С. РИХТЕР. О Прокофьеве (40.98 Kb) 

20 ноября, 2019
[455]
У меня было больше встреч с прокофьевской музыкой, чем с ее автором. Я никогда не был особенно близок с Прокофьевым как с человеком. Я стеснялся. Он для меня весь в своих сочине­ниях и раньше и теперь. Встречи с его сочинениями были встре­чи с Прокофьевым. О них я могу говорить. Вместе с тем, играя Прокофьева, я в какой-то степени исчерпываю то, что мог бы сказать о нем словами (в этом трудность моего положения). Но несколько ярких моментов непосредственных встреч с Сергеем Сергеевичем запомнились мне на всю жизнь.
Первая встреча. Первое, что связано у меня с именем Про­кофьева, это — как все играют марш из «Любви к трем апель­синам». Новинка, которая всем очень нравилась. И когда Про­кофьев приехал в Одессу и играл свои сочинения, все решили: единственное, что хорошо — это марш. Он играл много, целый вечер, но ждали только марша. И музыканты говорили: «да, за­мечательно, замечательно»… но все сводилось к маршу. Марш «был издан в обложке с кружочками, квадратиками (новое! фу­туризм!).
Мне было 12 лет. Все мы – папа, мама и я – жили в Одес­се. Папа преподавал в консерватории. Я любил сидеть дома и проигрывать с листа оперы — с начала до конца. Однажды па­па взял меня с собой — в консерваторском зале должен был вы­ступать Прокофьев.
[456]
Это был один из зимних дней. В зале были сумерки. К пуб­лике вышел длинный молодой человек с длинными руками. Он был в модном заграничном костюме, короткие рукава, короткие штаны,— и, вероятно, поэтому казалось, что он из него вырос. И все такое же клетчатое, как обложка «Трех апельсинов».
Помню, мне показалось очень смешным, как он кланяется. Он как-то так переламывался — чик! Притом глаза его не изме­няли выражения, смотрели прямо и потому устремлялись куда-то в потолок, когда он выпрямлялся. И лицо его было такое, как будто оно ничего не выражало.
Потом играл. Помню, на меня произвело впечатление, как он играет все без педали и очень «законченно». Он играл свои мел­кие вещи, и каждая была как элегантный деликатес в строго об­думанном меню. Для меня это было очень необычным и сильно отличалось от того, что я раньше слышал. По глупости и по детскости мне казалось, что все им сыгранное похоже одно на другое (такими же похожими друг на друга казались мне тог­да и сочинения Баха).
В конце был марш.
Публика осталась довольна. Прокофьев тоже. Он кланялся с аккуратным довольным видом: не то цирковой фокусник, не то персонаж из Гофмана.
Потом я ничего о нем не знал. Нет, я знал со слов музыкан­тов, что существует такая «Классическая симфония». Что «Классическая симфония» хорошая, очень хорошая. Что она — образец для новых композиторов.
И еще, что одесский композитор Вова Фемелиди, написав­ший оперу «Разлом» и балет «Карманьола», находится под влия­нием Прокофьева. Впоследствии я сам в этом убедился, но тог­да он казался мне оригинальным. И все. О самом Прокофьеве я ничего не знал. Можно было подумать, что он «вышел из мо­ды» и забыт.
Я знал, что есть Рахманинов, Пуччини, Кшенек (в те годы в Одесском оперном театре шли оперы «Турандот» и «Джонни наигрывает»), даже Пфитцнер (клавир «Палестрины» был у меня дома), я знал Стравинского — слышал дважды «Петруш­ку», знал Шостаковича — смотрел клавир «Леди Макбет», но о Прокофьеве не знал ничего.
Так, вне Прокофьева, прошло 10 лет.
Москва. В 1937 году я приехал в Москву и, став учеником Г. Г. Нейгауза, сразу погрузился в настоящую музыкальную жизнь. Открылись совершенно новые горизонты. Я узнал, «что такое» Мясковский. Появилась Пятая симфония Шостаковича— это было большое событие. В консерватории шли разговоры о Прокофьеве.
[457]
Как-то в солнечный день я шел по Арбату и увидел необыч­ного человека. Он нес в себе вызывающую силу и прошел ми­мо меня, как явление. В ярких желтых ботинках, клетчатый, с красно-оранжевым галстуком.
Я не мог не обернуться ему вслед — это был Прокофьев.
Теперь его всегда можно было встретить. Хотя я почти его не знал, но это стало бытовой возможностью: я жил у Нейгаузов, а Нейгауз и Прокофьев жили в одном доме. Это было на­строением той жизни — здесь живет Прокофьев.
