Мои воспоминания, как бы я ни хотел сделать их более научными, иногда неудержимо тянут на хохмы. Некоторые из них мне бы хотелось оставить потомству. Ведь музыканты — веселый народ.
Язвительным остроумием высокого класса отличался Борис Эммануилович Хайкин, мой учитель. Он не упускал случая съязвить по какому-нибудь поводу, причем иной раз довольно зло.
Я припоминаю, как в мои студенческие годы Хайкин дирижировал каким-то концертом с Госоркестром и отпустил оркестр на час раньше. Там
концертмейстером виолончелей был Лев Владимирович Березовский, отличный музыкант, но человек несносного характера, который оспаривал любые замечания дирижеров и затевал с ними полемику.
Борис Эммануилович Хайкин сказал, что отпускает оркестр на час раньше, потому что Исаак Абрамович Жук, концертмейстер оркестра, собрал группу первых скрипок за час до начала, прошел с ними все трудные места и тем самым сэкономил ему полчаса рабочего времени. А Лев Владимирович Березовский вообще не пришел на репетицию и этим самым сэкономил ему еще полчаса.
С Хайкиным, я помню, произошел такой случай. Когда-то до войны в Кисловодске днем проходили популярные концерты. Там было две раковины — верхняя и нижняя. Верхняя располагалась около курзала и считалась академической. Здесь проходили серьезные концерты, которыми дирижировали Орлов и Хайкин.
Днем же, в пять часов, давали без репетиции получасовые концерты в нижней раковине. Для привлечения публики и популяризации симфонической музыки устраивались различные викторины. Дирижировал этими концертами
концертмейстер тогдашнего состава оркестра филармонии Анисим Александрович Берлин. Прекрасный концертмейстер, никакой дирижер, но, как все музыканты, взявшийся за палочку, очень этим заинтересовавшийся. И вот в одной из викторин игралось сочинение, которое не объявлялось в программе. Тот из публики, кто верно отвечал на вопрос, что это за сочинение, имел право заказать уже в серьезном концерте произведение по своему вкусу.
И вот однажды Хайкин зашел в нижнюю раковину, когда концерт уже начался, и услышал, что играют “Смерть Озе”, присел послушать, и кто-то из завсегдатаев концерта, увидев и узнав его, решил к нему подсесть.
— Скажите, что это играют?
— “Сечу при Керженце”.
Тот немедленно бросился в жюри, рассчитывая завоевать приз.
Или, например, когда мы ставили “Проданную невесту” в Большом театре, Енека великолепно пел Жорж Нэлепп. Ну, конечно, он уже был в годах и не очень худ. Хайкин сказал:
— Вот как хорошо поет Нэлепп. Жаль только, что вопросы женитьбы встают перед ним не первый раз в жизни.
Еще он любил беззлобно поучать своих учеников:
— Когда вы входите в оркестр, то видно, что вы заранее приготовили вид следователя по особо важным делам, хотя никто еще ни в чем не провинился.
Вообще про дирижеров много всяких хохм ходит. Они обыкновенно кочуют из поколения в поколение, но потом это все забывается. Вот, к слову. Был такой известный провинциальный дирижер Павлов-Арбенин, который отличался тем, что любил делать излишне выспренние, не всегда понятные замечания: “кларнеты, выплесните ведро воды”, “тромбоны, откройте здесь форточку”. Однажды он репетировал “Кармен”, и на одной из последних репетиций во втором акте четвертый валторнист вдруг поднимает руку и желает что-то спросить. Дирижер останавливает репетицию.
— В чем дело?
— Маэстро, извините, я ошибся.
— Позвольте, я не слышал никакой ошибки.
— Вы на прошлой репетиции просили играть это место фиолетовым звуком. Я забыл и сыграл красным…
Очень много забавных рассказов про Юрия Федоровича Файера, который не отличался особым красноречием, но в то же время любил поговорить. На его репетициях, когда он что-то бурчал себе под нос, творился невообразимый кавардак. Все прелюдировали, разговаривали, оборачивались к соседям. Осознав это, в очередной раз Файер кричал:
— Вы меня не уважаете!
