Кто там? – крикнул Пиррисон, и голос его сорвался.
– Стоп! – Батурин до боли сжал в руке рукоятку револьвера.- Тихо… или я буду стрелять.
Пиррисон повернулся и медленно отступал к окну. Круглые и взбешенные глаза его перебегали с раскрытой двери на Батурина,- из комнаты Батурина падал желтый свет.
Батурин поднял револьвер. Первый раз в жизни он так близко целился в человека. Не спуская с Пиррисона глаз, он осторожно шел к столу. На столе лежал желтый, тугой портфель.
Нелидова сидела на столе, глаза ее были широко открыты, она что-то беззвучно шептала, глядя на Батурина, губы ее были в крови.
В зеркало Батурин заметил, что Пиррисон тянет руку к заднему карману брюк.
– Ну, где же Ли Ван? – Батурин не узнал своего голоса.- Вернул он вам вашу простыню?
Пиррисон молчал,- было слышно его хриплое и прерывистое дыханье. Батурин потянул к себе портфель И в ту же минуту в дверь громко и требовательно застучали. Пиррисон присел. Батурин выстрелил,- в руке Пиррисона он заметил крошечный черный револьвер, похожий издали на дамский портсигар.
“Стой, не уйдешь!” – подумал Батурин. Кто-то сильно толкнул его в плечо. Глухо хлопнул дамский браунинг, в четырехугольнике открытой в соседний номер двери метнулась квадратная спина Пиррисона.
Батурин увидел вдруг исполинские звезды, ему показалось, что на плече у него переломили толстую бамбуковую палку. Он споткнулся и упал вниз лицом. Последнее, что он помнил,- сильный ветер и женский крик.
Потом его долго и мутно качало, и лампочки, множество лампочек слепило глаза.
– Все кончилось,- прошептал он и вздохнул.- Нет, ничего, все кончилось… Не сердитесь…
Очнулся он через сутки в больнице на Цхнетской улице. В белой палате стоял синеватый вечерний свет,- еще не зажигали ламп.
Батурин хотел повернуться к стене,- слезы подступили к горлу: левое плечо хрустнуло и горячо заныло. Он искоса взглянул на него,- оно было забинтовано, и рука накрепко прибинтована к туловищу полотняными бинтами. Пахло йодом, больничной чистотой.
Тишина была прекрасна. Батурин прислушался и не услышал ничего – ни мягкого шарканья туфель, ни хлопанья дверей, ни отдаленных голосов. Казалось, что он покинут в этой белизне и пустынности, что капитан, Берг и Глан ушли в небытие, их нет… Нет беспорядочной жизни, не надо думать о чужих и загромождающих душу вещах.
Правой рукой он осторожно провел по лбу,- испарина выступила на нем. Невесомая пустая усталость лежала в теле; хотелось горячего крепкого вина.
“Лежать бы месяц-два,- подумал Батурин.- Лежать, засыпать, просыпаться и думать о Вале, о старинном портовом городе, откуда уехала Нелидова, может быть, так и умереть в этом белом молчании”.
– Никого не хочу,-прошептал Батурин.-Не хочу никого, даже ее, Нелидову. Девочка запуталась в жизни. Она любит этого негодяя. Ну и пусть. Пусть он душит ее, бьет, пусть она дрожит перед ним, как собачонка.
Он мстил за Валю, за мучительные мысли о счастье, о чистоте человеческих помыслов. Новую свою веру в человека, в вечную его молодость он как бы закрепил своей кровью.
Он догадывался, что Пиррисон ускользнул, но думал, что дни его можно пересчитать по пальцам.
“Жаль, что ушел,- подумал он о Пиррисоне.- Как это я промахнулся!”
Он вспомнил о Ли Ване, забеспокоился, дотянулся до кнопки на столике и позвонил. Звонка не было слышно,- он потонул в глубине вечернего безмолвия. Пришла молоденькая грузинка-сестра и сказала ласково:
– А… вы очнулись. Хотите горячего?
– Да…- Батурин задыхался от слабости.- Да… Мне нужно срочно видеть капитана Кравченко. Запишите адрес и вызовите его ко мне.
До конца приемного времени оставалось больше часа. Батурин тревожился, смотрел на дверь. Ему казалось, что сестра забыла послать за капитаном.
Вместо капитана пришел Берг. Он боялся громко говорить, поглядывал на Батурина и мял в руках кепку.
– Ну, слава богу,- сказал он шепотом.- Наконец вы очнулись. У вас прострелено плечо, рана несерьезная. Обморок у вас был из-за нервного потрясения. Лежите, не двигайтесь. Я сам расскажу вам все по порядку.
– Погодите…- Батурин поднял голову и поглядел в глубь блестящего линолеумом коридора.- Погодите… Сейчас очень опасно… С ним в Тифлисе его слуга, китаец, ну… тот самый, о котором я говорил на пароходе… помните, конечно… Они из одной шайки. Ли Ван убил Валю за то, что она слишком много знала. Понимаете, Берг, она слишком много знала.
Берг положил холодную руку на его локоть и попросил:
– Потом расскажете, лежите тихо.
– Нет… постойте… Ли Ван здесь. Он страшнее Пиррисона. Вы не знаете сами, под какой опасностью ходите. Бросьте дом в Сололаках, уезжайте… Скажите капитану,- нужна крайняя осторожность, особенно на улицах…
– Успокойтесь, Батурин. Сегодня ночью арестовали и Пиррисона и этого самого китайца. Их захватили в Мцхете. Все в порядке.