Можно было услышать фразу: «Эти мальчики, что там хо­дят, такие прелестные… Это же сыновья Прокофьева: один старше, а другой вон какая куколка! Очарование!» Всегда мож­но было встретить жену Прокофьева — изящную женщину в синем берете, с нетерпеливым выражением лица. В концертах я видел их вместе. Как-то мы шли, возвращаясь с концерта из Большого зала: Нейгауз, Толя Ведерников и я. Выходя из мет­ро «Курская», у поворота на Чкаловскую улицу, Нейгауз радо­стно воскликнул:
«Ах, Сергей Сергеевич, здрасте!»
Они пошли вперед, разговаривая. Прокофьев говорил что-то о Рихарде Штраусе. Кажется, иронизировал над его балетом «Легенда об Иосифе». Нейгауз не соглашался. Мы с Толей шли сзади, наблюдали за ними и «прохаживались» на их счет — на кого похож Нейгауз, на кого — Прокофьев. В общем, болтали неприличности, простительные в том возрасте.
К прокофьевской музыке я пока относился с осторожностью. Вернее сказать, я ее еще «не раскусил». Слушал всегда с инте­ресом, но оставался пассивным. «Мешало» воспитание на роман­тической музыке. Мне казалось, что последнее достижение но­вой музыки — Рихард Штраус.
Когда в 1938 году появился прокофьевский виолончельный концерт, мне неожиданно предложили разучить его с виолонче­листом Березовским. Я отнесся к этому, как ко всякой другой работе, которую вынужден был делать для того, чтобы зарабо­тать деньги. Ходил к Березовскому на Кривоколенный пере­улок, на шестой этаж, в течение двух месяцев. Настроен был по-деловому. Березовский, с одной стороны, был доволен пору­чением, с другой — музыка была ему чужда. Он пожимал пле­чами, вздыхал, сокрушался насчет трудностей, но учил и очень волновался. Не могу сказать, что концерт мне нравился, но я уже чувствовал, как эта работа вызывает во мне интерес.
Когда мы впервые показали концерт в накуренной комнате Союза композиторов, который тогда находился на Собачьей площадке в «готическом» домике, он вызвал восторженный
[458]
прием: «Настоящее событие. Такое же, как Второй скрипичный концерт». Был оживленный положительный диспут. Высказыва­лись благожелательные напутствия Березовскому. Никто не сомневался в том, что сочинение будет иметь колоссальный ус­пех. «Это новая страница». Тем не менее сочинение вскоре по­стигла неудача.
Когда мы пришли показать концерт Прокофьеву, он сам от­крыл дверь и провел нас в маленькую, канареечного цвета, ком­нату. На стенах висели эскизы декораций, кажется «Трех апель­синов», в карандаше или туши. Тут же он прикрикнул на детей: «Уходите, дети! не мешать тут!» Потам сел. У Березовского был страшно сконфуженный вид. Вероятно, поэтому Прокофьев не хотел особенно с ним распространяться, сам сел за рояль и стал ему показывать: так и так… Я стоял в стороне, совершенно «ни­как». Прокофьев был деловой, но не симпатичный. Его, должно быть, раздражали вопросы Березовского. Я был доволен, что его требования совпадали с моим представлением. Он хотел то­го, что написано в нотах,— все! У Березовского была тенденция к сентиментальности, и он никак не мог найти место, где ее при­менить. Ну хоть в одном местечке где-нибудь звук показать! А, как нарочно, такое место было совсем не сентиментальным. Я так и не сел ни разу за рояль, и мы ушли.
Березовский перешел в руки Мелик-Пашаева, который дири­жировал концертом. Как они вместе работали, я уже не знал.
Я пришел на премьеру и сидел в первом амфитеатре. Забил­ся и волновался. Просто за сочинение, и за Березовского, конеч­но, тоже. У него, можно оказать, почва уходила из-под стула во время исполнения. Мелик-Пашаев брал весьма неудобные, да и не те темпы. Совершенно, как мне кажется, не прочел сочинения внутренне.
Провал был полный. Кое-как они поклонились, и на этом все кончилось.
Новое отношение. Вскоре состоялся авторский концерт Про­кофьева, в котором он дирижировал. Исполнялись «Египетские ночи», Второй скрипичный концерт в исполнении Буси Гольдштейна, сюита «Ала и Лоллий» и сюита из балета «Шут». Опять было «интересно».
Но сочинением, которое заставило себя полюбить и через се­бя вообще Прокофьева, оказался для меня Первый скрипичный концерт. Позже я встречал многих людей, у которых любовь к Прокофьеву также началась с этого сочинения. Мне кажется невозможно, любя музыку, остаться им не захваченным. По впе­чатлению можно сравнить с тем, когда первый раз весной от­крывают окно и первый раз с улицы врываются в него неуго­монные звуки. Я влюбился в концерт, еще не зная скрипичной
[459]
партии. Я просто слушал, как А. Ведерников учил аккомпане­мент. С этих пор каждое сочинение Прокофьева, которое я узнавал, я воспринимал с удивленным восхищением и даже с завистью.
