ШЕН Д. В осажденном Ленинграде (Город. Люди. Музыка). Заметки музыканта

13 августа, 2019

Д. ШЕН. В осажденном Ленинграде (Город. Люди. Музыка). Заметки музыканта (84.93 Kb)

[94]

Если в тех неповторимо-необычных условиях города-фронта, которые стали ленинградскими буднями с осени 1941 года, с особой силой вырвалось наружу то заповедное, что в мирное время хранится невидимо и глубоко в сердце каждого советского человека, — я говорю о любви к Родине, — то музыка в осажденном городе стала одним из проявлений этой любви.
Необычны и полны смертельной опасности были условия, в которых рождалась и жила в Ленинграде музыка. Необычны и многообразны были запросы, на которые музыка должна была ответить.

***
Музыку привыкли слушать в прекрасных и просторных залах, в многоярусных оперных театрах, построенных по строгим законам акустики так, чтобы звуки самых разнообразных по тембру оркестровых инструментов и человеческих голосов неискаженно и беспрепятственно разносились по наполненному слушателями зданию. Музыку слушали и в небольших, уютных, излюбленных публикой помещениях, где как-то особенно интимно звучат самые изысканные камерные ансамбли и где слушатели улавливают самые волнующие нюансы в передаче артистами задушевных лирических сочинений.
Но, кроме музыки в театрах и концертных залах, многообразное звучание наполняло и городские улицы. Оно воспринималось как звучание жизни самого города. К этому звучанию привыкли, и город без него был немыслим. Молодежь шла по улицам с песней. С барабанной дробью проходили пионеры. Впереди полков, дефилирующих на параде, выступали духовые оркестры. Тут же на улицах звенели звонки трамваев. На разные лады вкрапливались в уличный шум сигналы автомашин.

[95]

Заводские гудки мощным рыком возвещали о начале и об окончании работы. И над Невой неслось и дважды отдавалось эхом знакомое трезвучие речного трамвая. Из всех этих звучаний составлялась как бы некая симфония мирного города, симфония кипучей жизни и созидательного труда.
И вот в ночь на 23 июня, в то время как над городом призрачно белела вторая из трех самых коротких июньских ночей, в привычную симфонию звуков, шумов и шорохов большого города ворвалось новое звучание — голос всенародного бедствия, голос войны. Была объявлена воздушная тревога. Город наполнился зловеще глиссандирующим воем. Надрывно выли сирены, предостерегающе-протяжно гудели заводы, на железнодорожных путях исходили ревом паровозы — тревога, тревога, тревога! Это значило, что с воздуха городу угрожают безумцы, одержимые манией разрушения, угрожают варвары, за махнувшиеся на сотни миллионов человеческих жизней, на труды десятков миллионов рабочих, на открытия ученых, на вековые памятники культуры и искусства. Потом все стихло. И в наступившей, точно упавшей на город тишине лихорадочно заметался стук метронома, как биение надолго утратившего покой огромного сердца.
А 23 июня с утра музыка, звучавшая до сих пор в театрах и концертных залах, вышла из привычно-прекрасных помещений и зазвучала на агитационных и призывных пунктах. Артисты-музыканты понесли искусство на новые площадки.
В консерватории, в оперных театрах и симфонических коллективах были образованы бригады, которые самоотверженно и вдохновенно несли искусство уходящим на фронт воинам. В бригадах участвовали певцы и пианисты, виолончелисты и скрипачи, солисты театров и профессора консерватории. Исполнялись произведения Глинки и Чайковского, Мусоргского и Бородина, Римского-Корсакова и Даргомыжского, Глазунова и Лядова, Скрябина и Рахманинова; исполнялись песни советских композиторов, исполнялись любимые произведения русской советской культуры, которую предстояло защитить от нашествия варваров.
Музыканты жили одним общим чувством со всей страной. Они работали, не щадя сил. Каждая артистическая бригада объезжала в день иногда до семи площадок. Площадки эти были разбросаны по всей огромной территории города. Артисты вы ступали в обстановке непривычной: на шумных вокзалах, в не больших и душных комнатах клубов, в помещениях, наскоро оборудованных под призывные пункты.
В большинстве случаев выступали на эстраде, но иногда в комнате не оказывалось никакого возвышения, и концерт проходил среди публики, тесным кольцом обступившей артистов.

[96]

Аудитория была внимательной и чуткой. Слушали молча и сосредоточенно. Большинство призывников были ленинградцы. И все они — молодежь и люди среднего возраста — относились к искусству бережно и с уважением.
Но выступать на призывных пунктах было все же нелегко. Артисты привыкли к тишине в зрительном зале, привыкли без помех доводить до слушателя исполнительский замысел, а здесь в исполнение неожиданно врывались громкие выкрики — вызовы военнообязанных и добровольцев. Иногда выкрикивали отдельные фамилии — людей вызывали поодиночке, иногда оглашали целый список. Это казалось недопустимым, и артисты на первых порах прерывали музыку и ждали, чтоб снова наступила тишина. Но очень скоро все поняли, что вызовы неизбежны, и продолжали выступление, несмотря на помехи. И вот что характерно. Юноши и мужчины, которых вызывали во время концерта, выходили из зала или из комнаты как можно осторожнее, подчас на цыпочках, стараясь не шуметь.
С 1 июля в музыкальной жизни города наступает затишье. Впрочем, обычное. Закрываются на летние месяцы оперные театры и заканчиваются занятия в Консерватории; еще раньше отзвучал и концертный сезон в Филармонии.
Но музыканты по-прежнему неутомимо несут искусство на сборные пункты и в воинские части и, ежедневно упражняясь, совершенствуют свое исполнительское мастерство. И не только специальностью своей занимаются музыканты. Вместе с другими гражданами люди искусства уходят в Народное ополчение, дежурят на крышах, строят укрепления, провожают на фронт родных и любимых. А артистки оперных и балетных трупп заняты еще и непривычным рукоделием: в декорационных залах театров треплют мочалу, красят ее в разные цвета, связывают в пучки и нашивают на огромные сетки. Сетки предназначены для маскировки орудий, самолетов, грузовиков и даже зданий.
Между тем полчища фашистов со скрежетом танков, грохотом моторизованной пехоты и завываниями самолетов все дальше и дальше вползают в нашу родную страну. Лавина бедствия катится, расширяясь, по русской земле. И вот уже опасность нашествия угрожает Ленинграду.
По городу взмывает волна концертов и спектаклей, сбор с которых предназначен в фонд обороны. Театр имени С. М. Кирова на два дня открывает свои закрытые было на все лето двери. В середине июля ленинградцы снова слушают «Ивана Сусанина» и наслаждаются «Лебединым озером». Снова оживает на сцене величественно-патриотический русский музыкальный эпос и гениальный русский балет! Спектакли проходят с необыкновенным подъемом. Артисты исполняют свои партии

[97]

ярко и с увлечением. Публика глубоко взволнована. Мы еще раз испытываем чувство законной гордости за наше прекрасное искусство, мы особенно сильно чувствуем всю его красоту и немеркнущее обаяние. Но мы не забываем, что на город на двигается гроза, и мы знаем, что от этой грозы придется защищать и любимое искусство.
Тем временем фашистские войска все ближе и ближе под ходят к Ленинграду.
Наступает период эвакуации. Эвакуируют фабрики, заводы, учреждения. Уходят пассажирские составы с людьми. Приступают к погрузке художественных ценностей из Эрмитажа, из Публичной библиотеки, из Русского и других музеев. Эвакуируют Университет и Академию наук.
И впервые со времени их основания покидают Ленинград неразрывно с ним связанные театры и очаги музыкального искусства. Уезжает Филармония, уезжает Консерватория, становятся на колеса театры — Кировский и Малый оперный. Новосибирск, Ташкент, Пермь — вот города, которые на время военных действий приютят у себя живые хранилища ленинградской музыкальной культуры.
И вот наступает такой день, когда в Ленинграде уже нет ни оперных театров, ни оркестра Филармонии, ни кузницы музыкальных кадров — Ленинградской консерватории… В полном составе остались в городе только Театр музыкальной комедии и оркестр Радиокомитета.
Ленинград в ту осень величественно-прекрасен. Он стоит задумчивый и грозный, стоит во всем блеске и великолепии своих неповторимых и знаменитых на весь мир архитектурных ансамблей; стоит в полной неприкосновенности, без единого изъяна, без единой раны… Конец августа месяца необыкновенно жаркий, совсем летний. Чистым светлым шатром раскинулось над городом небо. На его далекой синеве белеют об лачками только причудливые узоры, наносимые самолетами. Деревья в садах и скверах пышно разрослись и богато рас цвечены. Вековые липы отливают золотом, багрянец и ржав чина прокрадываются в зелень кленов. Но под деревьями не расстилаются газоны и не играют красками цветы. Земля в садах и скверах изрыта щелями.
Ленинград готовится к отражению врага. Замаскированы все гордо врезающиеся в небо золотые стрелы: шпиль Петропавловской крепости, Адмиралтейская игла. Потемнела и уже не сверкает на солнце вздымающаяся над городом золотая шапка Исаакиевского собора. Сняты с Аничкова моста и зарыты в землю клодтовские кони. Мешки с песком, точно вышедшая из берегов река, поднимаются с каждым днем все выше и выше вокруг Медного всадника. Вот уже закрыты и конь и протя-

[98]

