Воспоминания о Константине Николаевиче Игумнове (Л. Оборин, А. Гольденвейзер, Я. Флиер)

6 августа, 2019

Воспоминания о Константине Николаевиче Игумнове (Л. Оборин, А. Гольденвейзер, Я. Флиер) (28.44 Kb)

Л. Оборин

[44]

Прошло десять лет, как ушел из жизни и от нас К. Н. Игумнов — это уже не малый срок. Но мне представляется, что все здесь при­сутствующие хорошо помнят его характерный облик, помнят как человека большой душевной тонкости, большой культуры, безупреч­ного вкуса, помнят как музыканта и самобытного своеобразного исполнителя, высокоодаренного педагога.

Поскольку разговор этот проистекает в таком узком музыкаль­ном кругу, в классе, где преподавал Константин Николаевич, а ведь именно здесь некоторые из присутствующих начинали у него учиться, я думаю, что нет нужды давать какую-либо характеристику Кон­стантину Николаевичу, а важней, может, вспомнить какие-то вещи, которые являются личными воспоминаниями. Попытаюсь немного поделиться своими воспоминаниями и я.

Конечно, самым интересным лично для меня было начало моих за­нятий с Константином Николаевичем и первый урок. Я в 1921 году окончил Училище имени Гнесиных в Москве и хотел поступить в Московскую консерваторию. Так как я в те годы занимался усердно композицией, то предполагалось, что я буду поступать в фортепиан­ный класс Н. К. Метнера, который был в те годы в полном творческом расцвете. Но при переговорах с Н. К. Метнером выяснилось, что он собирается уехать неизвестно на какой срок из Москвы,— и дей­ствительно, сыграв перед студентами консерватории свои три цикла, он уехал, и притом навсегда. Тогда встал вопрос о том, чтобы по­ступить в класс к Константину Николаевичу.

Н. А. Орлов, который был учеником Константина Николаевича, посоветовал мне идти в его класс, сказав: «Это прекрасный музы-

[46]

кант, но имей в виду, что техникой с учениками он заниматься не будет, поэтому сам занимайся техникой во всю мочь. Кроме того, я тебе дам список произведений, которые Константин Николаевич особенно любит и никогда не откажется пройти со своим учеником». Он написал мне список, довольно большой, я сейчас, конечно, цели­ком его не помню, но вспоминаю, что в этом списке были, скажем, такие произведения, как все последние сонаты Бетховена, вариации Шуберта, Концерт A-dur Листа, Фантазия f-moll Шопена, Концерт Чайковского b-moll, Второй концерт Рахманинова и Концерт Скря­бина.

Конечно, я не только пользовался этим списком, но играл и многие другие произведения, которые Константин Николаевич превосход­но показывал, но многое играл и из этого списка,— там еще была «Крейслериана» Шумана.

Я пришел на первое занятия с сонатой Бетховена «Les Adieux», которую по собственному почину выучил; конечно, я очень нервничал, начал играть, сыграл всю сонату. Константин Николаевич спросил: «Кто рекомендовал вам эту сонату?» Я ответил: «Я сам выучил, по­тому что люблю эту музыку». Он сказал, что не надо было бы играть сонату на первом курсе, а следовало играть ее значительно позже.

Как педагог, он считал, что ученику можно и нужно давать сочине­ния несколько более трудные, чем то, что он играет в настоящий мо­мент, но ни в коем случае нельзя давать вещи значительно более труд­ные. Это было бы небесполезно знать некоторым нашим молодым педагогам. Игумнов был очень последовательным в своих педагоги­ческих взглядах.

Я сыграл сонату, первую часть он заставил меня повторить сначала и сразу очень усердно начал мне показывать; часа полтора мы проси­дели. Я играл «выразительно», то есть старался как можно сильнее нажимать пальцами на клавиши. Он сказал: «Если ты хочешь, чтобы лучше звучал рояль, никогда не жми и первые терции возьми, чтобы прозвучали как валторна, затем тише возьми квинту и еще тише сексту».

Для меня его слова были совершенным открытием — ведь мне тог­да было четырнадцать лет, а то, что он говорил о кульминациях, о каких-то больших кусках, о свободе звучания фортепиано без давления, без нажима, заставляло серьезно призадуматься и давало новый стимул для работы.