Очаровавшись скрипичным концертом, я решил обязатель­но играть какое-нибудь сочинение Прокофьева. Мне даже приснилось, что я играю Вторую сонату. И я решил, что выучу ее. Соната оказалась совсем не той, что мне снилась. Я учил ее на втором курсе в 1938 году. Учил без особого удовольствия. Она так и осталась не очень любимым мною сочинением.
На это время приходится встреча с Сергеем Сергеевичем в Союзе композиторов на Миусской. А. Ведерников и я проигры­вали на двух роялях «Царя Эдипа» Стравинского. Ведерников исполнял оркестровую партию, я — хоры. Организовано испол­нение было серьезно, с речитатором. Перед этим в зале что-то происходило, кажется, заседание. Присутствовало много компо­зиторов. Прокофьева кто-то спросил: «Вы остаетесь слушать?»— «Да что Вы, не в оркестре, без хора. Нет, я ухожу». Все-таки его уговорили остаться. Мы играли крепко и с настроением. Не­которые молодые композиторы демонстративно уходили. Когда мы кончили, Прокофьев подошел к Ведерникову, сидевшему за первым роялем. Я видел — он был доволен, говорил, что хорошо и не ожидал, что на двух роялях так будет звучать.
Одно из сильнейших впечатлений было от исполнения его Третьей симфонии в 1939 году. Дирижировал автор. Ничего подобного в жизни я при слушании музыки не ощущал. Она подействовала на меня как светопреставление. Прокофьев ис­пользует в симфонии сверхинтенсивные средства выражения. В третьей части, скерцо, струнные играют такую отрывистую фигуру, которая как бы летает, точно летают сгустки угара, как если бы что-то горело в самом воздухе. Последняя часть начи­нается в характере мрачного марша — разверзаются и опроки­дываются грандиозные массы — «конец вселенной», потом по­сле некоторого затишья все начинается с удвоенной силой при погребальном звучании колокола. Я сидел и не знал, что со мной будет. Хотелось спрятаться. Посмотрел на соседа, он был мокрый и красный… В антракте меня еще пробирали мурашки.
Как-то Нейгауз пришел и сказал: «Вот какой Сергей Сер­геевич! Всегда у него что-то новое! Был у него «Ромео». Теперь написал еще оперу, и замечательную! Я был на репетеции – чудная!»
Это был «Семен Котко».
Премьера оперы — колоссальное событие в моей жизни. Из тех, которые меня к Прокофьеву в полном смысле слова притя­нули!
Потом мы ходили толпой студентов три или четыре раза,
[460]
хотя исполнение и постановка оставляли желать много лучше­го.
Тогда же я видел кинокартину «Александр Невский», от ко­торой у меня осталась, главным образом, музыка. Никогда рань­ше музыка в кино не производила на меня впечатление как та­ковая. А тут я не мог ее забыть.
Вообще Прокофьев после своего Пятого концерта, по-мое­му, нашел стиль новый и вместе с тем очень доходчивый и даже общедоступный. Я считаю, что «Семен Котко» именно из таких произведений. Вместе с тем это одно из самых богатых и самых совершенных созданий Прокофьева и, безусловно, лучшая со­ветская опера.
В «Семене Котко» Прокофьев продолжает путь, начертан­ный Мусоргским. Этот путь по-своему продолжали многие (Де­бюсси, Яначек), но, думаю, что прямой наследник Мусоргского в области национальной, народной музыкальной драмы — наш
Прокофьев.
Он доводит свой музыкальный рисунок, идущий от интона­ций человеческой речи, до предельной выпуклости. Слушая опе­ру, начинаешь жить единой жизнью с произведением, которое дышит юностью, как и то время, тот период истории, который в нем воплощен.
Сочинение это настолько совершенно и доходчиво, что вос­приятие его зависит лишь от охоты слушателя слушать. А та­кой слушатель всегда есть, в этом мое глубокое убеждение. На­до только иметь реальную возможность слышать этот перл оперной литературы.
В тот вечер, когда я впервые услышал «Семена Котко», я понял, что Прокофьев — великий композитор.
Шестая соната. У Ламмов, в старомосковской темноватой квартире, установленной, главным образом, нотами, собиралось серьезное музыкальное общество. Основное ядро составляли композиторы москвичи, видные музыканты старшего поколения. Мясковский бывал всегда. Молчаливый, беспредельно деликат­ный. Если спрашивали его мнение, он говорил как знающий, на тихо и в то же время так, будто он был ни при чем. Бывали и приглашенные—пианисты, дирижеры. Собирались регулярно, как бы продолжая традицию (русских музыкальных кружков времен Балакирева.
Было просто. Основное — музицирование в восемь рук. По­давался чай с бубликами. Все переложения для рояля делал Па­вел Александрович Ламм. Для каждого четверга он ухитрялся приготовить что-нибудь новое.
Меня привел с собой Нейгауз.