Бросал палочку, уходил с пульта, и оркестр бросался его уговаривать вернуться. В общем, после одного из таких скандалов провели общее собрание оркестра. Цехком нажал кнопки, и решили, что со следующего дня все будет у Файера так, как следует быть. Но Файер об этом не знал. На следующий день он приходит в оркестр. Вместо обычного прелюдирования и гуляния по яме он увидел молчащий, готовый к работе коллектив. Он в растерянности остановился и довольно долго молчал. Потом, подозрительно озираясь, пробрался за пульт, сел и стал ждать, когда же наконец воцарится привычная атмосфера. Была полная тишина, ему оставалось только буркнуть: “второй акт”, и моментально открылись ноты, взяты инструменты на изготовку. Он начал дирижировать. Все играют, и хорошо играют. Он останавливается, и все
молниеносно останавливаются, ждут его замечаний. Он долго ждет, потом:
— Еще раз!
Играют еще раз. Останавливается, долго ждет. Долго стоит тишина, наконец, Файер не выдерживает:
— Слушайте, бросьте дурака валять!
После этого была восстановлена привычная атмосфера, и он активно работал в обычном своем ключе.
В.Р. А насчет Льва Березовского?
К.К. Как раз на моей памяти от трижды справлял 35-летие своей работы в оркестре. Примерно с перерывами в два года. У Березовского каждые два года выяснялись такие обстоятельства, которые заставляли сделать ему бенефис. Он выступал, и были чествования, подарки. Одним из таких бенефисов пришлось дирижировать мне. Он уже был весьма в преклонном возрасте, и это был его последний бенефис. Он играл “Рококо” отличным звуком, но уже волновался. У него дрожал смычок, да еще, к несчастью, накануне концерта, после генеральной репетиции уронили его виолончель, и ему не на чем было играть. Ему пришлось позвонить своему приятелю Свету Кнушевицкому, выдающемуся виолончелисту и чудесному человеку. Он попросил его виолончель. Тот ему привез свой “Гварнери”. Березовский вышел играть. Причем он так волновался, что после темы сразу стал играть вторую вариацию без первой. Ну, оркестр это сочинение знает великолепно, так что молниеносно перехватили, и никто ничего не заметил, в том числе и сам юбиляр. А Кнушевицкий в антракте вбежал к нему и бросился обнимать, целовать его:
— Лева, это было замечательно! Только я забыл тебя предупредить: на этой виолончели нет первой вариации.
Больше всего сохранилось преданий в Ленинграде о старейшинах Ленинградского оркестра филармонии, Заслуженном коллективе республики, который всегда являлся грозой дирижеров. Там боялись и появляться. Они никого не признавали.
Оркестром управлял совет старейшин, а во главе стоял Илья Осипович Брик, пожилой человек, абсолютно лысый. Он отличался знанием языков, и так как в то время (это были Двадцатые годы) приезжали многие иностранные дирижеры, он был весьма полезен…
Брик был самым активным дирижероненавистником и любил делать замечания дирижерам, но помимо этого давал и советы. Он, когда дирижировал гастролер-иностранец, часто переводил не то, что тот говорил, а свои замечания. Бывали случаи, когда дирижер по-немецки говорил, чтобы контрабасы играли спикато. Брик переводил: — Тромбоны, тише!
Кроме того, все знали, что если Брик вынимает платок во время игры и начинает вытирать им голову, то надо смотреть на него, а не на дирижера. И своим качанием головой он поправлял темп, с его точки зрения, неправильно взятый дирижером. Мало того, если все предпринятые действия не помогали, то он принимался отстукивать кончиком смычка темп по подставке дирижера.
Мне от него тоже попало немало. Я вспоминаю о нем без особой симпатии, но с весельем, и вот почему.
Это случилось, когда Мравинский, еще не будучи главным дирижером, был приглашен на какой-то концерт в оркестр Ленинградской филармонии. Брик по обыкновению начал вытирать пот, но Мравинский своей волевой манерой не дал оркестру уйти. Брик попытался отстукивать смычком по подставке, а Мравинский, не долго думая, наступил на его смычок, раздавил его и не выпустил из-под ног до конца. Так что этим он его проучил крепко!
В.Р. А Ростропович?
К.К. Из области всяческих “мыл”, конечно, интереснее всех вспомнить о Ростроповиче. Ну, несколько слов вообще о наших с ним взаимоотношениях. Как я уже говорил, во время войны Малый оперный театр находился в эвакуации в городе Чкалове (ныне Оренбург), и я приехал с театром. Там же была семья Ростроповичей, которые, по-моему, эвакуировались из Баку, а может быть, из Москвы. Отец его, довольно известный виолончелист Леопольд Ростропович, был там со своей семьей. Его сыну Славе было тогда 14 лет. Он уже учился играть на виолончели и отлично играл на фортепиано, сочинял стихи, музыку и отличался активностью.