нутая вперед властная рука. Над бесформенной серой грудой мешков возвышается только строгая, мастерски изваянная скульптором голова Петра. Проходит еще день — два. Памятник уже обшит досками.
Между тем военные события вокруг Ленинграда развертываются стремительно. Вот уже захвачены Стрельна и Новый Петергоф, и Павловск, и Пушкин, и Гатчина, и Урицк. Гитлеровские войска занимают Саблино и выходят к станции Поповка. После ураганной бомбардировки с воздуха захвачена Мга, узловая станция на последней железнодорожной линии, связывающей Ленинград со всей страной. Ленинград в бло каде. Выхода из города почти нет. Остался только легко простреливаемый узкий коридор через Ладожское озеро и… воздух.
Но все бои и разрушения происходят не в самом Ленинграде, а вокруг него. Сам город красуется по-прежнему, сияющий на солнце и невредимый. И хотя сигнал воздушной тревоги звучит по шесть и по восемь раз в день и часами лихорадочно бьется метроном, юнкерсы и мессершмитты еще ни разу не долетали до Ленинграда и не сбросили на город бомбового груза. Так и живет город на берегах Невы.
И вот 1 сентября, в ясный осенний день, когда воздух особенно прозрачен и каждый звук отдается особенно звонко, по радио выступает композитор Шостакович.
«Час тому назад, — говорит Дмитрий Дмитриевич, — я за кончил партитуру второй части моего нового большого симфонического сочинения».
И композитор прибавляет, что если ему удастся закончить третью и четвертую части этого сочинения, то его можно будет назвать Седьмой симфонией.
Итак, в грозный час Великой Отечественной войны, в те дни, когда враг стоит у ворот Ленинграда, в городе рождается новое большое музыкальное произведение, произведение сим фоническое, произведение, которому в силу самой формы его должна быть присуща широта развития мысли и глубина обобщений.
«Советские музыканты, мои дорогие и многочисленные соратники по оружию, мои друзья! — говорит далее Шостакович. — Помните, что нашему искусству грозит великая опасность. Будем же защищать нашу музыку, будем же честно и самоотверженно работать!»
Это правдивые и честные слова подлинного советского художника: великая опасность грозит нашему искусству.
Но мы не знали тогда, какого героизма потребует от нас защита и сохранение искусства в осажденном Ленинграде. Мы узнали это позже. Через несколько дней. Когда немецкий гене-

[99]

рал фон Лееб отдал приказ о штурме города. Когда на Ленинград упали первые бомбы. Случилось это 8 сентября под вечер.
В одной из воинских частей, размещенных за Витебским вокзалом, шел концерт театрального агитвзвода, начальником которого был мобилизованный критик-театровед Борис Львович Бродянский. Вместе с агитвзводом выступал профессор Консерватории пианист Александр Данилович Каменский, с момента отъезда Консерватории вступивший в Театр Народного ополчения.
Концерт шел в клубе. Длинный узкий зал с невысоким по толком. Стены выкрашены синей масляной краской. На стенах белыми буквами по красным полотнищам — лозунги. На эстраде — на редкость хороший, звучный рояль. А в зале — настороженно-внимательные слушатели, воины Красной Армии, защитники Ленинграда.
Концерт, как обычно, начался с выступления пианиста. Каменский играл последние части из «Картинок с выставки» Мусоргского. После фантастически-жуткого полета сказочной бабы-яги — поражающее величием и мощью размаха шествие богатырей древней Руси. Вызванные к жизни художественные образы — эпические герои Мусоргского — по-видимому, увлекли слушателей. Бойцы дружно и горячо аплодировали. Исполнителя вызывали много раз.
И вдруг кто-то из глубины зала крикнул: «Чайковского!»
Каменский снова сел к роялю.
И вот после ликующего колокольного звона и могучей поступи былинных богатырей, торжественно шествующих по род ной земле, возникла иная звучность, возникли иные образы. Каменский играл «Времена года» Чайковского. В зал полилась музыка, проникнутая глубокой задушевностью, музыка, трогающая простотой и сердечностью выраженных ею чувств, музыка, в которой возникают любовно запечатленные композитором картины русской природы. Мечтательно-раздумчивые «Белые ночи»… Как бы скользящая по реке «Баркаролла» с плывущей в вечернем воздухе мелодией и характерными всплесками воды под веслом… «Песня косаря», посредством которой композитор с необыкновенной ритмической образностью передал музыкой динамику полевой работы: размашисто-ритмичные взмахи косы, равномерные движения идущих в высокой траве косарей. И, на конец, Каменский играет «На тройке». Свободно разливается над степными просторами русская песня, заливаются и звенят наперебой бубенчики…
Но едва только отзвучал образ унесшейся в неведомую даль «птицы-тройки», образ, рожденный народом, образ, овеянный песней и серебристо-заливчатым звоном, как в уши ворвалось страшное звучание действительности — уродливое, но реальное

[100]

звучание войны. Привычно-зловеще и оглушительно взвыли сирены, и этот вой расплылся над городом и наполнил весь воз дух, наполнил каждую улицу, каждый двор, каждую щель. Была объявлена воздушная тревога.
И едва только завыванье сирен, как будто бы неожиданно захлебнувшись, прекратилось, как явственно донеслось откуда-то сверху негромкое, но неприятно тревожащее слух жужжание. Оно то неожиданно слабело, то опять нарастало, с тем, чтобы через несколько секунд снова утихнуть и снова усилиться. Над городом летели черные самолеты со свастикой.
Звука первого взрыва не забыть никогда. Казалось, земля, на которой стоит город, вздрогнула и тяжко охнула. И то, что громовые раскаты первых взрывов и первые раны, нанесенные городу, совпали для нас с тем моментом, когда звучала музыка, с тем моментом, когда в сознании возникли чудесные художественные образы, рождающие представление о некоей гармонии мирной жизни и мирного труда, казалось особенно страшным.
Особенно страшным потому, что с этого момента посягательство врага на наше любимое искусство перестало быть только угрозой, а мгновенно превратилось для каждого из нас в реально ощутимую, уже наступившую действительность.
Оно стало жизнью.
Теперь бомбы падают на Ленинград ежедневно. Их сбрасывают и у Пяти Углов и в Новой Деревне; на улице Глинки и на площади Восстания. И теперь налеты с воздуха осложняются еще и артиллерийскими обстрелами.
В те дни мирные советские граждане попали в водоворот событий неожиданных и жестоких. Мы увидели то, чего никогда не видели, и то, чего никогда не думали увидеть, и то, чему, даже увидев, трудно поверить.
Мы слышали, как свистят, гигантским ножом прорезая воз дух, точно туго натянутую ткань, проносящиеся над нами тяжелые снаряды, и мы слышали далекие, следующие один за другим громовые раскаты и грохоты.
Мы слышали визг пикирующих бомбардировщиков и видели, как мгновенно взметывались смерчи пыли, и вихри, точно вы рвавшиеся из раскрытого кратера вулкана, крутили и подбрасывали кверху, будто невесомые осенние листья, исковерканное железо и раздробленные камни.
Мы слышали, как была сброшена бомба на Театр оперы и балета имени Кирова, мы слышали гром разрыва и грохот обвала… И, как всегда, вздрогнула земля. А когда осели удушаю-
[101]

щие тучи пыли, мы увидели отвалившееся от театра правое его крыло, и коридоры, открытые до самых лож, и вытолкнутые взрывной волной на площадь тяжелые входные двери, через которые толпы народа обычно входили в театр…
В том, чтобы каждый день снова приниматься жить, сознательно не вспоминая о вчерашних жертвах, лишениях и потерях, приниматься жить, не позволяя себе думать о тех препятствиях, которые, быть может, возникнут сегодня; в том, чтобы исполнять свое дело, какое бы ни было дело, с одной только мыслью исполнить это дело как можно лучше — в одном этом был уже подвиг. Но героизм был общим… и как бы перестал быть героизмом. Он так глубоко и неотъемлемо вошел в повседневную жизнь, что стал обыденностью.
Люди шли на работу в величественные, давно знакомые здания, шли по родным, сотни раз исхоженным улицам и проспектам.
Все казалось прежним — и все было иным. Дома разрушались фугасными бомбами. Улицы обстреливались артиллерийскими снарядами. Но люди шли и продолжали идти, потому что нужно было отстаивать родную землю и на родной земле прекрасный, никогда никем не завоеванный и непокоренный город. Люди шли и продолжали работать потому, что боролись за Родину, за свободу, за созданные человеком ценности: за ценности культуры, за ценности науки, за ценности искусства. И люди работали вдумчиво и лихорадочно, работали самозабвенно и с неослабевающей энергией. Писатели наблюдали жизнь и в той или иной форме записывали свои наблюдения. Ученые писали и защищали диссертации. Художники и ваятели запечатлевали город на холсте и в воске, запечатлевали город и краской и карандашом, и углем. А композиторы, оставшиеся в городе, писали музыку: писали песни, арии, романсы, писали пьесы для голоса, для фортепьяно и для струнных инструментов.
И дома у себя, в квартире на Петроградской стороне, Д. Шостакович продолжал работать над Седьмой симфонией.
В героической обыденности Ленинграда расцвела особая форма бытового музицирования. Бытовое музицирование… оно связано прежде всего с представлением о мирной жизни и о мирной обстановке. Оно ассоциируется с представлением о не больших группах людей, в часы досуга собирающихся вместе в тесном домашнем кругу и с удовольствием занимающихся музыкой— сольным и совместным пением, игрой на разных инструментах.
И вот в осажденном Ленинграде возникает новая форма бытового музицирований Артисты несут музыку в подразделения Красной Армии, к летчикам и танкистам, на зенитные батареи

[102]

и в кают-компании военных кораблей, несут музыку в красные уголки заводов и в палаты госпиталей. Оставшиеся в Ленин граде солисты эвакуированных оперных театров, певцы, голоса которых неслись обычно над выразительно-мощной звучностью симфонических оркестров, поют в небольших помещениях и зачастую под аккомпанемент баяна.
Музыку слушают самые разнообразные, иногда немного численные группы людей. Музыку слушают бойцы, вернувшиеся с боевого задания, и те, которым только еще предстоит принять участие в ближайшей боевой операции. В госпиталях слушают музыку воины, легко раненные, которые не сегодня-завтра вернутся на линию огня, и воины, надолго прикованные ранением

[103]

к больничной койке, те, которым не скоро еще доведется воз вратиться на фронт. В красных уголках на заводах музыку слушают похудевшие, еще не приспособившиеся к тяжелой работе женщины, заменившие у сложных станков ушедших на фронт мужей. Между артистами и аудиторией в комнатах отдыха, в па латах госпиталей и красных уголках заводов сразу устанавливается дружески-творческая форма общения. Слушатели просят исполнить то или иное произведение, спеть ту или иную песню. Лучшие вокалисты Ленинграда радуют слушателей исполнением романсов Варламова и Гурилева, Чайковского и Бородина, Балакирева и Рубинштейна; артисты поют и народные песни, и песни Блантера, Дунаевского, Соловьева-Седого; поют сочине ния, ставшие необыкновенно популярными, поют и «Лунный вальс» и «Синий платочек» и «Зачем тебя я, милый мой, узнала»…
Бытовое музицирование происходит в обстановке небывалой, происходит в то время, как над исполнителями и слушателями так же, как и над всеми жителями города, Дамокловым мечом висит опасность смерти.