Предстояло особенное — должен был прийти Прокофьев.
[461]
Мрачновато… Пятно на стене — ее ел грибок… Очень скоро я оказался за роялем — играющим Тринадцатую симфонию Мясковского. Играли в восемь рук по писаным нотам. Я сидел с Шебалиным, Нечаев — с Ламмом.
Пришел Прокофьев. Он пришел не как завсегдатай, а как гость — это чувствовалось. У него был вид именинника, но… и несколько заносчивый.
Принес свою сонату и сказал: «Ну, за дело!» Сразу: «Я бу­ду играть».
…Быстрота и натиск! Он был моложе многих, но чувствовал­ся подтекст, с которым как бы все соглашались: «Я хоть моло­же, а стою вас всех!» Его несколько высокомерное отношение к окружающим, однако, не распространялось на Мясковского, к которому он был подчеркнуто внимателен.
Прокофьев вел себя деловито, профессионально. Помню, по­слушался совета Нейгауза, считавшего, что басовое ля не смо­жет прозвучать пять тактов, и переделал:
ноты - [07.03.2006 14:28:39]
По-моему, он играл сонату дважды и ушел. Он играл по ру­кописи, и я ему перелистывал.
Когда позже, во время войны, я слушал в его исполнении Восьмую сонату, он не играл уже так хорошо, как тогда.
Прокофьев еще не кончил, а я решил: это я буду играть!
Необыкновенная ясность стиля и конструктивное совершен­ство музыки поразили меня. Ничего в таком роде я никогда не слышал. С варварской смелостью композитор порывает с идеа­лами романтики и включает в свою музыку сокрушающий пульс XX века. Классически стройная в своем равновесии, не­смотря на все острые углы, эта соната великолепна.
Соната заинтересовала меня и с чисто исполнительской точ­ки зрения; я подумал: поскольку в этом роде я ничего никогда
[462]
не играл, так вот попробую себя и в таком. Нейгауз одобрил. Уезжая на каникулы в Одессу, я взял с собой ноты.
Папа признавал достоинства прокофьевской музыки, но для его уха она была слишком экстравагантна. «Ужасно, — говорил он, — как будто бьют все время по физиономии! Опять ттррахх! Опять… нацелился: ппахх!»
Я же, помню, учил ее с большим удовольствием. За лето вы­учил и 14 октября играл в концерте.
Это было мое первое нестуденческое публичное выступле­ние. И какое ответственное! Нейгауз поставил меня — студента 4-го курса — рядом с собой! Он играл в первом отделении Мяс­ковского, Александрова, Ю. Крейна, во втором выступал я с со­чинениями Прокофьева. Три небольшие пьесы: рондо из «Блудного сына», «Пасторальная сонатина» и «Пейзаж» — бы­ли как бы прелюдией к Шестой сонате. Перед концертом страш­но волновался. Последние три дня запирался в классе и играл по десять часов. Помню, я был недоволен тем, как играл в кон­церте, но соната имела очень большой успех. Публика была специфическая — музыкальная. Была абсолютно «за» и никаких «против» не имела. Понравилась и соната, и как я играл.
Пятый концерт. Прокофьев, улыбаясь, прошел через весь зал и пожал мне руку. В артистической возник разговор: «Может быть, молодой музыкант сыграет мой Пятый концерт, который провалился и не имеет нигде успеха?! Так, может быть, он сыграет и концерт понравится?!»
Я Пятого концерта не знал, но сразу же мне стало интерес­но. Когда же я взял ноты, он мне не очень понравился. И Ней­гауз как-то не очень одобрял этот выбор — он советовал Тре­тий. Вообще, концерт был с какой-то подорванной репутацией. Я посмотрел Третий. Третий я много раз слышал. Существова­ла его авторская запись. Он считался самым лучшим, но меня к нему почему-то не тянуло. Я опять посмотрел его и опять поду­мал: нет, буду играть Пятый. Раз Прокофьев так сказал — зна­чит судьба.
В феврале 1941 года я уезжал в Одессу и взял с собой Пя­тый концерт.
Через месяц я вернулся в Москву с готовым концертом. Про­кофьев хотел меня послушать. Встреча состоялась у Нейгаузов, где вдвоем с А. Ведерниковым мы дважды проиграли кон­церт.
Прокофьев пришел с женой, комната наполнилась крепким запахом парижских духов. С места в карьер он стал рассказывать какие-то невероятные истории из гангстерского быта в Амери­ке. Рассказывалось это по-прокофьевски оригинально — с юмо­ром и деловито.
[463]
Мы сидели за маленьким столиком, под которым не помеща­лись ноги, и пили чай с неизменной нейгаузовской ветчиной.
Потом играли.
Прокофьев остался доволен и, стоя перед нами за двумя роя­лями, откуда он дирижировал, вынул одновременно из двух карманов две шоколадки и вручил их нам шикарным жестом. Тут же условились о репетициях.