Константин Николаевич в ту пору действительно увлекался звуко­вой стороной, может быть, больше, чем технической. Вообще для него было характерно не стоять на одном месте; как педагог, он все время экспериментировал, все время что-то искал. Когда я занимался с ним в 1921/22 году, сначала это был один период, который потом сме­нился в 1923/24 году явным увлечением техницизмом. Причиной был, вероятно, приезд Эгона Петри, первого приехавшего к нам зарубежного пианиста, и тогда его принципами, как и бузониевскими установками, Константин Николаевич очень заинтересовался и побудил своих учеников также призадуматься о постановке и мето­дике игры на фортепиано.

[47]

После окончания консерватории мне приходилось бывать в классе, и я тогда стал замечать, что манера преподавания и манера отноше­ния Константина Николаевича к ученикам претерпела изменения.

При этом выкристаллизовывались определенные понятия и пред­ставления, постепенно становившиеся для него незыблемыми. Эти представления, мне кажется, и создали его школу, хотя школы в узком смысле слова у него не было. Ведь он не писал методических трудов и не имел системы. Занимался он тоже по-разному.

Естественно, что я рассказываю в основном про себя. Игумнов считал, что можно и нужно проходить пьесы и не очень значительные, но с этими пьесами никогда особенно не возился; если же в репер­туаре была пьеса вехового характера, он над этой пьесой работал очень детально и много.

В этом отношении он великолепно умел соединять, с одной стороны, подлинно творческое начало с весьма скрупулезным разбором мате­риала, то есть он мог без конца показывать, где снять педаль, где взять педаль, где снять legato, причем это даже по отношению к му­зыкантам достаточно зрелым. Игумнов не очень любил вдаваться в литературные сравнения, не любил сравнивать музыку с живописью, если это и делал, то в виде исключения, когда было нужно что-то доказать и когда вопрос касался профессионально точных, ясных представлений.

Конечно, можно очень много рассказывать. Я с Константином Николаевичем не порвал свои отношения и после того, как окончил консерваторию, а затем аспирантуру. Будучи ассистентом, затем до­центом и профессором, я сохранил с ним близкие отношения, но самые тесные были все же в период студенческих лет.

Что было наиболее характерно для Константина Николаевича в его взаимоотношениях с учениками? Прежде всего, то, что он умел смотреть немного изнутри своего собственного ученика. Когда уче­ник что-нибудь ему играл, он не проявлял догматизма, для него догма существовала в виде исключения, когда он был в чем-то оконча­тельно убежден и мог что-либо категорически доказывать; если же нет — то мог сомневаться, мог пробовать и спрашивать совета своих собственных студентов.

Этим можно объяснить довольно разнохарактерный состав его учеников; те, которые кончали у него консерваторию в разные годы, обладали разным характером и разными стилистическими качест­вами, каждый мог себя проявить по-своему.

Константин Николаевич иногда был дотошен в высшей степени, возмущался, если ученик не сумел подсчитать паузы, держал дольше, чем надо; с другой же стороны, иногда относился спокойно к тому, что делает ученик по собственной инициативе.

Вспоминаю несколько своих уроков. Однажды я принес фугу Баха — Бузони ре мажор, сыграл ему. Он сказал: «Ну что же, хо­рошо!» Я почему-то не был убежден в том, что это хорошо, поэтому я решил спросить, а почему это хорошо. Он мне сказал: «Все логично, следовательно, хорошо».

Помню, я ему сыграл Этюд Скрябина cis-moll op. 42, он сказал:

[48]

«Так Скрябин не играл, и я бы так не представлял, но поскольку вы­ходит естественно — играй».

Помню, как-то сыграл ему Третий концерт Прокофьева. Колко и задиристо, а Константин Николаевич любил благородство в зву чании, поэтому он начал меня останавливать и все время указывал на слишком большие резкости, которые я делал. Я в ответ сказал: «Это Прокофьев, его надо играть остро». Тогда Константин Николаевич почесал правой рукой левую руку, как он это всегда делал. «Соб­ственно говоря, если бы Прокофьев писал концерт гвоздей, он вряд ли был бы хорошим композитором».