* * *

В небывалой обстановке начинается и новый учебный год в Ленинградской консерватории. Собственно говоря, Ленинградской консерватории, как таковой, в городе нет. Она эвакуирована в Ташкент, и даже здание на Театральной площади, помещение старейшей в России высшей музыкальной школы, занято теперь районным штабом местной противовоздушной обороны. Умолкла музыка, почти восемьдесят лет непрерывно сверху до низу наполнявшая четырехэтажное здание. Опустели запертые на ключ классы игры на фортепьяно. Многие рояли увезены в Ташкент. В длинных, исхоженных поколениями музыкантов коридорах — тишина. В Консерватории темно, пустынно и очень холодно. Окна по фасаду заколочены фанерой. Стекла уцелели только в окнах со стороны двора. Но в городе остался ряд профессоров и немало студентов. Студенты всех курсов и разных факультетов вошли в состав групп самозащиты. Молодые музы канты дежурят на крышах, тушат зажигательные бомбы, строят баррикады. А из студентов и практикантов вокального факультета образованы неутомимо-деятельные концертные бригады. Талантливая молодежь бесстрашно и радостно несет искусство бойцам — защитникам родного города. Но разве может студенчество не заниматься избранной специальностью? Ведь молодежи прежде всего надо учиться мастерству. Студенты обязаны пройти строгую академическую школу. Времени терять нельзя. Никому не хочется отстать от эвакуированных однокурсников.

[104]

И по инициативе группы профессоров в Консерватории начинаются занятия. В осажденном Ленинграде будут выковываться новые кадры исполнителей музыки, в осажденном Ленинграде будут бережно растить подрастающее поколение музыкантов.
Время идет. Наступил октябрь. Налеты авиации сменяются обстрелами из тяжелых орудий. Обстрелы из тяжелых орудий — налетами авиации. Тревоги длятся по пять-шесть часов. Едва успевает отзвучать фанфара отбоя, как снова взвывают сирены. Опять тревога. Опять сверху со свистом падают бомбы. Опять на улицах и в домах рвутся тяжелые артиллерийские снаряды. И каждую ночь над городом распростерто зарево, точно каждую ночь в разных частях города зажигаются неугасающие факелы.
Октябрь для Ленинграда – и горестный, и трудный месяц. То, что в сентябре сгорела центральная продовольственная база, то, что огонь уничтожил все запасы муки, масла, сахара и других продуктов, хранившихся на бадаевских складах, ощущается жителями города очень остро. Никто в Ленинграде не ест досыта. А многие уже больше месяца мучительно голодают…
Да, октябрь для ленинградцев — месяц и горестный, и трудный. Но в октябре приходит Ленинграду помощь. Она протянута в город тончайшей ниточкой. Она течет еле заметной струйкой. Она просачивается через узкий, насквозь простреливаемый коридор, просачивается через Ладожское озеро. В октябре по тяжелым, точно налитым свинцом ладожским волнам, под плотными потоками дождя, во время шторма, с трудом идет с восточного берега на западный первый караван барж с мукой для Ленинграда. Над караваном в сером небе висят фашистские бомбардировщики. А с берегов — и с севера и с юга — бьют по флотилии фашистские дальнобойные орудия.
Но советским летчикам в смелом единоборстве удается разогнать черных птиц со свастикой на крыльях, и баржи подходят к строящимся на Ладоге причалам. А на недавно проложенной почти до самого озера железнодорожной ветке уже стоит под парами товарный поезд. На паровозе под трубой укреплен плакат. Белым по красному два слова: Ладога — Ленинграду.
Так начинается снабжение Ленинграда и войск фронта через узкую водяную дорогу. Но количество продовольствия, попадающее через Ладогу в Ленинград, так незначительно, что оно не может внести существенных изменений в жизнь голодающего города. К тому же и эта возможность снабжения скоро отпадает. Наступает полоса сильнейших штормов и многодневных бурь. Движение судов по Ладоге закончено. В начале ноября приходит с востока последний караван с продовольствием. После этого поездам с Ладоги больше нечего везти в Ленинград.

[105]

* * *
В ноябре в Ленинграде голод. Дневная норма хлеба для взрослого человека — 125 граммов. И что это за хлеб! Серый, жесткий, шершавый, неудобоваримый…
И взрослые люди делят эти 125 граммов на три части — на завтрак, на обед и на ужин…
Жить становится все сложнее. Постепенно отпадают все привычные жизненные удобства. Телефоны в квартирах давно выключены. Электричество не горит. Водопровод бездействует. Дров ни у кого нет. Кафельные печи — блестящие и гладкие — точно излучают холод. А зима в том году наступила необыкновенно рано. В начале ноября уже ударили морозы. Температура в квартирах — ниже нуля. Много стекол в окнах выбито и пустые оконные провалы заколочены фанерой. Фанера не пропускает дневного света, но пропускает холод. Кроме того, она не отличается прочностью и с сухим треском вылетает из окон при сильных обстрелах и взрывах фугасных бомб.
Итак, в ноябре Ленинград — огромнейший населенный центр — стоит без отопления и без водопровода. Ленинград — город высокой культуры, науки и искусства — стоит без электрического света. Ленинград — город-герой, израненный и непоколебимый, освещен только пожарами горящих зданий, вспышками артиллерийских залпов и зловещим разноцветным блеском ракет вражеской авиации.
Но в ноябре в Ленинграде на улицах расклеены афиши — программа концерта оркестра Радиокомитета под управлением Карла Ильича Элиасберга. Оркестром Радиокомитета в зале Филармонии будет исполнена Девятая симфония Бетховена, Девятая — самая сложная по количеству «действующих лиц» и самая трудная по исполнению бетховенская симфония, та из симфоний Бетховена, интерпретация которой — всегда волнующая и ответственная художественная задача.
Оркестр Радиокомитета работал непрерывно с начала войны, работал стойко и самоотверженно, работал во время воздушных налетов и обстрелов города тяжелой артиллерией. Когда город стоял в боевой готовности, умолкнувший и настороженный, когда по прямым, смело прочерченным линиям улиц и проспектов многократным эхом прокатывались только громы артиллерии и грохоты взрывов, а радиорупоры, точно соединенные с самим сердцем воюющего города, передавали его напряженную, но бесперебойную пульсацию, — музыка из осажденного Ленин града звучала, не умолкая. Она гордо неслась через кольцо блокады, и радиоволны передавали ее по всему миру. «Говорит Ленинград. Говорит Ленинград».

[106]

Из крупных музыкальных произведений оркестром Радиокомитета с момента начала войны были исполнены: Вторая симфония Бородина, Пятая и Шестая симфонии Чайковского. И теперь — объявлена симфония Бетховена.
Репетиции проходили, как обычно, в первой студии. Там было всегда тепло и привычно уютно. Теперь в студии с каждым днем становилось холоднее. Здание Радиокомитета не отапливалось. Заниматься в студии становилось все труднее. Коченели руки.
Однажды утром в студию пришли старый печник и мальчик. Они принесли ведра с песком, сложили в углу груды кирпича и железные листы и принялись за работу. В первой студии выросли две круглые печки. И хотя печи не могли по-настоящему прогреть воздух в высоком и просторном помещении, но около двух небольших очагов тепла музыканты могли иногда немного погреть закоченевшие руки.
После отъезда Филармонии и оперных театров оркестр Радиокомитета увеличился. В него вошли оставшиеся в городе артисты разных оркестров. Образовался большой художественный коллектив, в составе которого оказались опытные и видные музыканты.
Новый оркестровый коллектив представляет собой собрание музыкантов, стойко и мужественно встретивших лицом к лицу непривычные трудности будней города-фронта. Но к ноябрю музыканты уже заметно ослабели от голода, и нервы у них напряжены до крайности. Это понятно. Иначе и быть не может. Однако, несмотря ни на что, оркестр Радиокомитета показывает пример высокой трудовой доблести.
На репетиции приходят все и приходят аккуратно к назначенному часу. Кое-кто из артистов оркестра живет тут же, в здании Радиокомитета. Члены оркестрового коллектива состоят в командах МПВО, несут дежурство по объекту, исполняют обязанности связистов, работают сандружинницами, медсестрами. Но многие оркестранты продолжают жить дома и бесстрашно шагают на работу подчас из далеких районов города — я говорю «шагают» потому, что рассчитывать на городской транспорт почти не приходится: он курсирует теперь зачастую очень нерегулярно.
Репетиции проходят в условиях необычных. Музыканты не выпускают из рук инструментов, а дирижер — палочки ни во время артиллерийского обстрела, ни во время налетов фашистской авиации. Музыканты остаются на своих местах, как рабочие в цехах оборонных заводов, как воины на позициях. Город стал фронтом. В городе война. Но люди думают не о войне, а о том деле, которое надлежит выполнить. И не просто выполнить, а выполнить как можно лучше. И потому оркестр Радио-

[107]