На первой же [репетиции он посадил меня за рояль, чтобы оркестр привык. Дирижерский жест Прокофьева как нельзя луч­ше «подходил» к его сочинениям, так что оркестранты, мало что понимавшие в этой музыке, играли все же хорошо. Прокофьев обращался с ними без обиняков и прямо говорил: «Потрудитесь, делать то-то и то-то… А вы — потрудитесь так-то…» В общем был естественно требовательным. Всего было три репетиции,, весьма продуктивных.
Приближался день концерта. Прокофьев дирижировал всей программой.
Исполнялись сюита «Поручик Киже», «Скифская сюита», Пятый концерт и в конце «Классическая симфония».
Последовательность мне казалась странной и не очень нра­вилась. Хотелось, чтобы «Скифская сюита» была в конце.
Я приехал в Зал Чайковского заранее — стоял и слушал. Волнение, неуверенность и сильное впечатление от «Скифской сюиты» смешались во мне. Я думал: сейчас выйду и все… ко­нец… ничего не смогу сыграть.
Играл я все точно, но от волнения удовольствия, помню, не получил.
После первой части аплодисментов не было, как это обычно, бывает, но мне стало казаться (я взглянул в зал и увидел в первом ряду кислые лица), что никто ничего не понимает. Был какой-то холодок… и весьма пусто. А незадолго до этого я иг­рал концерт Чайковского — было полно.
И все же концерт имел большой успех. Нас вызывали много раз, и Прокофьев говорил: «Как странно, смотрите, имеет успех! Я не думал… Гмм… Гмм…» А потом вдруг: «А! Я знаю, почему они так аплодируют — ждут от вас ноктюрна Шопена!»
Я был счастлив. В 22 года я решил, что буду пианистом, и вот, в 25 лет, играю сочинение, которое никто, кроме автора, не исполнял. Вместе с тем осталось чувство неудовлетворения и от пережитого большого волнения (попробуйте, сыграйте Пятый концерт — поймете) и как бы от предчувствия, что так долго не буду его исполнять — почти 18 лет!..
Седьмая соната. Вскоре началась война и всех разъединила. Долго у меня не было никаких встреч с Прокофьевым.
Я готовился к концерту, первому своему сольному концерту
[464]
в Москве, объявленному на 19 октября 1941 года. Афиши висе­ли по всему городу. От волнения я не замечал, что делается вокруг.
К тому времени я сыграл концерт для фортепьяно с оркест­ром Баха, шумановский концерт, квинтет Брамса и с А. Ведер­никовым двойной концерт Баха, но от волнения перед первым сольным концертом меня буквально трясло.
Концерт отложили — время оказалось неподходящим. Он состоялся в июле 1942 года. В программе — Бетховен, Шуберт, Прокофьев и Рахманинов. Итак, в первом своем сольном концер­те я играл Прокофьева — Вторую сонату. Играл неважно.
Приблизительно в это время появилась опера «Война и мир». Событие из ряда вон выходящее! Опера по роману Тол­стого! Это казалось невозможным. Но поскольку за это взялся Прокофьев, приходилось верить.
Опять вместе с Ведерниковым мы проигрывали оперу груп­пе музыкантов, среди которых был Шостакович.
Стояли хмурые зимние дни, темнело рано.
В начале 1943 года я получил ноты Седьмой сонаты, страш­но ею увлекся и выучил за четыре дня.
Готовился концерт советской музыки, и Прокофьеву хоте­лось, чтобы я выступил с его новой сонатой. Он только что вер­нулся в Москву и жил в гостинице «Националь». Я пришел к нему проиграть сонату. Он был один. В номере стоял инстру­мент, но началось с того, что педаль оказалась испорченной и Прокофьев сказал: «Ну что ж, давайте тогда чинить…» Мы по­лезли под рояль, что-то там исправляли и в один момент стук­нулись лбами так сильно, что в глазах зажглись лампы. Сергей Сергеевич потом вспоминал: «А мы ведь тогда все-таки почини­ли педаль!»
Встреча была деловой; оба были заняты сонатой. Говорили мало. Надо сказать, у меня никогда не было серьезных разго­воров с Прокофьевым. Ограничивались скупыми определения­ми. Правда, кроме этого случая с Седьмой сонатой, мы не бы­вали с ним наедине. А когда был кто-то третий — всегда гово­рил именно этот третий.
Премьера сонаты состоялась в Октябрьском зале Дома сою­зов. Я оказался ее первым исполнителем. Произведение имело очень большой успех. (Так и позже сопровождал сонату неиз­менный успех везде, кроме одного города … Киева. Там ее пона­чалу весьма неохотно слушали. То же было и со 2-й сонатой).