В отношении природы звучания фортепиано — известно, как он часто менял свои педагогические принципы, но звучание фортепиано оставалось на первом месте.

Был такой курьезный случай, который я вспоминаю с удоволь­ствием. Прошел какой-то конкурс, и на этом конкурсе играл с боль­шим апломбом молодой пианист с периферии, в программе были до-мажорная токката Баха — Бузони, токката Шумана, токката Про­кофьева, «Исламей» и еще какая-то токката — пять токкат. После концерта пианист имел очень большой успех, часть студентов восхи­щалась, а другая часть возмущалась. Мне же очень понадобился Константин Николаевич по какому-то делу. Я долго не мог его найти и когда нашел, то спросил, где он был.

— Я посидел, поиграл минут двадцать — играл pianissimo,— сказал он.

На этом я закончу.

А. Гольденвейзер

Говорить о Константине Николаевиче мне нелегко, потому что это значит говорить о всей своей сознательной музыкальной жизни, и сегодня я ограничусь немногим, а может быть, как-нибудь на фа культете более подробно побеседую о нем и о наших отношениях, но кое-что скажу сегодня.

Я поступил в Московскую консерваторию осенью 1889 года, мне было четырнадцать лет, поступил сразу на шестой курс в класс Зилоти. Так как Зилоти был талантливым музыкантом и пианистом, я попал сразу в исключительное товарищеское общество. У Зилоти в это время были на седьмом курсе три ученика, они были все на два года старше меня, но все же были шестнадцатилетними юнцами. Эти ученики: гениальный Рахманинов, Константин Николаевич и очень талантливый пианист Леонид Максимов, который, к сожале­нию, через несколько лет умер от тифа.

Таким образом, я попал в общество, которое своим огромным та­лантом оказало на меня необычайно большое влияние.

Константин Николаевич был тогда долговязым гимназистом, он был еще в восьмом классе Первой мужской гимназии и носил длинный гимназический мундир, который на нем висел, как на вешалке,— всю жизнь он был худым, но в то время был особенно худым.

[49]

Константин Николаевич выделялся тогда среди студентов и в том отношении, в каком он в дальнейшей своей деятельности никогда не щеголял, – он выделялся своей исключительной виртуозностью, и первое произведение, которое он при мне играл в классе, а потом на вечере, теперь забытая, но не лишенная известных музыкальных достоинств фантазия Тальберга на моцартовского «Дон-Жуана»,— трудная пьеса, которую он исполнял с большой виртуозностью и этой виртуозностью всех нас поражал. Это направление не было для него характерным, в дальнейшем он отличался как раз исполне­нием произведений совсем иного плана.

Константин Николаевич начал свою музыкальную деятельность блестяще, он был в первых рядах талантливых студентов консерва­тории (которых тогда просто называли скромно учащимися), кончил с золотой медалью и вскоре после окончания консерватории принял участие во Втором музыкальном конкурсе имени Рубинштейна. А. Рубинштейн с тех доходов, которые он получил от исторических концертов, образовал капитал, и на проценты от этого капитала каждые пять лет происходил международный конкурс. На первом из них в Петербурге, еще при жизни А. Рубинштейна, первую премию получил не очень яркий пианист Дубасов, а композиторскую премию (это был конкурс пианистов и композиторов) присудили Бузони, второй конкурс был в Берлине, уже после смерти А. Рубинштейна, третий — в Вене, четвертый — еще где-то, а пятый — опять в Петер­бурге.

На второй конкурс приехали два пианиста-москвича — Иосиф Левин, ученик Сафонова, и Константин Николаевич.

Левин был один из самых замечательных виртуозов, которых я вообще в жизни встречал и слышал, о нем стоит рассказать, так как это был феноменальный пианист. Своей виртуозностью Левин пора­зил всех, как музыкант он был также очень одарен. Неудивительно, что именно ему присудили там первую премию. Левин после конкурса был приглашен на гастроли по России и за границу, где и прожил всю свою жизнь. Кстати, я никогда не слышал, чтобы Левин фигурировал в качестве лауреата какого-то конкурса. Это был пианист Левин и больше ничего.

У нас сейчас имеется известное зазнайство у молодежи, отсут­ствие скромности, каждый стремится быть лауреатом и считает для себя чуть ли не унизительным работать на периферии, уехать из Москвы.