комитета не спускается в бомбоубежище ни во время налета авиации, ни во время обстрела города тяжелыми снарядами. Оркестр Радиокомитета продолжает репетировать.
Репетиция – это прежде всего работа, и работа нелегкая. Работает дирижер, и работает оркестр, и оба они — дирижер и оркестр — работают в тесном взаимодействии. Совместная работа требует затраты энергии как умственной, так и физической, требует полной сосредоточенности и непрерывной слуховой настороженности.
При этом предполагается, что репетиция происходит в помещении, хорошо оборудованном для работы, происходит в зале, где ни один посторонний звук не примешивается к тщательно вырабатываемой оркестровой звучности и где дирижер среди полной тишины высказывает свои замечания как всему оркестру, так и отдельным исполнителям. Мало того, предполагается, что репетиция происходит в зале, где летом прохладно, а зимой тепло.
Но даже тогда, когда оркестровый коллектив работает в обычных для больших городов условиях, мы знаем, что и дирижер и оркестр после нескольких часов работы чувствуют естественную усталость.
Что же должен чувствовать оркестр, репетирующий в зале, где от холода немеют руки? Что должны чувствовать оркестранты, констатирующие, что все, удававшееся раньше без какого бы то ни было труда, требует теперь большого усилия. Все теперь дается с трудом. Требуется усилие, чтобы уверенно водить смычком по струнам, требуется усилие, чтобы полноценно выдувать из медного раструба точную ноту, требуется усилие, чтобы не сорвалось дыхание, требуется усилие, чтобы не сдали ослабевшие губы…
А что должен чувствовать дирижер — организатор и вдохновитель оркестра — дирижер, настороженно прислушивающийся к звучащему у него в сознании исполнительскому замыслу, в то время как над головой стучат и хлопают выстрелы зенитных орудий? Что должен чувствовать дирижер, репетирующий под громыхание артиллерийских залпов и грохот разрывов фугасных бомб, сброшенных с самолетов? И как можно продолжать репетировать, если вздрагивает и качается помещение, где про исходит подготовка оркестра к концерту… и вот бомба расколола соседний флигель, и слышно, как рушатся камни, и из окон здания Радиокомитета со звоном сыплются острыми осколками и колючими брызгами оконные стекла…
Мы не знаем, что чувствовал оркестр Радиокомитета, репетировавший в Ленинграде во время воздушных налетов и артиллерийских обстрелов, и мы не знаем, что чувствовал художе ственный руководитель и главный дирижер этого оркестра Карл

[108]

Ильич Элиасберг. Мужественные ленинградцы, всей душой преданные любимому делу, никогда не говорят о переживаниях в осажденном Ленинграде.
Но мы знаем, что оркестровые репетиции не прерывались ни во время воздушных налетов, ни во время артиллерийских обстрелов; мы знаем, что оркестр и дирижер работали самоотверженно и дисциплинированно, и мы знаем, что в ноябре оркестром Радиокомитета под управлением К. Элиасберга была исполнена Девятая симфония Бетховена.
И мы не только знаем об этом. Мы это слышали.
Белый зал Филармонии с его величественными колоннами и тяжелыми бархатными портьерами никогда и никем не воспринимался как здание хрупкое и ненадежное. А во время войны огромный двухсветный зал — пустое пространство, защищенное сверху всего только одним легким перекрытием, — казался по стройкой почти бутафорской, казался большим садовым павильоном из сухого дерева. Да, именно из дерева. И казалось это, вероятно, потому, что в концертном зале Филармонии, то ли благодаря его акустическим свойствам, то ли благодаря особенностям архитектурным, необыкновенно сильно резонировали и свободно раскатывались как артиллерийские залпы, так и разрывы фугасных бомб. И когда однажды во время концерта в конце сентября фашистский бомбардировщик спикировал в сквер против Русского музея, звук взрыва отдался в зале так преувеличенно сильно, точно каменных стен в Филармонии и не бывало, и зал отделен от улицы только многократно резонирующими гигантскими деревянными деками.
Зал Филармонии уже давно не отапливался, и публика, со всех сторон города пришедшая на концерт, не снимала верхней одежды. Люди сидели в пальто, в ватниках, в шинелях. Публики было много. Полный зал. Это казалось невероятным. Но было действительно так. Зал был не только полон. Он был переполнен. Было много военных и гражданского населения — людей из закопченных квартир, черных, как пещеры первобытных жите лей земли, людей, которые по обстреливаемым, пустынным и темнеющим улицам пришли в зал Филармонии слушать музыку.
В программе первого отделения концерта стоял финальный хор из оперы «Иван Сусанин». Оркестр и хор вышли на эстраду так, как выходили и до войны: мужчины в черных костюмах, женщины в темных концертных платьях. Хор (120 человек) состоял из артистов Радиокомитета, оставшейся в городе части Академической капеллы и немногих не уехавших в эвакуацию хористов из театров Кировского и Малого оперного.
Дирижер появился за пультом нарядный и стройный — во фраке и свежем крахмальном белье. Весь коллектив музыкантов выглядел торжественно и празднично. И это как бы подчерки

[109]

вало значение концерта. Ведь исполнение прекрасной музыки всегда является событием и всегда должно быть праздником. Публика отлично понимала это и, глядя на исполнителей, продолжительно и дружно аплодировала. А многие даже сняли теплые перчатки, чтобы аплодисменты были более звонкими.
Нет музыки более светлой и жизнерадостной, чем финал оперы «Иван Сусанин». Музыка Глинки вся насквозь светится радостью победившего народа и переливается множеством радужных оттенков ликования и торжества. Невозможно слушать эту музыку равнодушно, невозможно слушать ее без гордости за родной народ, невозможно, слушая эту музыку, не приобщаться к радости, к светлому, ничем не поколебленному ощущению победы. После короткого антракта началось второе отделение. На эстраду опять вышли оркестр и дирижер. А потом вышел и хор. И теперь к коллективу музыкантов прибавились еще и четыре солиста: С. Преображенская, Н. Белухина, В. Соловцов и 3. Аббакумов. Девятая симфония Бетховена — грандиозная, трепещущая жизнью поэма о борьбе человеческой воли с мраком и страданием, поэма о человечестве, идущем через мрак и страдание к утверждению радости. Мы слышали Девятую не раз — звучание ее сопровождало многих из нас с юных лет, — но сейчас бетховенская симфония была воспринята и пережита нами со всем по-новому. Мы услышали симфонию иначе, чем раньше. Мало того. Мы не только услышали ее, мы как бы приняли участие в музыкальном действии. Когда вызванный к жизни взмахом дирижерской палочки грандиозно и стройно, часть за частью стал возникать гигантский бетховенский музыкальный замысел, мы, ленинградцы, пришедшие в ноябре 1941 года в зал Филармонии, восприняли этот замысел как огромнейшую эпопею о борющемся народе, как всеобъемлющий призыв, обращенный к народам всего мира. Мы ощущали вместе с Бетховеном тот мрак, который навис над миром, мы видели черные тучи, низко проносящиеся над землей и озаряемые, как молнией, вспышками орудийных залпов.
После таинственно-грозовой, насыщенной несокрушимой энергией первой части симфонии, части, заканчивающейся мощным тональным утверждением, мы были захвачены могучими ритмами стихийно-плясовой сцены скерцо, сцены с ярко выраженным крестьянским колоритом, сцены, в которую гениальный немецкий композитор вплел подлинно народную русскую тему. Русская тема в симфонии немецкого композитора… это звучало в тот ноябрьский вечер как-то особенно значительно.
И Бетховен не только вплел русскую тему в музыкальный рисунок второй части симфонии, он применил эту русскую тему

[110]

в виде остающейся в памяти концовки, он предоставил этой теме роль некоего, как бы суммирующего смысл отзвучавшей музыки припева.
В лирических раздумьях и философских размышлениях третьей части, в небывало-смелом и свободном декламационном языке оркестра, высказывающегося в бетховенском Adagio cantabile, внутреннее музыкальное действие насыщается такой титанической интенсивностью, которая как бы обусловливает возникновение образа не только одного народа, а всего человечества.
И действительно. После проносящегося с каким-то неистовством речитативного эпизода, после появления в необыкновенном ракурсе уже изжитого тематического материала предыдущих частей выступает неподражаемо гениальная в своей идеальной простоте тема радости, тема, которую Бетховен искал долгие годы и которую нашел только на склоне дней. Человечество, протестовавшее против мрака и страдания, идет к миру и воспевает радость.
Финал бетховенской симфонии с торжественным призывом баритона и обращением к радости, с маршеобразно звенящим ритмом движущихся к победе армий, как бы возглавляемых повелительной темой тенора, финал симфонии, вырастающий в ликующей полифонии в апофеоз, когда все человечество в экстазе беспредельного самозабвения воспевает радость, объединившую весь мир, финал этот звучал пророчески и жизнеутверждающе. Он звучал как протест против истребления людей и созданных людьми ценностей. Он звучал как провозвестник новой эпохи, когда война станет делом немыслимым и мир — радостный и творческий — утвердится во всем мире.
И разве не знаменательно было то, что обо всем этом по радиоволнам говорил Ленинград — осажденный город, — всем бытием своим протестующий против кровавого безумия, выплеснутого на мир фашизмом?
Да, обо всем этом говорил Ленинград, не допускавший и мысли о поражении, говорил Ленинград, погруженный во мрак военной ночи, но сияющий верой в победу.
Казалось, что симфония Бетховена написана в наши дни, казалось, что она обращена непосредственно к нам, казалось, что тема симфонии затрагивает вопросы насущные и животрепещущие. И еще казалось, что симфония является выражением того, что человечество поняло и услышало только теперь, но зато теперь, как никогда. «Через страдания к радости» — это мысль Бетховена. К радости, которая разольется на весь мир, к радости, торжество которой провозглашают убежденно и громогласно в городе, погруженном в бездну беспримерных страданий. «Через страдания к радости». Это прекрасные слова, а для

[111]

нас в 1941 году эти прекрасные слова были полны особого смысла и глубокого значения.
Так — исполнением музыки — осажденный Ленинград протестовал против варварства фашизма, так — музыкой — Ленинград на весь мир провозглашал свою веру в победу и в торжество радости для народов всего мира.
После окончания концерта мы зашли в артистическую. Там было очень холодно и полутемно. Многие исполнители уже ушли. Время было позднее. Мы встретили Софью Петровну Преображенскую. Она торопилась домой, где ждали ее дети. Но мы не могли не сказать Софье Петровне о том огромном впечатлении, которое, как всегда, оставляет звучание ее неповторимо-прекрасного и могучего голоса. Софья Петровна озабоченно кивнула и быстрым шагом стала спускаться по лестнице.
— Мы гордимся тем, что голос ваш звучит сейчас в Ленинграде, — крикнул ей кто-то вслед.
Софья Петровна махнула рукой. Она очень торопилась. Незадолго до начала концерта на улице против того дома, где живет замечательная артистка, разорвалась фугасная бомба. Дом вздрогнул. Со звоном посыпались стекла. Испугались дети. И теперь Софья Петровна торопилась домой. Мы слышали, как хлопнула дверь на улицу. Софья Петровна уже ушла.
— Бесстрашная русская женщина, — сказал кто-то.
В артистической толпились слушатели, пришедшие из зала. Многим хотелось выразить исполнителям искреннюю благодарность за доставленную музыкой радость.
Карл Ильич Элиасберг сидел на диване. Сидел в пальто. На голове — шапка. На руках — перчатки.
— Остываю, — шутливо сказал он.
Во время концерта дирижер и не почувствовал, что температура в зале стоит на нуле. Он провел всю программу с подлинным увлечением. Как же было ему заметить не только холод, но и непомерное расходование собственных сил? Но теперь было видно, что он очень устал, и что такая большая усталость после выступления — для него неожиданность. И еще было видно, что он устал так сильно только потому, что у него, как и у всех ленинградцев, упадок физических сил. Но заметить это можно было только теперь, после окончания концерта. Только тогда, когда дирижер смог со спокойной совестью выпустить из рук рычаг управления сложным музыкально-исполнительским аппаратом, только тогда, когда дирижерская палочка была опущена и положена на пульт.
И кто-то из слушателей, пришедших в артистическую, сказал решительно и убежденно:
— Право же, продирижировать таким концертом в наших условиях — это настоящий героизм.