Батурин закрыл глаза, лоб его покрылся испариной.
– Как?!
– Очень просто. Капитан сообщил властям. Они уже сидят, и, конечно, не вырвутся. Разговор с ними будет короткий. Вчера было паршиво. Мы ждали с семи до одиннадцати часов, пока потух свет. Первыми бросились в гостиницу капитан и Заремба. В коридоре они Столкнулись с Пиррисоном,- он выскочил из соседнего, вашего номера. Он был без пиджака, с дамским браунингом в руке. Капитан понял, что случилось неладное. Он дал ему подножку – совершенно детский прием – выбил револьвер, но Пиррисону удалось бежать. Он вскочил в трамвай на ходу, трамвай шел к Муштаиду. Я пришел в номер, когда там была уже милиция. Первое, что я увидел,- это вас. Вы лежали ничком, в крови; у вас с трудом разжали руку и вынули револьвер.
Нелидова была там. Это было так неожиданно, что капитан до сих пор ходит как чумной. Как, почему она там оказалась! Она сейчас в Сололаках, но ее страшно расспрашивать. Она всю ночь проплакала,- мы не спали, ходили кругом нее, а чем помочь – не знаем.
Даже капитан с ней нежен. Вы представляете капитанскую нежность,- нужны железные нервы, чтобы выдержать его заботу. Она сказала капитану только одно: “Я пришла к Пиррисону, чтобы помочь вам,- довольно вам этого?” Капитан ответил: “Еще бы…” – и спасовал. Кажется, это первая женщина, с которой он считается всерьез. Дневник у нас. Я кое-что прочел, есть поразительные вещи. Насчет моторов, конечно, я ни черта не понял. Дело сделано. Вы поправитесь, и тогда мы двинем в Москву. Вот только за нее страшновато. Уж очень она ходит чудная.
Берг помолчал.
– Да… вот… Нелидова просила узнать,- ничего, если она придет сюда завтра вечером?
Батурин молчал. От слабости у него кружилась голова. Берг добавил, глядя в пол:
– Когда Пиррисон выхватил револьвер, она толкнула вас в плечо, иначе кончилось бы хуже: он целил вам в голову. Вы должны повидаться с ней.
– Берг,- голос Батурина звучал глухо и печально,- Берг, я не скажу ей, что ненавижу ее. И вы теперь не сказали бы этого Вале, если бы можно было вернуть прошлое. Правда?
Берг наклонил голову.
– Мы друзья,- сказал он тихо.- Жизнь переплела мою судьбу с вашей. Я думаю, что мне осталось жить совсем не долго: сердце свистит, как дрянной паровоз. Сейчас не будем говорить об этом, но потом, когда вы поправитесь, вы расскажете мне все о Вале. Она не могла простить меня. Такие вещи не прощают. Она любила вас,- скрыть этого вы не можете. Ну, что ж. Одним дано, чтобы их много любили, другим… Но не в этом дело. Жизнь раздвигается. Никогда я так не тянулся к жизни, как вот теперь. Мне нужно все, понимаете, все. Из этой жизни я создам хорошую повесть, и в этом будете виноваты вы.
Берг слегка потрепал руку Батурина.
– Ну, что же ей сказать?
– Можете сказать все, что придет вам в голову. Она должна прийти,поняли? И капитан, и Глан, и Заремба – все!
Берг ушел, насвистывая. Сестра сделала ему замечание,- в больнице не свистят. Берг покраснел и извинился. На Головинском он купил жареных каштанов.
По улицам бродил ветер и перебирал сухими пальцами дрожащие яркие огни.
Ночь, стиснутая горами, казалась гуще и непроглядней, чем была на самом деле. Батурин смотрел за окно, считая звезды, насчитал тридцать и бросил. Мысли его разбегались. Тонкий свет ложился квадратом на пол у самой кровати,- в коридоре горела слабая матовая лампочка. Батурин дремал, множество снов сменялось ежеминутно. Тело тупо ныло, хотелось повернуться на бок, но мешала забинтованная рука.
Утром ему делали перевязку. Он стиснул зубы, побледнел, но промолчал.
Утро пришло пасмурное. Сестра сказала, что на улице холодно. Около кровати потрескивало отопление. Батурин уснул, его будили два раза – давали чай и мерили температуру. Батурин покорно позволял делать с собой все,сестра даже пригладила его волосы, он только устало улыбнулся.
Врач, перевязывая его, удивлялся его сложению, говорил ассистенту: “Смотрите, какое хорошее тело!” Батурин краснел. Ему казалось, что тело его налито жаром и болезнью, каждый нерв дрожал и отзывался на прикосновенье прохладных рук врача.
В сумерки он задремал и не заметил, как вошла Нелидова. Он дышал неслышно. Нелидова наклонилась к его лицу,- ей показалось, что он не дышит совсем, у нее замерло сердце. Потом она ощутила на своей щеке горячее его дыханье, села на белый маленький табурет и долго смотрела за окно. Ветер качал деревья. Сумерки казались уютными от освещенных окон.
Батурин открыл глаза, туманные от множества снов, увидел Нелидову и спросил тихо:
– Что ж вы не разбудили меня?
Нелидова резко повернулась, тревожные ее глаза остановились на его лице. Она молчала, потом с ресниц ее сползла тяжелая слеза.
– Не надо плакать.- Батурин говорил очень тихо, задыхаясь.- Я причинил вам много горя. Если бы я мог, я давал бы таким людям, как вы, только радость… много радости, столько радости, что ее хватило бы на весь мир.