Хотя Константину Николаевичу не была присуждена первая пре­мия, а лишь почетный отзыв (премия была одна), его участие в кон­курсе и выступление произвело на жюри и публику весьма благо­приятное впечатление.

На конкурсе в программе Константина Николаевича были Соната Бетховена ор. 111 и Второй концерт Рубинштейна — это было обяза­тельным. После конкурса он вернулся в Москву, и тогда Сафонов предложил ему поехать преподавателем в одно из лучших в то время музыкальных училищ в Тифлис. Надо сказать, что Константин Нико­лаевич нисколько не считал для себя обидным уезжать из Москвы на

[50]

периферию и с удовольствием поехал в Тифлис, пробыл там два года, много полезного вынес как педагог, приобрел известный опыт — часто выступал, и когда после этого Сафонов его пригласил сразу профессором Московской консерватории, он приехал зрелым и за­конченным пианистом.

О педагогических достоинствах Константина Николаевича только что рассказал Лев Николаевич Оборин.

Можно только добавить: в ту эпоху было много одаренных сту­дентов, к Игумнову стремились, у него были превосходные ученики — Орлов, тот же Лев Николаевич, Добровейн. Но Константин Нико­лаевич, как все настоящие педагоги, не писал книг о педагогических приемах — эти книги я бы большей частью назвал книгами о том, как не следует играть на фортепиано. Это был живой педагог, вероятно поэтому его ученики всегда останутся его учениками, в то же время сохраняя свою индивидуальность. А не в этом ли величайшее досто­инство педагога? И то, что Добровейн не был похож на Орлова, а Ор­лов не был похож на Оборина, является величайшим достоинством: значит, педагог сумел сохранить индивидуальность учеников, в то же время передав им те основные художественные принципы, которыми сам жил, которым верил, а его лучшие ученики этот завет, как мы видим, сберегли и сумели передать, в свою очередь, своим ученикам, в то же время сохранив свое личное — индивидуальность и музыкаль­ную природу.

Константин Николаевич был необыкновенно скромным по отно­шению к самому себе, ему было чуждо всякое самодовольство, само­уверенность, он, напротив, был всегда не уверен в себе, принадлежал к числу исполнителей, которые очень волнуются перед выступления­ми, и нередко это преувеличенное волнение даже снижало качество его превосходного исполнения. Он не только не превозносил себя и не только не преувеличивал свои достижения, а, напротив, первый охотно и больше других говорил о своих недостатках и неудачах.

Когда Константин Николаевич играл превосходно, он об этом молчал, а когда случалось ему почему-то играть менее удачно или просто неудачно, он при встрече первый начинал рассказывать, не стараясь скрывать свои неудачи.

То же самое было и в отношении учеников. Он никогда своих уче­ников не расхваливал, а, напротив, о недостатках их говорил от­крыто. На всех обсуждениях после экзаменов и концертов обычно первый говорил о недочетах своих учеников. А это далеко не всегда бывает; наоборот, очень часто педагог теряет критерий и хвалит своих учеников даже тогда, когда они далеко не на высоте.

Наши личные отношения с Константином Николаевичем были очень близкие, особенно первые годы. Он у меня бывал, приезжал ко мне на дачу, я у него также бывал, мы делились своими музыкаль­ными впечатлениями, показывали друг другу свои сочинения, тогда и он немного сочинял. Потом жизнь нас несколько разъединила, тем не менее между нами никогда не было никаких темных сторон в отношениях. У нас в консерватории иногда приходится слышать, будто мы с ним, как педагоги и пианисты, конкурировали. Этого ни-

[51]

когда в жизни не было. Мы всю жизнь были друзьями, и наши добрые отношения никогда ничем не омрачались до последних дней его жизни. Я у него был последний раз за три дня до того, как его пере­везли в больницу; вскоре он умер, но остался для меня таким же до­рогим товарищем, каким был, когда мне было четырнадцать лет.

Я думаю, что никогда никто не забудет об этом светлом человеке, о его чудесном музыкальном таланте, думаю, что тот след, который он оставил своим пребыванием в консерватории, никогда не про­падет.