[112]

Величественна эпопея борьбы и сопротивления осажденного города! Бесчисленны и беспримерны подвиги советских людей! В ноябре по ломкому, местами выгибающемуся ладожскому льду проложена дорога. Полная опасностей и почти непреодолимых трудностей связь с «большой землей» восстанавливается…
Но результаты героической борьбы на озере станут реально ощутимыми только много-много позже.
Декабрь в Ленинграде — страшный месяц. Город стоит, занесенный снегом. На улицах все выше и выше вырастают белые сугробы. В городе тишина. Ее нарушает только отдающийся эхом гром взрывов и грохот обвалов. Фашисты с ожесточенным нетерпением бьют по Ленинграду из тяжелых орудий.
Но в трудные и горестные декабрьские дни ленинградцы не расстаются с любимым искусством. Ленинградцы идут в Филармонию. Идут толпы людей. Идут из разных концов города. Идут, чтобы послушать музыку. Это ли не протест против убийц, разрушителей культуры! Это ли не свидетельство душевного величия нашего народа! Это ли не доказательство огромной силы внутреннего сопротивления!
Концерт, о котором я говорю, состоялся днем в воскресенье 14 декабря.
Ночью с субботы на воскресенье шел снег. Он сыпался с самого вечера мелким, колючим порошком и шел всю ночь. К полу дню тучи разошлись и показалось солнце. Оно висело на небе огромным красным диском. Стало светло, но было очень холодно. Сильный мороз. Больше двадцати градусов. Снега за дочь выпало очень много. Чуть покосившийся, осевший набок троллейбус, который давно остановился на Невском у сквера против Пушкинского театра, был занесен почти до половины. В программу концерта вошли произведения П. И. Чайковского. В афише было напечатано, что будут исполнены: увертюра-фантазия «Ромео и Джульетта», концерт для фортепьяно с оркестром и последняя симфония Чайковского — Шестая — та, которую все знают под названием «Патетической».
Температура в здании Филармонии опустилась в тот день ниже нуля, и артисты оркестра, из которых многие пришли на концерт с большим трудом — очень ослабевшие и еле передвигая ноги, — были озабочены и возбуждены. Никому еще не приходилось выступать в насквозь промерзшем зале, и, если бы полгода тому назад нашелся смельчак, отважившийся утверждать, что провести симфонический концерт на морозе возможно, никто бы ему не поверил. Но сейчас никому и в голову не приходило сомневаться в возможности выступления. Грань между возмож-

[113]

ным и невозможным в Ленинграде стерлась. Теперь важно было другое. Волновал другой вопрос. Что делать, чтобы на морозе не застыли руки, с которых необходимо снять перчатки? Что делать, чтобы не отказали в повиновении привычно и умело на тренированные пальцы, посредством которых осуществляется на разных инструментах написанная композитором музыка? Вот что было важно. Только это. И ничто другое. Страшен был только холод. Остальное было преодолимо.
Все, что было лучшего в каждом артисте, – его природная одаренность, его любовь к искусству, его чувство ответственности перед исполняемым музыкальным произведением и чувство ответственности перед публикой, ожидающей от искусства и радости, и утешения, и моральной поддержки, — все это как-то особенно сильно заговорило в душе каждого исполнителя, заговорило громко и настойчиво, несмотря на физическую слабость, несмотря на голод, несмотря на то, что в любую минуту можно было ожидать обстрела, а над залом Филармонии, как известно, только одна легкая крыша, только одно-единственное перекрытие…
В этот день оркестром Радиокомитета управлял оставшийся в Ленинграде дирижер Игорь Сергеевич Миклашевский, не раз выступавший за пультом в Филармонии и до войны. И. Миклашевскому не понадобилось много репетировать с оркестром. Ведь все исполняемые сегодня произведения принадлежали к числу любимых и публикой и музыкантами и крепко вошли в репертуар оркестра. Утомлять измученный голодом коллектив было незачем. Одна-две короткие репетиции, несколько точных и дельных замечаний — этого достаточно для опытных профессионалов, сознающих важность возложенной на них задачи и понимающих, какая большая ответственность лежит на всех музыкантах, творчески проявляющих себя в осажденном Ленинграде. Горячей, живой интерпретации музыки надо было достичь иными средствами. Надо было, чтобы приподнятое настроение господствовало в оркестре до конца концерта. Надо было, чтобы люди, выйдя на эстраду, позабыли обо всем, кроме своего непременного и деятельного участия в исполнении прекрасной музыки. Надо было, чтобы исполнители по-настоящему увлеклись исполняемым…
Но в артистической говорили только о холоде и о том, как бы согреться.
Пришел солист, исполнитель фортепьянного концерта Чайковского— профессор Каменский. Он пришел в Филармонию как всегда жизнерадостный и оживленный, но похудевший до неузнаваемости.
К Александру Даниловичу сразу подошло несколько артистов оркестра

[114]

— Как вы будете играть, Александр Данилович? В зале мороз.
Но Александр Данилович был уверен, что не замерзнет.
Исполнение b-moll-ного концерта всегда было для него творческой радостью… Он выступал с этим концертом уже десятки раз до войны. Нет, Александр Данилович был уверен, что не замерзнет.
— Если бы можно было вам не снимать пальто, – сказал виолончелист Ананян.
Выйти на эстраду в пальто? Нет, солист и дирижер не согласны выступать в пальто. Они оба выйдут на эстраду в обычной для концертантов одежде — в черном фраке и белом жилете. Как и до войны. Публика должна видеть солистов такими, какими привыкла видеть их всегда.
Игорь Сергеевич уже снимал шубу. Негромко задребезжал звонок.
Артисты оркестра пошли садиться на свои места. На эстраду стали выходить люди в ватниках. Да, в ватниках. Оркестровый коллектив не может просидеть на морозе в течение целого концерта без верхней одежды.
И вот в зале Филармонии на эстраду выходят люди в ватниках, люди побледневшие и похудевшие, люди с глубоко за павшими глазами, люди с напряженным взглядом ленинградцев. Но все эти люди — музыканты. Они любят свое искусство и

[115]

исполнением музыки защищают жизнь этого любимого искусства. И все эти люди — артисты. Решительно все. И все они способны увлекаться исполнением музыки. И, конечно, выступление в условиях небывалых и, по существу, невозможных заставляет всех как-то особенно горячо и искренне принимать к сердцу исполняемую сегодня музыку.
И поэтому с таким полетом, так ярко и выразительно проносится увертюра-фантазия «Ромео и Джульетта». И поэтому с таким увлечением и пианистическим блеском, так мощно, восторженно и задушевно звучит у Каменского фортепьянный концерт.
Публика в зале горячо и дружно аплодирует, а артисты оркестра очень возбуждены и поздравляют друг друга, и поздравляют пианиста, говорят об исполнительском подвиге и удивляются тому, что до самого конца концерта у Каменского не остыли руки.
Во время антракта начался артиллерийский обстрел. Но снаряды ложились в далеком от центра города районе, и на улице Бродского сигнала тревоги не было. Но, как всегда, даже далекие выстрелы резонировали в здании Филармонии преувеличенно гулко, и с еле заметным звоном вздрагивали уцелевшие в огромных окнах стекла.
К Миклашевскому подошел инспектор оркестра.
— Давайте начинать, — сказал Игорь Сергеевич.
И вот опять перед оркестром в ватниках стоит невысокий человек во фраке. Над эстрадой зажжены люстры. Накал на столько слаб, что лампочки почти не дают света, и люстры кажутся красноватыми, переливчатыми пятнами в белом пространстве зала. Дирижер настороженно сосредоточен. Он уже не слышит далекой канонады. Он не чувствует холода. Он чувствует публику, сидящую у него за спиной. Он слышит сдерживаемый кем-то кашель. Он сейчас поднимет руку, и в промерзшем зале Филармонии, в засыпанном снегом Ленинграде зазвучит Шестая симфония Чайковского.
Конечно, музыку в разное время и в разных условиях человеческого существования и слушают и воспринимают по-разному. И хотя глубокая жизненная правда, заложенная в основу каждого подлинно значительного произведения искусства, всегда остается непреходящей жизненной правдой, разные слушатели в разное время воспринимают и чувствуют эту правду по-разному, ощущают ее неодинаково сильно, воспринимают ее неодинаково глубоко.
В дни непрестанного подвига и неустанной борьбы, в те дни, когда смерть ощущалась как нечто не только неизбежное, а очень близкое, как нечто, ожидающее каждого, если не сегодня, так завтра, а, может быть, и раньше, может быть, через какой-

[116]