Прокофьев присутствовал на концерте, его вызывали. Когда же почти вся публика ушла и остались в основном музыканты (их было много, — помню Ойстраха, Шебалина…), все захотели послушать сонату еще раз. Обстановка была приподнятая и вместе с тем серьезная. И я играл хорошо.
[465]
Слушатели особенно остро воспринимали дух сочинения, от­ражавшего то, чем все жили, дышали (так же воспринималась в то время Седьмая симфония Шостаковича).
Соната бросает вас сразу в тревожную обстановку потеряв­шего равновесие мира. Царит беспорядок и неизвестность. Че­ловек наблюдает разгул смертоносных сил. Но то, чем он жил, не перестает для него существовать. Он чувствует, любит. Пол­нота его чувств обращается теперь ко всем. Он вместе со всеми и вместе со всеми протестует и остро переживает общее горе. Стремительный наступательный бег, полный воли « победе, сме­тает все на своем пути. Он крепнет в борьбе, разрастаясь в ги­гантскую силу, утверждающую жизнь.
Седьмая соната должна была исполняться в Совинформбю-ро, где во время войны показывались различные новые произ­ведения. В Калашном переулке, в старом особняке, собиралась политическая и официальная Москва. Писатели читали свои про­изведения. Обстановка была не очень благоприятной: рояль был весь витой и золоченый, но клавиатура почти не работала. Я играл неважно. Во второй теме чуть совсем не запутался.
Сергей Сергеевич потом сказал: «А там что-то было… Ну ничего. Ловко выкрутились. Я уже боялся, вот-вот… что будет!» Вспоминаю С. С. в другой обстановке, когда он казался поч­ти мальчиком. Я всегда замечал в нем заинтересованность не­обычными или странными явлениями. В этом было что-то от мальчика или путешественника. Когда в 1943 году я впервые играл его Первый концерт, он был на репетиции. Он потом ска­зал вдруг:
«А вы знаете, какое я явление наблюдал, удивительное… Когда начались заключительные октавы, знаете, стулья пустые вокруг меня задвигались в том же ритме… Подумайте, и они то­же… Как интересно!..»
В этом же году были мои первые гастрольные поездки, во время которых среди других сочинений я исполнял Четвертую и Седьмую сонаты Прокофьева.
Восьмая соната. Следующая существенная встреча с Про­кофьевым—знакомство с его Восьмой сонатой в 1944 году. Прокофьев играл ее в Союзе композиторов, а первым ее исполнителем в концерте был Гилельс.
Прокофьев сыграл ее дважды. После первого раза стало оче­видно, что сочинение совершенно замечательное, но когда меня стали спрашивать, буду ли я его исполнять, я еще не знал, что ответить.
Сергею Сергеевичу было трудно играть, прежней уверенно­сти не было. Он как-то шмякал руками.
После второго прослушивания я твердо решил, что буду иг-
[466]
рать сонату. Кое-кто подхихикивал: какая устаревшая музыка, неужели вы хотите это играть?!
Из всех прокофьевских сонат она самая богатая. В ней слож­ная внутренняя жизнь с глубокими противопоставлениями. Вре­менами она как бы цепенеет, прислушиваясь к неумолимому хо­ду времени. Соната несколько тяжела для восприятия, но тяже­ла от богатства — как дерево, отягченное плодами.
Наряду с Четвертой и Девятой она остается любимым моим сочинением. Гилельс великолепно играл ее в Большом зале в своем сольном концерте.
Проводился Всесоюзный конкурс пианистов, на участие в ко­тором меня усиленно толкали самые близкие друзья. Я взял в программу Восьмую сонату.
У меня не было тогда своей квартиры, и я жил у А. Ведер­никова под Москвой.
Играть я должен был последним, но что-то напутал и опо­здал на целый час. Все уже кончилось. Прокофьев ждал, долго ждал. Многие выходили на улицу, но повернули назад, узнав, что будет продолжение. Пошел назад и Сергей Сергеевич. Он был очень строг в таких случаях, а тут как-то отнесся просто: «Да-а-а… час опоздания… Ну что ж, придется все-таки послу­шать сонату». Ему было интересно послушать свое сочинение.
Помню, Восьмая соната произвела большое впечатление на Гедике: «Знаете, Слава, а эта музыка все-таки хорошая. Какая потрясающая соната!»
С Сергеем Сергеевичем, точнейшим человеком, вышел у ме­ня еще один казус. В 1946 году в Октябрьском зале Дома сою­зов я должен был выступать с Шестой, Седьмой и Восьмой со­натами в абонементном концерте из произведений Прокофьева. Только что Нина Дорлиак и я вернулись из Тбилиси, где кон­церты начинают в девять часов вечера. Нам позвонили в восемь часов и спросили, в чем дело, почему мы не едем. Был День по­беды — 9 мая. Транспорт не работал. Улицы запружены людь­ми. Мы жили на Арбате. Только четверть десятого я был на месте. Сергей Сергеевич ждал вместе со всеми. Когда вышли оказать, что концерт начинается, и объявили Шестую сонату, какой-то пожилой человек, интеллигентный на вид, вдруг встал посреди зала и сказал: «Ну, это уж такое свинство — дальше некуда!» — и ушел. Он ждал, что скажут «концерт отменяется». Сергей Сергеевич был доволен, что концерт состоялся. По-поводу опоздания что-то съязвил, но добродушно.