– Нет, нет,- Нелидова схватила его здоровую руку, щеки ее залил румянец.- Вы должны простить меня за Керчь, за разговор в Ботаническом саду.
– Я знаю все, что было там… в сорок девятом номере.
Он улыбнулся. Казалось, эта улыбка решила все,- годы тревоги, тоски, одиночества были позади. Она улыбнулась в ответ.
– Зачем вы пришли к Пиррисону?
Нелидова помолчала, потом нервно рассмеялась:
– Затем, чтобы оберечь вас от смерти.
Батурин закрыл глаза,- голова опять сильно кружилась.
– Вот вы спрашивали, почему я уехала на юг. Бежала. Бежала от кинорежиссеров, от сотрудников киножурналов, от операторов, от всех этих кинолюдей. Они носят толстые чулки, черепаховые очки, “работают” под американцев, в большинстве – они наглы и самомнительны. В провинции люди проще и человечнее. В провинции можно читать и гораздо острее чувствуешь. Даже заботы приятны: принести из колодца воды, пойти на рынок ранним утром, когда море слепит глаза. Я хотела отдыха,- не санаторного, а действительного отдыха: тишины, книг, любимой работы, неторопливости.
Надо было разобраться в прошлом.
И в Керчи я вас встретила враждебно, потому что вы принесли это прошлое.
Выздоровление свое Батурин ощущал как безмолвие, как осторожные шаги друзей – капитана, Берга, Зарембы, Глана, приносившего в кармане плоскую флягу с коньяком. Нелидова никогда не приходила одна – всегда с Бергом или Гланом. Движенья ее были порывисты, она боялась молчанья.
Вся жизнь теперь сосредоточивалась вокруг больницы: Берг приходил и читал отрывки из своего нового романа. Капитан, успокоенный и иронический, снова обрел свой стержень и вращался вокруг него, как огненное колесо, разбрызгивая острые словечки и смехотворные истории. Глан бродил среди всех, как добрый дух сололакского дома.
Батурин выписался через две недели. За ним приехали Нелидова и Берг. Похудевший, он вышел на крыльцо, опираясь на плечо Нелидовой. Осень проносилась и прозрачном небе. Крепкий ее воздух обжигал губы.
– Обопритесь на меня крепче,- сказала Нелидова,- у вас кружится голова.
Она заглянула Батурину в глаза, и он подумал:
“Как много в этом городе солнца”.
РОДНИКОВЫЙ ВОЗДУХ
На станции Казбек испортился руль. Седой шофер натянул синюю замасленную куртку и полез под машину. Серый и низкий “фиат” был еще тепел от стремительного бега над пропастями, шиферная пыль покрывала его лакированные крылья.
Внизу переливался через камни мутно-зеленый Терек. Казбек был в тумане.
Стояла осень. На днях должны были закрыть Военно-Грузинскую дорогу. В долинах Арагвы глаз отдыхал на багряных виноградниках.
Перевалы напоминали о море в синий зимний день,- так же чист был воздух, и снега ослепляли зернистой белизной.
В это время года дорога пустынна. Встречались только скрипучие арбы, нагруженные камнями, и молчаливые всадники в потертых бурках. Они косились на машину и сдерживали поджарых коней.
Машина гулко неслась, стреляя щебнем в парапеты, и незатихающее ее движение создавало впечатление неподвижности: седой и стареющий к зиме Кавказ вращался вокруг громадами хребтов, багрянцем долин, тишиной и невесомым небом.
Север приближался с каждым километром: впереди были степи, оттуда задувал временами ледяной ветер, и шофер натянул после перевала меховую рыжую куртку.
Нелидова зябла, от холода лицо ее побледнело. В Пассанаури к машине подошел грузин-пастушонок, крошечный и печальный. Ему было не больше семи лет; он держал за ремень и тянул по земле старинное кремневое ружье. Козы блеяли на скалах. От земли шел запах высохшей травы.
Нелидова вышла из машины. От глубокого безмолвия, от тесноты гор и ясного ощущения осени у нее сжалось сердце. Она подняла пастушонка на руки и поцеловала в тугую, смуглую щеку.
Пастушонок вырвался, подобрал ружье, отошел в сторону и долго смотрел на машину и на странных людей, пивших на террасе духана вино и горячий чай. Люди эти были веселы и старались заманить его поближе, особенно один высокий, с золотой бляхой на кепке. Он протягивал пастушонку шоколад в серебряной бумаге и говорил хриплым и страшным голосом:
– Ну, иди, иди, чего ж ты боишься!
Пастушонок не выдержал, подошел, схватил шоколад и побежал к своим козам. Ружье скакало и гремело по камням.
В Казбеке задержались. Починка была сложная, и шофер чинил не спеша: близился вечер, а ночью ехать было все равно нельзя. Пришлось заночевать в пустой и холодной гостинице,- двери в ней не закрывались.
Хозяин – лодырь и, видимо, неудачник – пил вино с аробщиками и не обращал внимания на посетителей.
Пусть устраиваются, где хотят, все комнаты свободны,- пожалуйста, выбирай что нравится. Глан походил по гостинице, поднялся по скрипучей лесенке наверх и выбрал самую холодную комнату, окнами на Терек и Казбек.
Густел вечер, горы стали мрачными. Казалось, из ущелья нет выхода, и всю жизнь будет этот сизый сумрак, пустынность, холодное небо, где плыли красные предветренные облака.
Когда все легли на кошме, укрывшись плащами в бурками, Батурин достал дневник Нелидова, сел к столу, открыл наугад и начал читать.