Я помню трио: играющих за пайки перед началом сеанса Софью Грикурову, жену дирижера Грикурова, Факторовича, концертмейстера оркестра Малого оперного театра и Леопольда Ростроповича. Когда он скончался, его место занял Слава.
В 1950 году мы были с ним в Праге. Он юношей окончил консерваторию и поехал на свой первый конкурс. Первый диплом, первые награды им были получены на конкурсе “Пражская весна” (они тогда с Даниилом Шафраном поделили первое место). Слава уже тогда отличался умением хорошо держать внимание общества. Помню, на каком-то приеме, который устраивал наш посол, Мстислав произнес тост, что-то вроде того, что у музыкантов и дипломатов много общего, потому что и те и другие должны иметь такт, а кроме того, и те и другие должны знать и иметь ноты.
Наша дружба началась в 1963 году, когда мы с ним вместе работали над “Дон-Кихотом” Рихарда Штрауса. Я удивлялся его необыкновенной фантазии и умению расшифровывать музыку зрительными образами. Это сочинение благодарно, потому что оно имеет совершенно определенную программу, которую Рихард Штраус сам довольно подробно написал. Но, естественно, каждый такт описать он не мог. А мы с Ростроповичем придумывали буквально на каждый такт подтексты, которые очень хорошо ложились на музыку и помогали включить в эту сферу музыкантов оркестра. Вот тогда я помню, как мы с ним отлично провели несколько вечеров за этим занятием. Он скоро стал профессором консерватории. Я почитаю его за то, что он произвел подлинную революцию на струнной кафедре. Он понизил контрабасы до их натурального звучания. Дело в том, что испокон веков в России в классах контрабасисты занимались на инструментах, настроенных на тон выше. Первая струна— ЛЯ, для того чтобы звучало красивее и больше было похоже на виолончель. Потом они приходили в оркестр, но ухо у них было уже настроено, натренировано не на те ноты, которые они видят, да и звуки и интонация были не те. И, несмотря на страшное сопротивление многих консервативных педагогов, Ростропович заставил контрабасы, как это делается во всем мире, играть в оркестре в натуральном строе.
Наиболее интересные воспоминания о его всяких шутках и розыгрышах
сохранились с того момента, когда он начал дирижировать, и просил меня в какой-то степени его курировать. Помню, как-то раз состоялся довольно длительный визит в Горький. Там раз в три года проходят музыкальные фестивали. Мы там были, наверное, в 1972 году. Ростропович взялся дирижировать оркестром. До этого мы с ним играли концерт, и он попросил остаться, чтобы я его курировал. Надо сказать, что дирижировал он неуклюже, хотя его волевой посыл и авторитет знающего музыканта были настолько сильны, что он компенсировал этим свою неудачную технику. К тому же он репетировал так интересно, что я сидел в зале, просто затаив дыхание, боясь упустить какое-нибудь его замечание. На репетиции он говорил необыкновенно ярким и образным языком. Например, в финале Пятой симфонии Прокофьева, в начале коды начинается суетня у струнных инструментов, которые играют каноном и, вступая, все время перебивают друг друга. Они создают особый шумовой эффект, на фоне которого идет мелодия у медных духовых. В одном месте наступает восьмая пауза, когда все струнные в унисон очень сильно должны сыграть гамму вверх. Ростроповичу хотелось, чтобы эта гамма, идущая у всех в унисон к паузе, которой раньше не было, прозвучала необыкновенно ярко. Как он ни пытался, но добиться нужного эффекта не мог. Тогда он говорит:
— Представьте себе: коммунальная кухня, стоит восемь столов, восемь примусов, каждый скребет на своем столе, никто не слушает друг друга, стоит страшный шум. И вдруг кто-то снизу кричит: “Лососину дают!” Тут все всё бросают и кидаются вниз, в магазин.
Все посмеялись. Но когда это место подошло, и он крикнул в паузе: “Лососина!” — то, действительно, музыканты рванули необыкновенно эффектно.
Помню, что там он дирижировал еще Первую сюиту Чайковского, которую мы с ним тоже проходили.