нибудь час, в эти дни мы особенно сильно ощущали Шестую симфонию, как чудесную, захватывающую повесть о человеческой жизни, как рассказанную в музыке повесть о жизни, быть может, каждого из нас. Мы слушали и слышали симфонию с той творческой настроенностью, которая обостряет все лучшие качества человеческой души и открывает новые возможности проникновения в существо произведения искусства, открывает но вые источники радости — возможность охвата и разумения жизненных явлений, преломленных в искусстве.
Вот в таинственном звучании фагота как будто раскрывается первая страница человеческой судьбы. И вот точно возникает и проявляет себя человек — мятущийся и непокорный. Проявляет себя в страстных стремлениях и упоительных мечтаниях, в горестных стенаниях и трепетных мольбах. И вот человек втянут в бурлящий водопад эмоций и проявляет себя теперь в волевых взлетах, в кипучей борьбе. И один за другим возникают, разрастаются и доходят до кульминации любимые нами мелодические образы, созданные Чайковским. Возникают, растут и развиваются мелодии-образы, то плавно текучие, то безудержно и безбрежно разливающиеся, возникают и проносятся мелодические образы, то пленительно-нежные, то трагически-роковые. Из многоструйного музыкального потока вырисовывается и складывается человеческая судьба.
И если в бьющей через край лирике первой части симфонии возникло и пронеслось видение бурно прожитой жизни, видение жизни со всем мятежным, радостным и трагическим, что неизбежно входит в судьбу человека, то каким неоценимым душевным отдыхом оказалась на этот раз вторая часть патетической — эпизод, посвященный мимолетному мгновению мечтательно-беззаботной, улыбчивой юности! И юность пролетает в увлекательном движении пятидольного вальса, только иногда затуманенного набежавшей тенью тревожных предчувствий, вздохами печали, как бы тормозящими возвращение завораживающего вальсового движения.
После юношески-легковейных мечтаний allegro con grazia вы растает, как бы родившись из музыки, уже отзвучавшей, третья часть симфонии, героическая вершина человеческой жизни.
В воздушно-полетных звучностях намечается и четко встает острый в своей лаконичности образ человека, устремленного вперед, образ человека борющегося. В столкновении фантастических тембровых звучаний создается атмосфера, как бы насквозь насыщенная волевой энергией. В разных голосах оркестра, точно в разных точках взбудораженного мира, вспыхивают, как молнии, героические призывы. В несущемся звуковом потоке сверкают и потухают, намечаются и внезапно обрываются эпизоды борьбы. В развивающейся инерции маршеобразного дви-

[117]

жения раскрывается смысл происходящего действия. Волевая устремленность, как бы накаляясь все возрастающим внутренним жаром, доходит до некоей кульминационной вершины. И наконец, точно перешагнув через пропасть неожиданной паузы, начинается последний этап борьбы, происходит волевой взлет, приводящий действие к апогею. Со стихийной силой, в экстатической устремленности движения, в вихревых звучаниях вырастает и победно утверждается необыкновенно остро воспринятый нами «торжественно-ликующий» марш, с которым отождествляется и образ человека-героя.
Трагически-протестующим рыданием, воплем безутешной скорби отвечают живые люди на вторжение в прекрасную человеческую жизнь образа смерти. И как можно отвечать иначе?
С этого началась для нас в декабре 1941 года последняя часть симфонии Чайковского. И сразу же музыка, слышанная десятки раз, перестала быть критикуемой, обсуждаемой или оспариваемой формой некоего произведения искусства. Музыка стала жизнью. Стала огромным, объединяющим все человечество порывом, стала голосом скорби всего человечества, стала величественным и реальным оплакиванием трагически погибших миллионов жизней.
Точно не мы одни, а все человечество объединилось в оплакивании погибших жертв страшного нашествия. И мы уже не видели ни зала, ни оркестра и только слышали величественные звуки все нарастающего всечеловеческого вопля-плача, такого простого и по-человечески правдивого и такого гениально-художественного. И люди, защищавшие город, люди, жившие, стиснув зубы и сжав руки, люди с напряженными глазами, люди, у которых, казалось, иссякли слезы, сидели в зале Филармонии и многие-многие из них плакали. И слезы не были признаком бессилия или малодушия. Нет, эти слезы были великой душевной данью погибшим, они были как бы фундаментом памятника, воздвигаемого тем, кто с совершенной простотой и непоколебимым мужеством отдал свою жизнь во имя защиты Родины, во имя торжества идеи счастья и мира для всего человечества.
И разве можно было найти более прекрасную форму, чтобы почтить память погибших героев — людей прославленных и людей безвестных, одинаково беззаветно любивших Родину и одинаково без колебаний отдавших жизнь за ее спасение!
Велика сила искусства, объединяющего миллионы и в радости и в скорби.
Глубоким молчанием заканчивается последняя часть Шестой симфонии Чайковского. Глубоким молчанием, которым живые чтут память умерших. В трепетно-настороженной тишине отзвучал последний скорбный вздох, последняя угасающая музыкальная фраза симфонии. И только тогда, когда дирижер положил

[118]

палочку на пульт и сошел со своего обычного возвышения, публика, точно очнувшись, начала аплодировать. А потом аплодировали долго. Аплодировали громко и настойчиво. Аплодировали со строгими и даже суровыми лицами. Благодарили за исполнение прекрасной музыки, благодарили за глубоко пережитые мгновения величественной скорби.
Так — в декабре — музыкой родной симфонии ленинградцы почтили память героических защитников своего прекрасного го рода.
Во время концерта на улице поднялась метель. Мороз крепчал, и холод в зале стал нестерпимым. Электрический свет в люстрах над эстрадой погасал, он еле теплился неровным ущербным огнем.
В артистической говорили о том, что выступать в Филармонии, пожалуй, больше не придется. Оркестранты бережно укутывали и укладывали в футляры музыкальные инструменты: струнные, деревянные духовые, медные. Люди, полчаса назад с таким умением и творческой настроенностью извлекавшие из этих инструментов выразительно-певучие и мощные звуки, казались совсем обессилевшими. Думалось, что многие из них не смогут дойти до дому…
Игорь Сергеевич, сойдя с эстрады, почувствовал себя больным, но стойко превозмогал физическое недомогание и усталость. Он был очень доволен сегодняшним концертом, считал, что симфония прозвучала на редкость удачно; благодарил и подбадривал артистов оркестра; говорил о возможности исполнить в осажденном Ленинграде скрябинского «Прометея»…
Потом все ушли. Двери Филармонии закрыли. На улице падал колючий, завиваемый ветром снег. Артисты оркестра, сгорбившись и прижимая к себе инструменты, брели сквозь метель, кто куда. Шли домой — в темные, холодные квартиры, шли в темное холодное общежитие в здании Радиокомитета. Люди не хотели думать о смерти. Но смерть была реальностью. Многие музыканты выступали сегодня в последний раз. В последний раз держали в руке смычок. В последний раз прикладывали к ослабевшим губам медь и дерево…
И в последний раз стоял за пультом на возвышении перед оркестром дирижер Игорь Сергеевич Миклашевский.
Вечная память музыкантам, павшим в борьбе за жизнь и победу искусства в осажденном Ленинграде!
*
Начало 1942 года. Январь, февраль…
Морозы доходят до 40 градусов. Во многих районах города умолкло радио. Люди не знают, что происходит на фронтах.

[119]

В быт, почти как смертный приговор, вошло слово «дистрофия»— название болезни, вызванной голодом. Люди умирают целыми семьями. Милиционеры и пожарные умирают на посту…
Январь, февраль… Не было для нас за всю войну месяцев страшнее.
Но в эти ужасающие месяцы сила сопротивления людей на узкой дороге, соединяющей Ленинград со всей страной, приносит реальные результаты.
В январе увеличена норма выдачи хлеба. В жизни города раскрывается новая страница. Голодная смерть побеждена героизмом людей на Ладоге.
С 15 января в Ленинграде возобновляются занятия в старших классах средней школы. Занятия в классах, где замерзают чернила и где пишут на доске, не снимая рукавиц.
Занимаются со студентами и немногие профессора Консерватории. Занимаются кто где. Занимаются в тех помещениях, где живут. Кое у кого в комнатах поставлены железные печурки. Растопить такую печурку не всегда легко, и зачастую темные холодные комнаты наполняются едким угарным дымом. Но упрямая молодежь, как всегда, неутомима. Студенты аккуратно приходят на занятия и под руководством профессоров разучивают новые программы.
Не прекратилось в городе и бытовое музицирование. Артисты по-прежнему несут музыку в госпитали, в красные уголки, в воинские части.
На восточном берегу Ладожского озера стоят войска, добраться до которых и трудно и опасно. Воины лишены возможности слушать музыку, лишены возможности слушать прекрасное исполнение любимых песен, любимых оперных арий.
И вот за Ладогу едет бригада артистов. Едут по льду озера, по славной трассе, именуемой «Дорога жизни». Едут ночью. На грузовике. В тридцатиградусный мороз. Каждую минуту можно ожидать налета фашистской авиации. Фашисты висят над Ладогой, как саранча, висят низкими черными стаями…
Опаснее всего на девятом километре. Девятый километр ближе других к фашистскому переднему краю. Снаряды рвутся здесь и днем и ночью. Лед на девятом километре хрупкий и тонкий. Его разбивают постоянно разрывающиеся здесь снаряды.
Вот на пути следования грузовика с артистами водяная воронка. На нее набрасывают специально приспособленный деревянный настил. Машина смело въезжает на этот импровизированный мостик. Из-под колес грузовика высоким фонтаном бьет вода. Никто из артистов не думает об опасности. Об этом думать не стоит. Ехать надо.
В феврале бригада артистов едет в Кронштадт. Выезжают в сумерки из Лисьего Носа. Едут в фургоне по льду залива.