Я. Флиер

Мы слышали интересные воспоминания Л. Н. Оборина и А. Б. Голь­денвейзера, и вероятно, нет нужды мне слишком много еще говорить.

Я хочу сказать лишь несколько слов, так как в моей жизни Констан­тин Николаевич сыграл очень большую роль и оставил о себе много больших, светлых воспоминаний.

Начну с того, о чем говорили Лев Николаевич и Александр Бори­сович,— о скромности и строгости Константина Николаевича. Я имею в виду строгость не только к себе, но и к своим ученикам, к своим детищам. Думаю, что не преувеличу, если скажу, что не знаю другого педагога, который с такой осторожностью, с такой скупостью разда­вал бы похвалы своим студентам.

Естественно, что мы все вспоминаем его — каждый сквозь свою призму, и не будет нескромно, если я стану говорить от своего имени.

Не раз мне приходилось играть и в студенческих, и в больших пуб­личных концертах, но вспоминаю, что за многие годы, что я выступал при жизни Константина Николаевича, лишь один раз услышал от него слова: «Хорошо играешь, Яша».

Это было во время репетиции в Большом зале консерватории: ему понравилось, как я сыграл увертюру к «Тангейзеру» Вагнера… И должен сказать, что, может быть, потому, что это говорилось так редко, на меня его слова произвели невероятное впечатление, тогда я понял, что они намного дороже, чем восхваления, которые, к сожа­лению, так часто встречаются в нашей среде.

Любимым словом Константина Николаевича было, когда ему что- либо нравилось: «Складно!» И если он говорил: «Складно!» — мы знали,— значит, все довольно хорошо.

В этом определении для нас всегда было много прелести и какой-то большой педагогической притягательности.

Строгость Константина Николаевича выражалась и в другом. Мы часто говорим о том, что нельзя с первого курса отправлять своих питомцев на конкурсы, все же положение не меняется. Константин Николаевич был, вероятно, единственным человеком, который отно­сился к этому серьезно. На пятом курсе, в 1933 году, когда я был уже довольно зрелым пианистом (мне было двадцать лет), я пробовал по­говорить с Константином Николаевичем об участии в предстоящем Первом Всесоюзном конкурсе (том конкурсе, на котором так блистал

[52]

Гилельс). Но когда я сказал: «Константин Николаевич, как бы вы отнеслись, если бы я попробовал принять участие в конкурсе?» — мне до сих пор стыдно вспоминать, как он меня ругал: «Ты человек с самомнением, тебе нужно учиться, нужно работать, достигнуть на­стоящих вершин, прежде чем идти на конкурс!»

Только когда я уже учился в аспирантуре и вторично обратился к Константину Николаевичу за советом — не попытать ли мне счастья на Втором Всесоюзном конкурсе, а впоследствии на венском, он сказал: «Теперь ты можешь пойти без риска».

Таково было мудрое педагогическое поведение Константина Ни­колаевича.

Самое замечательное в занятиях с Константином Николаевичем все-таки было тогда, когда он садился рядом за рояль. Мы знаем, что

[53]

бывают педагоги, которые показывают дирижированием, разгово­рами, иногда пением, а есть педагоги, которые больше любят играть. В идеале надо соединять все, и Константин Николаевич умел это делать, но все же самое ценное для нас было, когда Константин Нико­лаевич садился за инструмент.

Хочу подчеркнуть отсутствие у него и каких бы то ни было за­ученных педагогических рецептов. Нередко, когда я на уроке обра­щался к Константину Николаевичу с тем или иным вопросом, он го­ворил: «Не знаю, давай посидим, поищем».

Константин Николаевич был особенно замечательным педагогом для способных людей. Когда же в класс попадали люди без живой музыкантской натуры, Константин Николаевич не был даже педаго­гом. Он понимал, если то, что он может сказать, не будет понято, то лучше это и не высказывать. Зато, наоборот, чем тоньше и глубже были его отношения со студентом, тем поразительнее он растворялся в своей педагогической работе.

Особенно ценил он в студентах наличие настоящей индивидуаль­ности; когда Константин Николаевич не видел этой индивидуаль­ности, то по-настоящему занятия его не увлекали.