К этому времени он очень изменился. Стал мягким, снис­ходительным. Правда, к нему по делу я никогда не опаздывал. Тут уж он, наверное, рассердился бы крепко. Договариваясь, он подчеркивал: «ну, а как время?» Подчеркивал, что нужно быть точным.
[467]
Флейтовая соната. «Ахматовский цикл». После Седьмой со­наты Прокофьев написал флейтовую сонату, которую позже пе­ределал в скрипичную, потому что флейтисты не торопились ее исполнять. Сейчас ее играют все скрипачи. Она считается Вто­рой скрипичной сонатой, но в оригинале для флейты она несрав­ненно лучше.
Первое ее исполнение состоялось не в концерте, а на про­слушивании сочинений Комитетом по присуждению премий в Бетховенском зале Большого театра. Мы играли ее с Харьков­ским. Она не прошла ни на какую премию. Потом мы не раз иг­рали ее в концертах и всегда с неизменным успехом.
Соната эта исполнялась в авторском концерте Прокофьева в 1945 году, в котором было также мое первое совместное вы­ступление с Ниной Дорлиак, певшей «Ахматовский цикл».
Вечер получился густой. Мельникова пела «Русские песни». Пела хорошо. Г. Цомык играл балладу для виолончели. В кон­це я исполнял Шестую сонату.
В общем сочинения Сергея Сергеевича звучали в концертах непрерывно. Нельзя было представить музыкальную жизнь Москвы без его музыки.
Прокофьев работал неутомимо. Он, можно сказать, неутоми­мо пополнял сокровищницу новейшей классики.
Николина гора. В день своего рождения, когда я впервые был у него в гостях на Николиной горе, Прокофьев сказал мне:
«А у меня что-то интересное есть для вас». И показал на­броски Девятой сонаты. «Это будет ваша соната… Только не ду­майте, это будет не на эффект… Не для того, чтобы поражать Большой зал».
Действительно, с первого взгляда она показалась мне про­стенькой. Я даже немного разочаровался.
Об этом дне, фактически очень ярком и интересном, я как-то ничего не могу рассказать. Это была первая очень близкая встреча с Прокофьевым, в его доме, среди его друзей. Я не мог подавить смущения, все проходило как-то мимо меня.
Помню, разговоры шли о «Войне и мире», о «Каменном цветке». Что их надо ставить. Помню раннюю весну, шоссе, по­ворачивающее к Николиной горе, переезд через Москву-реку на лодке (моста не было), Сергея Сергеевича, идущего навстре­чу по саду, элегантный завтрак, первый раз устроенный на про­хладной веранде,— в чем была большая прелесть, запах весны
Еще одна встреча. Наступил 1948 год. Лично мне непонятно отношение к творчеству Прокофьева в тот период.
На 28 января 1948 года был объявлен мой совместный кон­церт с Ниной Дорлиак (программа – Римский-Корсаков, Про-
[468]
кофьев). В этом концерте было все удачно: программа, исполне­ние…
Это был большой успех Сергея Сергеевича. Его вызывали, он вышел на эстраду, благодарил Нину Дорлиак и сказал, улы­баясь: «Спасибо, что вы оживили моих покойников!»
Болезнь. Потом я помню Сергея Сергеевича больным. Крем­левская больница.
Мы с Мирой Александровной пришли к нему в палату. Он лежал один, был какой-то совершенно размякший. Тон голоса был донельзя обиженный. Он говорил: «Мне не дают писать… Доктора не разрешают мне писать…»
Мира Александровна его успокаивала: «Сереженька… Сере­женька». Как говорят с больными детьми — успокоительно, мо­нотонно.
Он жаловался, что отбирают бумагу, но что он пишет и пря­чет под подушку в постель маленькие бумажные салфетки…
Это так не вязалось с представлением о великане русской музыки. Не хотелось верить в действительность: человек, сам творящий энергию, был в положении беспомощного существа… Трудно примириться.
Потом мы были у него второй раз — через месяц. Прокофь­ев выздоравливал. Писать ему было можно. Он шутил, что-то рассказывал. Был милый, симпатичный, светлый.
Он провожал нас до лестницы и, когда мы были внизу, на прощанье помахал нам … ногой. В этом было что-то такое маль­чишеское, как будто перед нами был озорной школьник.
60 лет. В 1951 году было его шестидесятилетие.