“На большой высоте хорошо бы остановить мотор, добиться, чтобы аппарат парил над землей, и дышать. Люди давно потеряли ощущение дыханья. Ни одно чувство не может сравниться с ним. Во время полета из Тифлиса в Москву я сел в горах: началась течь в бензиновом баке. Я чуть не свернул себе шею. Вдали были горные пастбища. У самых колес аппарата шумела по камням вода, я опустил в нее руку,- рука заледенела. Было раннее утро, незнакомая страна дымилась в долинах. Над ее дымом стоял этот воздух, пахнущий снегом и молодостью. Я дышал медленно, с наслаждением, и мне казалось, что я глотаю синий лед. Голова свежела с каждой минутой. Я разделся, облился водой, закурил и лег у колес аппарата, укрывшись пледом. Я спал очень долго и, проснувшись, понял, что лучшее, что есть в мире,- родниковый воздух и горная тишина…”
Батурин перевернул несколько страниц.
“Косматый осенний рассвет над Парижем. Внизу только мутный блеск аспидных кровель. В дожде – запах вянущих и пышных парков – всех этих Версалей, Сен-Клу, Монсо. Дождь мелко и тепло бьет в лицо,- я лечу в бесконечном душе. Справа как будто угадывается дымящаяся туманом Англия.
Аэродром скользкий, пустой. Дождь шуршит в боскетах. Люди под зонтиками спешат к аппарату. Я жму мокрой рукой их теплые земные руки,- в них еще сохранилось тепло постелей и комнат, наполненных кофейным паром.
Сонный, зябкий, я еду на машине в полпредство, рядом со мной сидит сотрудница его, московская девушка, платье не закрывает ее круглые маленькие колени.
Она смотрит на меня смущенно из-под мокрых ресниц и не знает, о чем говорить. Париж блестит, тонет в черном асфальте, в росе этого чудесного дождя, и я дремлю, сползаю на кожаные подушки сиденья, вижу, как вверху проносятся голые ветки платанов и окна мансард, освещенные изнутри,- раннее утро похоже на сумерки. Девушка трогает меня за рукав и говорит: “Потерпите еще немного, милый, уже скоро”. Так говорят сестры или любимые женщины. Я с изумлением смотрю на нее. Я ничего не понимаю,- мне кажется, что только сон разрешит эти странности жизни, без которых жить все же немыслимо.
Так я провел в Париже два дня в легком волнении. Впервые мне не хотелось летать. Я почувствовал привязанность к земле, к мокрым дорожкам в садах, к вкусу жареных каштанов, к круглым девичьим коленям и к веселым глазам парижских шоферов. В этих днях было смешение диккенсовского уюта с новейшими моторами “ситроена”. Мне нестерпимо хотелось поехать в Бретань, в эту страну, похожую на детские переводные картинки. Там клейко и старо пахнет зеленью и морем. В такие дни жизнь казалась мне сделанной игрушечным мастером,- от нее шел запах свежих опилок, краски и снега…”
Батурин закрыл тетрадь, задул свечу и подошел к окну. Над горами полыхали звезды. Монотонно гудел Терек, да слышался пьяный храп неудачника-хозяина.
Батурин осторожно лег рядом с Бергом. От холода у него ныло плечо, он не мог заснуть. Берг к утру проснулся, поглядел за окно. Сизый, как бы налитый мутной водой рассвет неуютно вползал в комнату. Берг согрелся, и ему хотелось, чтобы ночь тянулась бесконечно. Он тихо спросил Батурина:
– Скажите мне правду,- она простила меня?
– Да.
– Как вы думаете,- спросил еще тише Берг,- лет через сто люди найдут способ вылечивать раны, которые теперь считаются смертельными?
– Конечно.
– Мы рано с вами родились, Батурин.
Капитан повернулся на другой бок и проворчал:
– Бросьте разводить философию. Вот невозможные типы!
Берг затих.
Утром машина вынесла их из ущелья,- горы остались позади дымной стеной. Они прямо подымались из серой по осени степи. Над равниной висело реденькое, русское небо, дул теплый ветерок, пахло дымом соломы.
На западе глыбой ломаного льда синел Эльбрус. Кавказ отодвигался в туманы, в нескончаемые дали.
ЭХ, РОССИЯ, РОССИЯ!..
Пароход из Москвы опаздывал. Паромщики разожгли на мокром берегу костер,- в осеннем дне зашумел огонь. Над Окой потянуло легким дымком. Приокские луга стояли в росе дождя, съеденные ненастьем. Бурые листья падали со старой ветлы у пристани.
Глан предложил пойти дожидаться в чайную. Нелидова и Батурин согласились. Они пошли через рыжие пески в Верхний Белоомут.
С черных веток ветер стряхивал отстоявшиеся капли. За чистыми окошками краснела герань; казалось, воздух был пропитан назойливым сладким запахом ее листьев.
В трех верстах от Белоомута в сельце Ивняги жила нянька Нелидовой бабка Анисья. Муж ее – огородник – все время пропадал по ярмаркам. Новый дом со светлой горницей весь год стоял пустой,- старуха жила на черной половине. Теперь в горнице поселились Нелидова, Батурин и Глан. Глан бывал в горнице только днем, ночевал он на сеновале. Батурин спал в клетушке около горницы, из окна была видна Ока, а по ночам – редкие береговые огни. Приехали они сюда на неделю, но жили уже две – ждали Берга.