В этой сюите в третьей части есть довольно симпатичная печальная мелодия виолончелей, весьма простая. И тут тоже Ростропович никак не мог получить от музыкантов нужного звучания. Тогда он говорит:
— Представьте, эту мелодию играет любитель доктор, который вернулся домой после трудного дня. Он поставил десять клизм, осмотрел восемь задних проходов и ему сейчас хочется отдохнуть. Он сидит и играет на виолончели страшно фальшиво, но получает громадное удовольствие. А вы-то играете тоже фальшиво, только удовольствия на ваших лицах не видно. Вот в таком роде.
В этот же период мы выступали с ним вместе в Горьком. Это был один из концертов ежегодного фестиваля, инициатором которого был сам Ростропович. И вот в десятилетие этих фестивалей специально придумали гала-концерт с участием двух дирижеров и Ростроповича как солиста-виолончелиста.
В первом отделении Гусман дирижировал, если я не ошибаюсь, четырьмя интерлюдиями Бриттена, затем Ростропович играл виолончельный концерт, по-моему, Дворжака. А во втором отделении я дирижировал Десятой симфонией Шостаковича. Билеты на этот концерт были распроданы заранее, но так как артистам всегда нужна лишняя норма, то в виде генеральной репетиции мы играли концерт на заводе “Красное Сормово”. Завод находился в 20 километрах от Горького и имел большой Дворец культуры, куда мы и отправились на машине.
Надо сказать, что Гусман в это время ухаживал за артисткой Рижского театра русской драмы, гастролировавшей в Горьком. У нее на следующий день был спектакль, из-за чего она не могла посетить наш концерт в городе и потому просила разрешения поехать с нами, чтобы послушать этот концерт в Сормово. Гусман был, естественно, очень доволен, распускал все время перышки. Приехали мы в Сормово и около клуба увидели полную пустоту.
Мы прошли через пустое фойе, в котором в ожидании концерта смущенно толкались человек двадцать. Мы поднялись в отведенную нам комнату. Гусману сейчас же принесли фрак, который приехал с реквизитом оркестра, а Ростропович вынул виолончель и начал прелюдировать, заниматься. Гусман
извинился перед своей дамой и сказал: если можно, то пусть она на минуточку
отвернется, он должен переодеться. Ростропович вдруг бросает виолончель и
хватается за голову:
— О, боже мой! Какое тело! Какая красота! Это просто невозможно описать. Слушай, подожди, я тебя умоляю, не закрывай. Дай поглядеть, оставь хотя бы вот это. Слушай, ты знаешь, я тебе должен сказать, что пропорции несколько неправильны, но в твою пользу. Это просто скульптура. Это что-то среднее между Давидом Микеланджело и Давидом Ойстрахом.
В общем, он так его укатал, что мы все лежали. Гусман пытался как-то отыграться, но этого ему не удалось.
Начался концерт. Ростропович отыграл с успехом, после чего вышел представитель месткома и вручил ему колоссальный том, килограммов на восемь — “Красное Сормово”. А на титульном листе написал: “Лауреату Ленинской премии, профессору Мстиславу Ростроповичу от сормовских рабочих”. Ростропович в антракте исчез, оставив свой том. После концерта мне преподнесли такую же книгу. Мы уехали в город без него.
На следующий день на репетиции в Горьком Гусман приходит немного раньше и, дождавшись Ростроповича, говорит:
— Славка, с тебя 2 рубля 87 копеек.
— Разыгрываешь, старик?
— Плати 2 рубля 87 копеек, тогда узнаешь.
— Ладно, ну смотри.
Тот получает три рубля, дает сдачу тринадцать копеек и вынимает эту книгу, на обороте которой действительно написано, что она стоит 2 руб. 87 коп. Молниеносная реакция Ростроповича: “Ручку!” Выпячивает губу и начинает что-то там чиркать. Потом возвращает Гусману. Получилось: “Заслуженному деятелю искусств РСФСР Израилю Борисовичу Гусману от народного артиста СССР, лауреата Ленинской премии, профессора Ростроповича и сормовских рабочих на память о займах”…
Совершенно другим характером юмора обладал Давид Федорович Ойстрах. Если юмор Хайкина был довольно язвителен и личного характера, юмор Ростроповича был построен на розыгрышах, то Давид Федорович всегда шутил крайне доброжелательно и никогда не затрагивал какого-то конкретного адреса. Я припоминаю, что он очень любил пирожки, вообще он
любил есть, несмотря на солидные объемы. Его жена следила за тем, чтобы он
дома не ел много. А он не брезговал уличными пирожками по пять копеек, невзирая на крайнюю опасность для здоровья. Когда говорили: “Давид Федорович, что же Вы едите такие плохие пирожки?”, он отвечал: “Плохих пирожков не бывает. Пирожки бывают или хорошие, или очень хорошие”.