[120]

Фургон выкрашен в белый цвет. Внутри топится железная печурка. Ночь наступает быстро. Где-то поблизости разрываются снаряды. Трещит лед. Прожекторы неслышно обегают небо. Над Ленинградом — кровавое зарево.
В Кронштадте приехавшую бригаду помещают в общежитии штаба флота. Артисты выступают по три и по четыре раза в день. Выступают на кронштадтских фортах. Выступают на кораблях. Через три недели тем же путем возвращаются в Ленинград. Все так же — поблизости и в отдалении – рвутся снаряды. И трещит лед. И над любимым городом — зарево.
В самом Ленинграде белая тишина. Город в снегу точно замер. Над крышами не поднимаются облака привычного дыма. Воздух над городом чист. Фашистское радио вопит на весь мир, что в Ленинграде не осталось ни живой души. Фашисты кричат, что город вымер. И гитлеровцы, озлобленные огромными потерями и непонятным сопротивлением города-богатыря, с садистской жаждой разрушения бьют по Ленинграду из тяжелых орудий.
Но город по-прежнему живет своей интенсивной творческой жизнью. Во многих домах заговорило радио, и ленинградцы узнают, что в городе объявлена регистрация оркестрантов. Возрождается распавшийся за последние месяцы симфонический оркестр Радиокомитета.
Возрождается… правильнее было бы сказать: должен возродиться. От прежнего оркестра мало кто остался. Двадцать семь музыкантов, двадцать семь знающих свое дело хороших профессионалов лежат в могилах на ленинградских кладбищах. Многие оркестранты находятся в больницах и стационарах, и еще неизвестно, кто из них выживет. На регистрацию приходит очень небольшая группа музыкантов. Узнать их трудно. Это шатающиеся скелеты. Но они держат в руках музыкальные инструменты и улыбаются при мысли, что снова войдут в состав творческого коллектива и будут исполнять музыку. Эти музыканты — ядро будущего оркестра. На этой основе надо почти заново создать симфонический коллектив. Дело нелегкое. Впрочем, количество оркестрантов постепенно увеличивается. Сегодня приходят одни, завтра — другие. Собирается человек сорок пять — пятьдесят. Это совсем небольшой оркестр. Но с ним надо сразу же начать работать. К. Элиасберг берет в руки палочку. В насквозь промерзшей за зиму 1-й студии Радиокомитета опять звучит музыка. Она звучит еще робко и неуверенно. Начинается работа. Работа трудная, тщательная, хлопотливая. Создается почти заново творческий коллектив.
В 1942 году, в конце марта, в Ленинграде происходит событие, навсегда затмившее в нашем сознании сохранившееся с детских лет уважение к двенадцатому подвигу Геркулеса. Что та-

[121]

кое чистка авгиевых конюшен по сравнению с тем, что предстоит совершить больным, обессилевшим жителям города!
Ленинградские улицы, проспекты, площади, дворы — все это затянуто многослойным льдом, забито нечистотами и почерневшим, уже оседающим снегом. И вот ленинградцы выходят на улицу. Выходят все. Молодежь и пожилые люди, старики и дети. Надо очистить город до наступления теплых дней. В промедлении таится грозная опасность. Голод и грязь способствуют возникновению эпидемий. Ленинградцы принимаются за дело, как всегда, дружно и от всей души. Люди берут в руки ломы, кирки и лопаты. Скалывают лед на тротуарах, скалывают его на трамвайных путях. Сколотый лед и снег везут к Неве и к ближайшим каналам. Везут его на листах фанеры. К фанере приделаны веревки. Тянут эти веревки трое или четверо. Не всегда удается сразу сдвинуть фанеру с места. Нет сил.
Картина очистки города полна величия почти эпического. Светит горячее весеннее солнце. В высоком небе застыл, точно недоумевая, фашистский разведчик. Зенитная артиллерия гонит его прочь. Оставляя в небе черный дымный след, разведчик поспешно улетает. Через полчаса начинается обстрел города тяжелыми снарядами. Работы в обстреливаемом районе временно прекращаются. С первой нотой фанфары отбоя люди снова берутся за лопаты и кирки, за фанеру и лом. Из-под мусора и снега, из-под наросшего льда выходят строгие очертания города-красавца. Вырисовывается чистый профиль проспектов, выступают до самого фундамента контуры величественных зданий.
5 апреля 1942 года в осажденном Ленинграде открывается концертный сезон. Да, 5 апреля. Потому что первое выступление возрожденного оркестра Радиокомитета можно, не сомневаясь, назвать открытием концертного сезона. Происходит это открытие сезона в театре имени Пушкина. В сияющем позолотой на рядном театральном зале очень холодно, но зажжена большая люстра, и театр ярко освещен. Оркестр Радиокомитета выходит на сцену. Публика встречает его появление громом аплодисментов. В городе снова звучит симфонический оркестр. Как хорошо!
«Говорит Ленинград. Говорит Ленинград».
В течение апреля симфонический оркестр выступает в Театре имени Пушкина, в Доме флота и, само собой разумеется, перед микрофоном в студии Радиокомитета. Программы первых концертов составлены как бы по одному образцу. Они состоят из популярных увертюр, балетных фрагментов, небольших произведений для оркестра и излюбленных арий в исполнении оперных артистов.
Публика очень горячо встречает выступление на эстраде любимых вокалистов и искренне радуется тому, что ужасающие бытовые условия и тяготы прошедшей зимы никак не отрази-

[122]

лись на голосовых средствах певцов и на их высоком исполнительском мастерстве. И это действительно так. Как всегда, захватывающе-грандиозно звучит необыкновенный голос Софьи Петровны Преображенской, и, как всегда, поражают правдивостью и силой мастерски вылепленные ею вокальные образы. Как всегда, пленяет вдумчивой и темпераментной трактовкой исполняемого Надежда Львовна Вельтер. По-прежнему обаятельно и с тончайшим мастерством звучит редкий по тембру тенор Ивана Алексеевича Нечаева. По-прежнему задушевно, легко и грациозно поет Вера Ивановна Шестакова.
Стоят светлые и теплые весенние дни. Сухие и черные контуры деревьев в садах и скверах смягчены еле заметным зеленоватым пушком. Кое-где уже набухают почки. Израненный город необыкновенно прекрасен. Широкие проспекты, прямые улицы и узкие переулки сияют небывалой чистотой.
15 апреля из парка выходит первый трамвай. Пешеходы приветствуют трамвай радостными возгласами. Едущие в вагоне улыбаются. В городе, по улицам которого раскатываются только громы артиллерии и грохоты взрывов, снова возникло забытое звучание мирного времени. Звонит трамвай. Как хорошо!
Фашисты неистовствуют. По нескольку раз в день взвывают сирены: воздушная тревога. Но теперь вражеским самолетам не всегда удается прорваться к городу. Фашистов подстерегают наши мощные зенитные батареи. Одновременно с сигналом тревоги начинается оглушительная пальба. По крышам и по асфальту улиц дробно барабанят осколки.
24 апреля в небольшом светлом зале на углу Невского и Садовой открывается сезон камерных концертов. Программы их разнообразны. В концертах выступают солисты, имена которых известны всему Советскому Союзу, выступают молодые артисты и талантливые студенты Консерватории. Публика в осажденном городе слушает музыку с любовью и ненасытной жадностью.
Сменяются дни и ночи. В садах отцветает сирень. На бульваре Профсоюзов цветут липы. Прошел май. Проходит июнь.
В конце июня в Ленинград на самолете доставлена партитура Седьмой симфонии Д. Шостаковича.
«Нашей борьбе с фашизмом, нашей грядущей победе над врагом, моему родному городу Ленинграду я посвящаю свою Седьмую симфонию». — так сказал Дмитрий Дмитриевич.
Карл Ильич Элиасберг с понятным волнением уносит к себе домой драгоценную, рукой переписчика переписанную партитуру. Симфония, посвященная Ленинграду… Новая симфония, которая будет разучена и исполнена в осажденном городе… Предстоящее музыкальное событие вызывает у всех огромный интерес. Над

[123]

партитурой уже сидят переписчики. Спешно расписываются оркестровые партии.
Но для того, чтобы музыка была исполнена в концерте, нужно затратить много сил и немало энергии. Седьмая симфония Шостаковича написана для двойного состава оркестра. Для исполнения необходимо иметь восемь валторн, шесть труб, шесть тромбонов. Такого количества медных в скромном оркестре Радиокомитета, само собой разумеется, нет. Что делать? Симфония, посвященная борющемуся Ленинграду, должна быть исполнена в Ленинграде. Должна быть исполнена сейчас. А медных инструментов в оркестре мало. Что делать? И вот сама жизнь подсказывает выход из трудного положения. По распоряжению военного командования к оркестру Радиокомитета для исполнения Седьмой симфонии прикомандировывают музыкантов-профессионалов, с начала войны мобилизованных в воинские части.
Карл Ильич усидчиво работает за письменным столом. Перед ним партитура симфонии, переписанная, увы, недостаточно точно. Переписчик не везде отобразил авторские указания относительно изменений как в движении музыки, так и в нарастании оркестровой звучности.
Обычно, когда предстоит музыкальное событие такого большого значения, как исполнение новой симфонии, сам композитор, автор симфонии, принимает непосредственное участие в рождении своего произведения на эстраде. Дирижер, под рукой которого должна возникнуть в концертном зале законченно-ясная музыкальная постройка, тщательно изучает партитуру, вникает в замысел композитора, задает композитору те или иные вопросы, высказывает автору симфонии те или иные соображения. Композитор в свою очередь направляет мысль дирижера по определенному руслу, ставит перед дирижером ясно сформулированные задачи, выражает те или иные определенные пожелания. В осажденном Ленинграде этих возможностей нет. Шостакович уже много месяцев тому назад улетел на «большую землю». Элиасберг не может получить авторских указаний. Дирижер всецело предоставлен самому себе. Он должен взять на себя решение трактовки новой, еще ни разу никем в Ленинграде не слышанной музыки. Он должен самостоятельно решить все вопросы, касающиеся исполнения симфонии. Это нелегко. Но дирижер не может поступить иначе. И он мужественно берет на себя полную ответственность за исполнение нового, сложнейшего и грандиозного произведения музыкального искусства.
Начинаются репетиции. К назначенному часу приходят при командированные к оркестру Радиокомитета музыканты в военной форме. Они приходят из разных воинских частей, и все приходят со своими музыкальными инструментами. Сразу же возникают трудности. У медных инструментов в разных воин-

[124]