Я помню разговор с ним по поводу двух пианистов, которые в те годы имели большой успех у нашей публики; это были Роберт Каза- дезюс и Артур Рубинштейн. Мне было интересно узнать от Констан­тина Николаевича, кому он отдает предпочтение, и он сказал, что ему значительно дороже искусство Артура Рубинштейна. Когда я просил объяснить, почему, он пояснил, что Казадезюса считает великолеп­ным пианистом, но несколько объективным, не всегда видит его творческую индивидуальность. Он сказал: «Казадезюс великолепно все играет, но творческого начала в нем меньше, чем в Артуре Рубин­штейне». Константин Николаевич Артура Рубинштейна особенно любил, несмотря на то что у последнего случались и срывы, однако в нем всегда бывало настоящее вдохновение, которое Константина Николаевича очень увлекало.

И наконец, хочу вспомнить нашу встречу с Игумновым в Ереване, где он жил в 1942—1943 годах. Я поехал в Сочи на лечение (это было осенью 1943 года, я тогда болел), там немного занимался, после этого поехал в концертную поездку по городам Кавказа, в том числе был в Ереване, где встретился с Константином Николаевичем. Во время пребывания в Сочи я выучил для себя новое сочинение — «Карнавал» Шумана, и мне хотелось его в Ереване сыграть, но когда Константин Николаевич сказал, что придет на этот концерт, я очень взволновался. Я привык, когда уже не учился у Константина Ни­колаевича, приходить к нему иногда играть, или он приходил на мои репетиции. И вот я побоялся, что в присутствии Константина Николаевича буду особенно волноваться и плохо сыграю «Карна­вал». А это был день моего рождения, поэтому я попросил Констан­тина Николаевича сделать мне подарок, не приходить на концерт, обещал ему, что приду на другой день и сыграю ему «Карнавал». Он сказал, что на концерт придет, но, когда я буду играть «Карна­вал», уйдет из зала. И действительно, перед «Карнавалом» вижу,

[54]

как в пятом ряду поднимается характерная фигура и Константин Николаевич выходит из зала. Потом в публике говорили, что Кон­стантину Николаевичу страшно не понравилось, как я играл, и он ушел в середине.

Я к Константину Николаевичу пришел на следующий день и сыграл «Карнавал». Он остался недоволен, когда же я спросил, что ему не нравится в моем «Карнавале», то услышал довольно горькую фразу. Я ранее сам рассказывал Константину Николаевичу о своем увле­чении записью «Карнавала» в исполнении великого артиста С. В. Рах­манинова. Очевидно, я невольно настолько увлекся, что не заметил, как концепция Рахманинова стала переходить в мое исполнение. И Константин Николаевич сказал: «Знаешь, я чувствую, что это не ты, и это совсем не то».

Впоследствии я понял это замечание и был очень рад, когда в 1946 году в Москве играл «Карнавал» и Константин Николаевич сказал: «Теперь мне нравится не только потому, что ты лучше сыграл, но и потому, что я почувствовал тебя».

Константин Николаевич особенно, по-настоящему занимался, когда чувствовал творческое,— может быть, это слишком громко ска­зано,— во всяком случае, живое начало в своем студенте.

О Константине Николаевиче, с которым связана большая часть жизни, можно вспоминать долго и много, но мне хочется закончить свое выступление: я очень горжусь тем, что вся кафедра JI. Н. Обо­рина, преемника Константина Николаевича, занимается в том же классе, где занимался Константин Николаевич, где висит портрет Константина Николаевича и установлена мемориальная доска.

Каждый из нас идет своим путем, но в каждом из нас заключена большая часть души и замечательного таланта Константина Нико­лаевича, что мы и стараемся передать новому поколению. Надеюсь, что это всегда будет происходить в сорок пятом классе.

Опубл.: Пианисты рассказывают. Вып. 1. М.: Музыка, 1990. С. 44-54.
(0.7 печатных листов в этом тексте)

Размещено: 27.04.2014
Автор: Оборин Л.
Ключевые слова:
Размер: 28.44 Kb
© Оборин Л.

© Открытый текст (Нижегородское отделение Российского общества историков – архивистов)
Копирование материала – только с разрешения редакции

 

© Открытый текст (Нижегородское отделение Российского общества историков – архивистов). Копирование материала – только с разрешения редакции