В чайной на втором этаже, на закоптелых стенах были наклеены портреты вождей – Ленина, Калинина. За узкими окнами стучали о стену худые березы. Накрапывал дождь. Среди площади чернели дощатые ларьки – место густо унавоженных и сытых базаров.
– Эх, Россия, Россия! – промолвил Глан и задумался, глядя, как по верхушкам берез дует мокрый ветер.
Поздняя осень здесь, в Рязанской губернии, была холодна. Бодрили рассветы, съедавшие листву крепкой росой.
Глан любил ходить за покупками из Ивнягов в Белоомут через березовый лес. Идти и слушать, как шелестит дождь, насвистывать, смотреть на туман над Окой. Вода в реке была железного цвета.
Отогревшись в чайной, среди пара и белых фарфоровых чайников, Глан возвращался всегда в сумерки. Дни стояли короткие, похожие на серые и медленные проблески. Волчья тишина залегала в полях. С востока ползла густая и дикая ночь – ночь смутного времени, веков Ивана Грозного – косматая, ветреная, сдувавшая набок рыжие бороды паромщиков.
На пароме пахло прелой лошадиной шерстью и рыбой. Фонарь на шесте был беспомощен. При взгляде на него казалось, что никакой Москвы нет,- нет ни электричества, ни железных дорог, ни книг, ни театров, а есть только этот хриплый собачий лай, храп лошаденок, ослизлые телеги, хлюпанье воды в сапогах, да вот эти прибитые к земле, придавленные ночью Ивняги, Белоомуты, Ловцы и Борки. Жестяные лампочки за потными окнами вызывали мысль о тепле, заброшенности и желание спать,- спать до рассвета, когда моргающий денек прогонит ночную, непролазную тоску.
– Чуднo! чуднo! – пробормотал Глан и закурил.
Батурин спросил:
– Вам здесь не нравится?
– В том-то и дело, что нравится. Неожиданно все очень. Вчера на Оке встретил шлюпку,- идет под парусами к Москве. На шлюпке матросы-каспийцы. Шлюпка пристала у парома, матросы вышли,- всё молодежь, комсомольцы. Оказывается,- это переход из Баку в Москву. Я с ними чай пил, познакомился. Один из них рулевой Мартынов, он плавал на “Воровском” из Архангельска во Владивосток, видел Сунь Ят-сена, много о нем рассказывал. Вспомнили с ним Шанхай. Чудно. Пастушонок Федька влез в наш разговор: “У меня, говорит, дядька был командующим Красной Армией на Дальнем Востоке. Во! Рабочий, говорит, с Коломенского завода. Видал! Вот в энтом, говорит, месте он прошлый год рыбу удил, приезжал на побывку”. А старик Семен мне все уши прожужжал про Малявина. “Вот которые, говорит, обижаются на мужичков,дикий, мол, народ, бессознательный, матерщинники. Неверно! Брехня! Ты слушай, тут вот недалече усадьба художника нашего Малявина,- что с ей было.
Как дали свободу, все усадьбы палили, а в его усадьбе даже наоборот, мужички охранение поставили. Я сам в ем стоял. Для охраны картин. Чтоб ни-ни… Мы тоже не лыком смётаны, кое-чего и мы понимаем. Ты не гляди, что я серый. Серость-то моя не больно простая”. На днях встретил огородника Гришина. Болтали о сем, о том – больше насчет ярмарок: где лучше – в Егорьевске, в Коломне или Зарайске, а потом оказалось, что у этого огородника племянница – скульпторша Голубкина, ученица Родена. Вот и разберись.
Матерщина. Женщины, прекраснее которых я не встречал, болота, и среди болот в дрянной церковке – икона, может быть, Рублева, не знаю,- таких красок и мастерства нет и на Западе. Черт знает что. Паромщик Сидор молчал, молчал, а вчера проговорился: он в тысяча девятьсот пятом году был комиссаром Голутвинской республики, Гершуни знал, историю его расскажет лучше, чем мы с вами. Идет вот такой мужичонка, порты подтягивает,- смотришь на него и дрожишь, может быть, в душе-то он Толстой или Горький. Прекрасная страна, а сила в ней – рыжая, тугая, налита она ей, как вот зимние яблоки, румянец в щеки так и прет.
С Оки глухо затрубил пароход. Пошли не спеша на пристань. Пароход трубил за разрушенными шлюзами, верстах в пяти. У пристани сбились телеги. Лошаденки, засунув морды по уши в полотняные торбы, жевали овес. Подводчики похаживали около, вздыхали, ругались о каких-то “кровяных сазанах”. Вода на реке морщилась от дождя.
Пароход с непонятным названием “Саратовский Рупвод” долго и бестолково шлепал колесами, навалился на пристань, пахнул теплом и паром. Берг махал с палубы кепкой. Сгорбленный, с поднятым воротником, он показался Нелидовой родным и печальным.
– Как чудесно,- сказал Берг возбужденно, здороваясь со всеми.- Как хорошо на реке. Я отдохнул на два года вперед.
В Ивняги пошли пешком.
От голых кустов с красной глянцевитой корой пахло терпко и славно. Над лесом небо прояснилось,- бледное солнце пролилось на серые колокольни Белоомута. Рыхлый песок был напитан влагой. Берг шел и оттискивал глубокие следы; они наливались водой, такой чистой, что ее хотелось выпить. Встретились подводы – огородники везли в Зарайск яблоки. После подвод остался крепкий запах яблок и махорки.