ских частях разный строй. Нота «ля», по которой строится весь оркестр, имеет в разных оркестровых коллективах разную высоту. Этому трудно поверить, но это действительно так. Единства камертона нет. Разница в строе доходит иногда до четверти тона. Выровнять строй группы медных — работа утомительная и кропотливая. Когда выровнены медные, оказывается, что они не строят с деревянными. Добиться общности и чистоты строя этих двух групп — задача нелегкая. Карл Ильич долго и тщательно занимается с духовиками и деревом. Дирижер занимается также и с группами струнных. Кроме того, со струнными занимаются дополнительно и концертмейстеры этих групп.
Через некоторое время можно сказать, что каждая группа оркестра в отдельности знает свою партию. Назначается первая сводная репетиция всего оркестра, и в процессе этой первой репетиции сразу же обнаруживаются новые трудности, требующие преодоления. Создать единый, органично спаянный музыкальный коллектив из разнохарактерно играющих оркестрантов, из музыкантов с разными техническими навыками и разными привычками— очень трудно. Приходится репетировать длительно и настойчиво.
Между тем с фронтов недобрые вести…
Ленинград готовится к возможным боям. Угловые выходы на улицу — двери и окна домов — закладываются кирпичом. В этих новых кирпичных стенках оставлены амбразуры для пулеметов. Заложенные кирпичом окна первых этажей щурятся бойницами. Ленинград — город-воин. Фашисты по-прежнему обстреливают его из тяжелых орудий. Обстрелы сейчас очень опасны. Цивилизованные варвары хорошо пристрелялись. Они разбивают битком набитые трамваи. Они направляют снаряды в сады, где играют дети. Санитарные машины увозят раненых. Иногда снаряды настигают и санитарные машины…
Таковы условия жизни в осажденном Ленинграде.
Кончается июль. Начинается август.
И вот в напряженно-суровые августовские дни на улицах го рода появляются афиши. 9 августа в здании Филармонии орке стром Радиокомитета впервые в Ленинграде будет исполнена Седьмая симфония Шостаковича.
Двухсветный белый зал Филармонии кажется еще более белым, высоким и хрупким. С левой стороны зала — там, где нет окон, — убраны тяжелые бархатные портьеры, и со всех люстр — с небольших боковых люстр за колоннами и с громадных люстр, свисающих с потолка над эстрадой и концертным залом — сняты те тонны хрустальных подвесок, которые создавали сияющим люстрам в зале Филармонии закругленные, пышные и переливчатые контуры. От разрывов бомб и взрывов снарядов здание Филармонии заметно вздрагивало. Хрустальные подвески сры-

[125]

вались из-под высокого плафона и с нежным звоном разбивались о паркет. Теперь подвески сняли. Обнажились большие бронзовые круги с укрепленными на них электрическими свечами. Это очень красиво. И придает залу определенную архитектурную легкость и строгость. Очень уместную строгость для концертного зала в осажденном городе.
Публика все прибывает. С каждой минутой ее все больше и больше, — и вот зал Филармонии уже переполнен. Большая часть людей, пришедших на концерт, — в военной форме. С фронта пришли бойцы. У многих в руках автоматы.
Публика сегодня совсем особенная — сосредоточенно-строгая и очень взволнованная. И это неудивительно. Потому что сегодняшний концерт — событие огромного значения. И все это пони мают. Мы будем слушать музыку, написанную нашим современником, музыку, посвященную нашему городу, музыку, рожденную событиями нашего сегодня. Мы будем слушать музыку, не посредственно касающуюся каждого из нас — и все мы это чувствуем. И, вероятно, поэтому публика сосредоточенно-строга и взволнована.
На эстраду выходит оркестр. Оркестрантов неожиданно много. Они рассаживаются и заполняют эстраду. А потом выходит и дирижер…
Конечно, Седьмая симфония Шостаковича — советская и русская симфония. Она рождена мыслями и чувствами советского народа, рождена его мудрым миропониманием и огромным мужеством, рождена величием его души и незапятнанной доблестью. Симфония Шостаковича — симфония русская так же, как Третья, Пятая и Девятая симфонии Бетховена — симфонии немецкие. Немецкие — по характерным особенностям мышления, немецкие по интонациям и музыкальному языку. Симфония Шостаковича — русская симфония по внимательно-обостренному преломлению действительности, по ясности творческого сознания, полифоническому размаху обобщений и глубоко пролегающей связи с творческими источниками отечественного симфонизма. Но, будучи национальным, творчество Шостаковича – так же, как и творчество Бетховена, общечеловечно. Общечеловечно по масштабу выраженных им чувств. Общечеловечно по силе ощущения мировых катаклизмов. Война — бедствие всенародное и общечеловеческое — никогда не была воплощена в музыке столь бесспорно-правдиво и столь глубоко-обобщенно, как в Седьмой симфонии советского композитора Д. Шостаковича. Конечно, мы были вправе воспринимать вступительную часть симфонии, как некий «гордый стих» о жизни огромного и мирного народа, и, конечно же, нас сразу захватила музыка симфонии, тот музыкальный язык современности, которым композитор говорит о людях и событиях, языки смелый, и образный, и своеобразный,

[126]

язык, который никогда не впадает да и не может впасть в «приятность» безмятежного и гладкого мелодического благодушия.
Прекрасен образ первой темы симфонии, образ смелый и широко раскинувшийся. Прекрасна и вторая тема в своем глубоком и как бы умудренном жизнью лиризме.
И вдруг где-то вдали, точно из забытого прошлого, — еле слышная стрекочущая дробь барабана. И к барабану, повизгивая, присоединяется флейта. Что это? Точно встал из глубины веков высохший призрак прусской военщины. Точно вышли из-под земли марширующие «без рассуждения» войска Фридриха II, первого стратега блицкрига. Что это? Ожившее в движении биографическое напоминание? Взгляд, брошенный в прошлое врага? Или обнаженные посредством музыки глубины фашистского нашествия? Поступательное движение идет автоматически: точно, бесстрастно, бесчеловечно. Звучность уродливого марша нарастает постепенно и неумолимо. Уже снова стали призраками одетые в куцые мундиры Фридриховы войска с их четким барабанчиком и жидкой флейтой. Зловещий марш теперь ревет, и воет, и грохочет. Идет усовершенствованная техника, идет глухая и шумная машина разрушения, идут войска моторизованные и бронетанковые, идут войска фашистские. Но прусский барабан все тот же, только чудовищно разросшийся в губительном развитии слепой метрической инерции. И когда из оркестровой звучности вырываются, поражая сознание и слух, душераздирающие крики о помощи, вопли страданий и непередаваемого ужаса, когда в гениальных звуко-ритмических сочетаниях композитор создает потрясающую реализмом, еще неслыханным в музыке, движущуюся звуковую картину мирового катаклизма, картину некоего распада и гибели мира в хаосе, то и распад мира и хаос воспринимаются как результаты этой слепой метрической инерции, как бы олицетворяющей собой доведенный до гиперболических размеров образ самодовлеющей застывшей бесчеловечности.
Мы ждем, мы всем сердцем ждем, чтобы навстречу силам разрушения двинулись силы противоборствующие. Мы знаем, что так будет. Потому что так должно быть. И так оно и есть. Вступает в действие новая тема и сразу становится желанной и родной. Это тема русская и современная. Это тема ясная и человечная. И действие вскипает битвой, вскипает некоей легендарной сечей, жестокой, стихийной и кровопролитной. А потом наступает тишина, и вот мы словно стоим над бескрайним полем гигантского сражения, где билось человечество, где полегли миллионы. И нет ничего величественнее этой тишины, запечатленной в музыке, — и точно вздрагивает земля всего земного шара и на нем наша советская земля, та самая земля, которая по древнему преданию стонала перед кровопролитием. И этой

[127]

скорбной звучащей тишиной как бы перекинут мост в века на все поля сражений, где народы грудью вставали на защиту род ной земли и где герои без страха заливали своей кровью эту родную землю. Бескрайни эти поля сражений, и не имеет границ скорбь человечества о гибели миллионов жизней.
После воссозданных в музыке силой творческой воли композитора и его огромным мастерством чудовищных образов нашествия звучит вторая часть симфонии, написанной в городе на берегах Невы. Пленительно раскачивающийся в однообразии движения ритм. Классически стройная и чистая по очертаниям мелодия. И, может быть, закономерно, что с этой музыкой у нас тогда возникли представления о белой ночи на Неве, о неспешно и свободно двигающихся человеческих фигурах, о задумчивом любовании прекрасным городом, которому грозит опасность.
Огромное и величавое Adagio — гигантская поэма о непреходящем величия и красоте живого мира. В поэме этой полет и пафос и мудрая сосредоточенность. Adagio казалось нам бездонным и неисчерпаемым. Оно воспринималось как обобщение всех светлых устремлений и идей, рожденных когда-либо сердцем, волей и разумом миллионов. И страстная мощь незыблемо воздвигнутого «баховского» хорала ассоциировалась у нас с недрогнувшими очертаниями непокоренного города…
И, наконец, — финал. Он как будто бы подхватывает трагическую эпопею с того мгновения, на котором закончилась первая часть симфонии. Финал неслыханно грандиозен и по смыслу и по содержанию.. Он сдержанно и строго комментирует и обобщает прошлое. И одновременно .— гениальным творческим пред чувствием он устремлен вперед. Через него точно пропущены неиссякаемым потоком энергия и пульсация нашей современности. Он через край насыщен героизмом. Но он не только кипит действием. Он отягчен раздумьями. Он потрясен великой скорбью… И он направлен в будущее. В нем вырисовывается трудный путь преодоления черных сил, обрекших мир на рабство и на гибель. Финал точно идет вперед сквозь жизнь тяжелой поступью, идет в боях и муках, с оружием в руках. Но идет к победе. Не к той временной передышке между войнами, которую принято называть победой, а к победе последней, к победе великих идей, победе, после которой война станет немыслимой. И финал заканчивается видением этой победы, видением грандиозным и ослепительным, как солнце.
Так поняли мы тогда финал Седьмой симфонии…
И, возвращаясь домой по пустынным улицам родного города, над которым все еще полыхали вспышки артиллерийских залпов, мы думали о том, что трагическая эпопея борьбы современного человечества зафиксирована теперь навечно. Зафиксирована в искусстве. Зафиксирована в музыке.

Опубл.: В годы Великой отечественной войны. Л.: Советский композитор, 1959. С. 94 – 127.

размещено 11.05.2011
(2.1 печатных листов в этом тексте)

Размещено: 01.01.2000
Автор: Шен Л.
Размер: 84.93 Kb
© Шен Л.

© Открытый текст (Нижегородское отделение Российского общества историков – архивистов)
Копирование материала – только с разрешения редакции

© Открытый текст (Нижегородское отделение Российского общества историков – архивистов). Копирование материала – только с разрешения редакции