Помню, мы с ним играли Брамса в Большом зале консерватории, был очень хороший концерт и опять-таки для нормы он повторялся в подмосковном городе Жуковском. У Давида Федоровича сломалась машина, и он попросил, чтобы я его подвез. Мы ехали с ним вдвоем, и по дороге он говорит:
— Кирилл, тебе хочется сегодня дирижировать?
— Ну как ты думаешь? Конечно, нет.
— И мне тоже нет, ужасно… Мне это напоминает какого-нибудь Дон-Жуана наших дней, который возвращается от новой возлюбленной домой, где нужно выполнять супружеские обязанности.
И ещё помню высказывание Ойстраха о том, что Арам Ильич Хачатурян отличается крайней требовательностью, ему все время кажется, что кто-то чего-то недодает. Koгда он сидит в зале на репетиции, то каждую минуту останавливает звучание и говорит: “Вы не находите, что на втором пульте сидит помощник ответственного, он недостаточно вибрирует пиццикато?” — “И я, — говорит Ойстрах, — уже перестал играть Хачатуряна, когда он сидит в публике. Но с удовольствием с ним играю, когда он дирижирует. Потому что когда он дирижирует, он настолько боится ошибиться, что ему уже не до замечаний”.
В.Р. А чиновники?
К.К. Я озаглавил бы этот список словом “дураки”. Большинство из них уже
умерло. Это в основном глупые администраторы, под которыми, увы, нам приходилось ходить Некоторые из них еще живы, но к моменту, когда может
быть, можно будет опубликовать…
И это тоже связано с юмором Давида Федоровича Ойстраха. Он мне рассказывал о своем разговоре на той самой “Пражской весне” 1946 года с руководителем делегации Николаем Николаевичем Колошиным, который был заместителем Храпченко, председателя Комитета по делам искусств, то есть занимал положение замминистра. Делегация была представительная: Ростропович и Шафран, два дирижера — Иванов и я, Давид Федорович; руководитель Колошин.
В рамках этого фестиваля выступал Жак Тибо. Мы, конечно, все с нетерпением ждали этого концерта. Был страшный ажиотаж и много обсуждений. Нам дали входные билеты, кого-то посадили в ложу. Колошину дали два места в одной из передних лож, и он пригласил с собой Давида Федоровича. И вот потом Додик мне рассказывал: концерт начался с исполнения увертюры Фибиха, чешского композитора, дирижировал Карел Шейна, которому было лет 50 в то время. Когда он вышел, то Колошин, нагнувшись к Ойстраху, сказал: “А он для своих лет хорошо сохранился!”, из чего Ойстрах понял, что Колошин слышал звон, но абсолютно не знает о ком была речь.
После того как эту короткую увертюру сыграли и вышел глубокий старик, зал встал, чтобы его приветствовать, Колошин понял, что он сыграл не туда, и молчал все двадцать минут, которые тот играл первую часть концерта Бетховена. Ему пришлось терпеть, но когда началась вторая часть — романс, Колошин не выдержал и, наклоняясь к Ойстраху, сказал, эту часть он лучше играет, на что Ойстрах ответил, что он хорошо играет.
— Но знаешь, что я тебе скажу, у тебя это лучше, у тебя темпераменту больше (стильчик — всем говорить на “ты”).
— Ну какой тут темперамент, это романс, вторая часть.
— Не говори! У тебя, знаешь как — и в корпусе движения больше!
Вот такие люди нами руководили.
Потом был еще один директор. Переведен из Ленинграда. Когда в театр приходили особо высокие гости в чине министра или какие-то правительственные люди, он говорил: “Вот познакомьтесь — моя жена” и, в сторонку отводя, уже добавлял: “Она жила с Кировым”.
Опубл.: Ражников В.Г. Кирилл Кондрашин рассказывает о музыке и жизни. М.: Советский композитор, 1989. С. 211-217.