– Как хорошо, что вы приехали сюда отдыхать.- Берг улыбнулся.- Вот где все можно продумать. Теперь слушайте новости. Дневник капитан уже сдал,инженер потрясен, он даже заболел от этого. Наташа ждет вас. Капитан нашел комнату в Петровском парке и перевез туда Миссури и все свое барахло. На днях он получает пароход, где – не знаю, еще неизвестно.
Берг помолчал.
– Вы читаете газеты?
– Редко.-Глан заинтересовался:-А что?
– Да…- Берг замялся. Зачастил дождь, и они пошли быстрее. Нелидова шла легко, перепрыгивая через лужи.- Да… Есть крупная новость… Дело в том, что Пиррисон…
Нелидова шла, не подымая голову,- казалось, она тщательно рассматривает дорогу.
– Пиррисона расстреляли,- сказал быстро Берг, остановился и закурил. Они стояли на берегу Оки у красного перевального столба. Река мыла глинистый берег.
– Он оказался шпионом,- добавил Берг и посмотрел на Нелидову. В напряженных глазах ее был холод, брезгливая морщинка легла около губ. Глан и Батурин молчали.
– Расстрелян также и тот, китаец.- Берг поднял с земли бурый стебель щавеля и внимательно его рассматривал.
– Где? – спросил Глан.
– В Тифлисе.
– Пойдемте, вы промокнете.- Нелидова пошла вперед по береговой тропе.
В горнице бабка Анисья собрала чай. Нелидова накинула легкий серый плащ,- ей было холодно. Она изредка проводила рукой по волосам, потом взглянула на Берга и сказала, болезненно улыбаясь:
– Милый, милый Берг, вы боялись, что мне будет трудно узнать об этом. Все это прошлое, такое же скверное, как и у вас. Я совсем не та, что была в Керчи и в Москве. Эти места меня успокоили. Здесь все как нарочно устроено, чтобы оставить человека наедине с собой.
Батурин заметил совсем новые ее глаза. Один лишь раз они были такими: в Батуме, когда курдянка гадала у Зарембы и куплетист спел песенку о тетрадке в сто один листок.
Вечером Берг читал свой новый роман. Движение сюжета произвело на Батурина впечатленье медленного вихря. В простом повествовании Батурин улавливал контуры истории, прекрасной, как все пережитое ими недавно, и вместе с тем далекой, как голоса во сне. Он понял, что ночь, рязанская осень, дожди – все это хорошо, нужно, что жизнь переливается в новые формы.
На следующий день Берг подбил Батурина пойти купаться. Батурин взглянул за окно и поежился: от Оки шел пар.
Купались они около разрушенного шлюза. В голых кустах пищали и прыгали озябшие, крошечные птицы.
Небо почернело,- того и гляди, пойдет снег. Батурин стремительно разделся и прыгнул в воду; у него перехватило дыхание, показалось, что он прыгнул в талый снег. Он поплыл к берегу, вскрикнул и выскочил. Растираясь мохнатым полотенцем, он понюхал свои руки – от них шел запах опавших листьев, ноябрьского дня. Он оделся, поднял воротник пальто; кепку он оставил дома. Волосы были холодные, и по ним было приятно проводить рукой.
Берг одевался не спеша,- купанье в этот хмурый ледяной день доставляло ему глубокое наслажденье. Он поглядел на Батурина и удовлетворенно ухмыльнулся.
– Вы помолодели на десять лет,- сказал он, танцуя на одной ноге и безуспешно стараясь попасть другой в штанину.- У вас даже появился румянец. Вы- ленивы и нелюбопытны, до сих пор не могли раскачаться. Купайтесь каждый день и пишите,- два лучших занятия в мире.
– Я пишу.
– Прочтете?
– Да, вот только кончу.
– Благодарите Пиррисона. Если бы не эти поиски, вы бы закисли в своем скептицизме. Очень стало жить широко, молодо. Вот кончу роман, поеду в Одессу, там у меня есть одно дело. Зимой в Одессе норд выдувает из головы все лишнее и оставляет только самое необходимое,- отсюда свежесть. Пойду пешком в Люстдорф мимо заколоченных дач: пустыня, ветер, море ревет красота. Едемте. Есть такие старички-философы, мудрые старички,- с ними поговоришь: все просто, все хорошо. Так и одесская зима. Ходишь по пустым улицам и беседуешь с Анатолем Франсом.
– В Одессу я не поеду,- ответил Батурин.- У меня есть дело почище.
– Какое?
– Пойду в люди.
Обратно шли по тропе через заросли голых кустов. Ветер нес последние листья. Вышли в луга и увидели Нелидову,- она быстро шла к ним навстречу. Ветер обтягивал ее серый плащ, румяное от холода лицо было очень тонко, темные глаза смеялись. Она взяла Батурина под руку и сказала протяжно:
– Разве можно кидаться в ледяную воду? Эти берговские выдумки не доведут до добра.
Берг подставил ей щеку.
– Потрогайте,- горячая.
Нелидова неожиданно притянула Берга и поцеловала.
– Берг, какой вы смешной!
Берг покраснел. Шли домой долго, пошли кружным путем в обход озера. К щеке Нелидовой, около косо срезанных блестящих волос, прилип сырой лимонный лист вербы. Желтизна его была припудрена серебряной мельчайшей росой.
Около озера Берг остановился закурить и отстал. Маленькие волны плескались о низкий берег. Нелидова крепко сжала руку Батурина, заглянула в лицо – в глазах ее был глубокий нестерпимый блеск – и быстро сказала:
– Теперь-то вы поняли, почему я не могу бросить вас? Это началось у меня еще там, в Керчи, когда я потеряла браслет.
Батурин осторожно снял с ее щеки тонкий лист вербы.
– Мне надо было сказать вам это первому. Я, как всегда, опоздал.
Берг нарочно шел сзади и хрипло пел:
Прочь, тоска, уймись, кручинушка,
Аль тебя и водкой не зальешь!
В воздухе лениво кружился первый сухой снег. Пока они дошли до дому, земля побелела, и над снегом загорелся румяный рязанский закат.
ГОРЯЩИЙ СПИРТ
Поздней осенью 1925 года норвежский грузовой пароход “Верхавен” сел на камни в горле Белого моря. Команда и капитан, не сообщив по радио об аварии и не приняв никаких мер к спасению парохода, съехали на берег. По международному морскому праву пароход, брошенный в таких условиях командой, поступает в собственность той страны, в водах которой он потерпел аварию.
“Верхавен” перешел в собственность Советского Союза, и капитан Кравченко получил предписание принять его, отремонтировать и вступить в командование.
Капитан сиял: помогли “пачкуны-голландцы”, подкинули пароход. Глана капитан брал с собой заведовать пароходной канцелярией. Первым рейсом “Верхавен” должен был идти в Роттердам.
Жил капитан в Петровском парке в двух комнатах вместе с Гланом, Батуриным и Бергом.
Был январь. Над Москвой дымили морозы, закаты тонули в их косматом дыму.
В дощатые капитанские комнаты, как и в Пушкине, светили по ночам снега. Растолстевшая Миссури спала на столе, и многочисленные часы тикали в тишине, заполняя комнаты торопливым звоном. Уезжая по делам, капитан оставлял комнаты, Миссури, книги и часы Батурину и Бергу.
Звон часов вызывал у Берга и Батурина впечатление, что звенит зима. Снега, короткие дни и синие, какие-то елочные ночи были полны этого мелодичного звона. Он помогал писать, вызывал стеклянные сны -чистые и тонкие, разбивавшиеся при пробуждении на тысячи осколков, как бьется хрустальный стакан.
Год отшумел и созревал в Батурине, Берге, в Нелидовой, даже в капитане новыми бодрыми мыслями. Батурин застал однажды капитана за чтением Есенина. Капитан покраснел и пробормотал:
– Здорово пишет, стервец! Вот смотрите.- Он ткнул пальцем в раскрытую книгу:
Молочный дым качает ветром села,
Но ветра нет, есть только легкий звон.
Батурин улыбнулся.
Дожидаясь назначения, капитан вообще пристрастился к книгам. Он зачитывался Алексеем Толстым и подолгу хохотал, лежа на диване, потом говорил в пространство:
– Дурак я, дурак. Всю жизнь проворонил; ни черта не читал.
Батурин замечал вскользь:
– Ведь это – лирика.
– Идите к свиньям, может быть, я сам лирик. Откуда вы знаете.
Когда назначение было получено, капитан устроил банкет. Февраль завалил Петровский парк высокими снегами. Голубые закаты медленно тлели над Ходынкой. Казалось, что весь день стоял над Москвой закат – так пасмурно и косо были освещены ее розовые и низкие дома.
Капитан накупил вина, фруктов, достал чистого спирта – варить пунш. К вечеру приехала Нелидова с Наташей, потом Симбирцев. Он постарел за этот год, в волосах прибавилось седины.
Когда сели за стол, капитан зажег пунш и потушил лампу. Синий пламень тускло перебегал по окнам, за ними мохнато стояла зима. Звенели часы. Капитан встал. Лицо его при свете горящего спирта казалось бледным и взволнованным. Он оглядел всех, остановился на Глане и сказал:
– Друзья! Я ненавижу всякие сентиментальности. Запомните это. Я смеялся над лирикой, над выдумками писателей,- все это вранье не давало никакой пищи моей коробке,- он показал на свою голову.- После всего, что произошло с нами, я несколько изменил свои мысли. Наша страна стремится к величайшей справедливости, в конечном счете к тому, чтобы жизнь для людей стала сплошным расцветом. Вы понимаете, конечно, расцвет всех его физических и духовных сил, расцвет культуры, вот этой самой поэзии, техники.
Я думаю, что придет время, когда вместо вшивых железных гитар, теперешних пароходов, по морям будут плавать пароходы из стекла,представьте, как это будет выглядеть в солнечный день: сам черт пустится в пляс.
Но не в этом деле. Время пачкунов и лодырей пройдет. Земля будет прокалена на хорошем огне,- тогда, вот в эту эпоху расцвета, придет ваше время, друзья. Вы думаете, что я хрипун, бурбон и ни хрена не понимаю. Это неверно! Я – капитан дальнего плавания, поэтому я не могу быть таким дураком, как это некоторым кажется. Я тоже любил женщин, я часами простаивал на палубе, боясь шелохнуться во время тропических закатов. Я знаю, что жизнь без книг, творчества, блестящих идей, любви – это вино без запаха, морская вода без соли. Вот! Вы поняли, к чему я гну?
Я гну к тому, что нечего лаяться, если в большой давке вам наступили на ногу. Я не умею, конечно, так, как Батурин или Берг, излагать свои мысли. Я хочу сказать, что вот я, старик, требую, чтобы вы жили так, будто на земле уже наступила эпоха расцвета. Поняли?
Вы думаете, что я не читал и не знаю стихов. Черта с два! Беранже написал в свое время:
…Если к правде святой
Мир дороги найти не умеет
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!
Не повторяйте этих плаксивых слов,- они недостойны современника Великой французской революции, они недостойны и нас, свидетелей величайших мировых потрясений. Я утверждаю, что мы нашли эту дорогу, и нечего насвистывать нам золотые сны.
Капитан медленно сел. Глан смотрел на него прищурившись,- этот человек впервые вышел из своих грубых и резко очерченных берегов.
– Да,- капитан снова встал.- Я забыл. Я предлагаю выпить за летчика Нелидова, которого я считаю человеком будущего, за всех, кто встретился на нашем пути – Зарембу, курдянку, Шевчука, даже за Фигатнера, за Абхазию и Батум с его проклятыми дождями. Сейчас мне, признаться, недостает этих дождей. Я предлагаю выпить и за тех людей, которых вы не знаете, за славных парней, моих товарищей, за моряков всех наций. Прежде всего за капитана Фрея, моего друга. Он один проводил пароходы в десять тысяч тонн через коралловый барьер. И за матроса Го Ю-ли, китайца, любившего больше всего на свете маленьких детей.
Я нарушил древние морские традиции. Если на корабле есть женщина, то первый тост за нее. Я пью за Нелидову, за девочку, посадившую всех нас в калошу своей смелостью, за женщину, которую не стыдно взять в самый гробовой рейс.
Капитан выпил и разбил свой стакан. Пунш горел все ярче. Внезапность этой речи поразила Батурина,- за словами капитана он почувствовал их невысказанный радостный смысл. Странная эта речь беспорядочно пенилась и шумела, как море.
Батурин встал. Пунш погас от резкого его движенья. Капитан зажег лампу. Миссури сидела на стуле, положив лапы на стол, и плотоядно смотрела на ветчину.
Глаза ее горели, как автомобильные фонари.
– Я пью за ветер,- сказал, краснея, Батурин,- проветривший наши мозги. Капитан понял цену тем настроениям, от которых полгода назад он был так же далек, как мы сейчас далеки от этого легендарного и милого чудака, что может провести любой пароход через коралловый барьер.
Мой скептицизм растворился в жизни, как кусок сахара в чае. Мне трудно говорить о прошлом. Нельзя жить в спичечных коробках. Прикрепленность к месту убивает, узость ежедневных мыслей, привычек и воркотни превращает нас в манекенов. Лучшее, что я испытывал в прошлом,- это ярость зверя, захлопнутого западней. Есть люди, всю жизнь топчущиеся в кольце Садовых. Разве можно дать человеку тридцать квадратных верст и не считать его приговоренным к пожизненному заключению?
Все должно принадлежать нам! Я требую права освежать свою жизнь, быть человеком, я требую права мыслить, создавать, наконец права бороться!
– От кого вы думаете это требовать? – спросил капитан.
– От самого себя, от окружающих, от жизни. Я пью за то, чтобы свежесть не выветрилась из нас до самой смерти.
Берг перебил его:
– Довольно тостов! Мое слово – последнее. Поэзия отныне признана в этом доме, и потому я смело предлагаю выпить за близкую весну. Когда из головы выброшен весь мусор, невольно ждешь небывалых весен. Жизнь представляется пароходной конторой, где можно купить билет в Каир или Лондон. Нью-Йорк или Шанхай. Нет невозможного, надо только уметь желать. Выпьем же за это уменье!
К утру пошли провожать Нелидову и Наташу. Уже светало. От снега, от города в редких и острых огнях шел запах гавани, рассола. Около Триумфальных ворот их застало солнце. Оранжевый свет косо упал на нагроможденье домов, купола, трубы. Берг поежился, закурил и пробормотал:
– Да, много было солнца.
Синее и высокое солнце Одессы, полное спектрального блеска, висело здесь густым и ржавым шаром. Тяжелой позолотой горело оно в глазах Нелидовой, потемневших от бессонной ночи и вина.
Над Москвой занимался один из сотен и тысяч обыденных зимних дней. Батурин дрожал от волненья и холода,- ему вспомнились слова капитана, сказанные хриплым голосом: “Я требую, чтобы вы жили так, будто на земле наступила уже эпоха расцвета”.
Над угрюмыми дымами блистали облака. Они казались праздничными среди этого косматого утра. Их блеск проливался на город воспоминанием о жаркой, неизмеримо далекой стране.
Синева этой страны, затопленной выше гор белым солнцем, шумела морскими ветрами и веселыми голосами людей.
Искристый ее воздух пропитывал легкие устойчивыми запахами, не имевшими имени. Стальные пути на сотни километров стремились среди зеленых водопадов листвы и тени. Горизонты ошеломляли сухим свечением. Древняя мудрость земли была видна здесь на каждом шагу,- в клейком запахе каждого листка и блеске песчинки, повесть в радостных зрачках женщин и гудках кораблей, в звоне воздушных моторов, легко несущих свою серебряную и тусклую сталь над гулом океанского берега.
Щедрость, богатство сочились из земли, кофейная ее сила, потрясающий запах.
Батурин знал, что вот к этому – к плодоносной земле, к шумным праздникам, к радостным зрачкам людей, к мудрости, скрытой в каждой, самой незначительной вещи,- он будет идти, звать, мучить людей, пока они не поймут, что без этого нельзя жить, бороться, тащить на себе скрипучие дни, задушенные полярным мраком и стужей.
1928
размещено 15.08.2009

(9.1 печатных листов в этом тексте)
  • Размещено: 01.01.2000
  • Автор: Паустовский К.
  • Размер: 381.31 Kb
  • © Паустовский К.
© Открытый текст (Нижегородское отделение Российского общества историков – архивистов). Копирование материала – только с разрешения редакции