В день своего рождения Прокофьев опять был нездоров. За два дня до этого в Союзе композиторов устроили концерт, ко­торый он слышал по телефонной трубке. Тут-то я и сыграл впер­вые Девятую сонату. Эта соната светлая, простая, даже интим­ная. Мне кажется, что это в каком-то смысле соната-домести­ка. Чем больше ее слышишь, тем больше ее любишь и подда­ешься ее притяжению. Тем совершеннее она кажется. Я очень люблю ее.
Второй виолончельный концерт. Ростропович, после того как мы сыграли прокофьевокую виолончельную сонату, цепко схва­тился за Сергея Сергеевича. Он был беспредельно увлечен его музыкой. Наблюдая их вместе, можно было принять Сергея Сер­геевича за его отца — так они были похожи. На каком-то своем вечере М. Ростропович играл (под рояль) виолончельный концерт, тот самый, который играл Березовский. Потом вместе с С. С. они подготовили вторую редакцию этого концерта, кото-
[469]
рая и превратилась во Второй виолончельный концерт. Не зна­ли только, кто будет дирижировать. У меня был сломан палец на правой руке, и я только что сыграл леворучный концерт Ра­веля. Сломанный палец помог мне решиться выступить впервые в качестве аккомпанирующего дирижера. Кондрашин дал мне несколько уроков. Сергей Сергеевич был очень доволен, сказал просто: «Пожалуйста», и мы приступили к репетициям.
Вся эта история была для меня крайне волнующей. На репе­тициях, хотя музыканты московского молодежного оркестра от­носились ко мне чутко и доброжелательно, все же не обошлось без конфликтов. Некоторые строили удивленно-юмористические гримасы и едва подавляли смех. Это была реакция на большие септимы и жесткое звучание оркестра. Партия солиста, неслы­ханно трудная и новаторская, вызывала бурное веселье у вио­лончелистов.
Кондрашин сидел в оркестре и своим характерным непод­вижным взглядом следил за моим жестом.
Репетиций было всего три, и мы еле-еле в них уместились. С Ростроповичем мы условились: что бы ни случилось, он бу­дет в своих паузах приветливо мне улыбаться, чтобы поддер­живать мой дух. Шутка сказать, весьма опасное предприятие! Сергей Сергеевич не присутствовал на репетициях. Ростропович считал, что его присутствие будет нас сковывать, и был прав. Он пришел прямо на концерт.
Когда я вышел, я похолодел. Посмотрел — нет рояля… Ку­да идти?.. И… споткнулся о подиум. Зал ахнул. От этого спо­тыкания страх вдруг пропал. Я рассмеялся про себя («какой сюжет!») и успокоился. Нас встретили неистовыми аплодисмен­тами. Аплодисменты авансом — они разозлили меня. Ростропо­вич отвечал поклонами на приветствие публики, но она не да­вала начать…
То, чего я больше всего боялся, не случилось: оркестр вступил вместе. Остальное прошло как во сне.
От большого напряжения мы после конца были в полном из­неможении. Мы не верили себе, что сыграли, и настолько поте­ряли голову, что не вызвали Прокофьева наверх. Он жал нам руки снизу, из зала. Мы ошалели. В артистической прыгали от радости.
Тогда концерт, в общем, успеха не имел. Все его критикова­ли буквально «в пух и прах». «Теперь я спокоен. Теперь есть дирижер и для других моих сочинений», — оказал Прокофьев.
Он подошел, как всегда, по-деловому.
Последний раз Сергей Сергеевич присутствовал на моем сольном концерте в Большом зале 4 апреля 1952 года, где я иг­рал одно отделение Прокофьева. Он сидел в директорской ложе вместе с Н. Дорлиак и Б. А. Куфтиным.
[470]
В следующем году он умер.
Великий музыкант. Когда жив был Сергей Сергеевич, всегда можно было ожидать чуда. Будто находишься во владениях ча­родея, который в любой момент может одарить вас сказочным богатством. Трахх! и вы вдруг получаете «Каменный цветок» или «Золушку».
Не забыть впечатления от одного из самых лучших его со­чинений — коротенькой «Здравицы». Это озарение какое-то, а не сочинение…
Вспоминаю, как хороший строгий рисунок, сжатую, но очень яркую и терпкую сюиту «1941 год»…
Никогда не забуду первое исполнение Пятой симфонии в 1945 году, накануне победы… Это было последнее выступление Прокофьева как дирижера. Я сидел близко — в третьем или четвертом ряду. Большой зал был, наверное, освещен, как обыч­но, но когда Прокофьев встал, казалось, свет лился прямо на не­го и откуда-то сверху. Он стоял, как монумент на пьедестале.
И вот, когда Прокофьев встал за пульт и воцарилась тиши­на, вдруг загремели артиллерийские залпы.
Палочка его была уже поднята. Он ждал, и пока пушки не умолкли, он не начинал. Что-то было в этом очень значитель­ное, символическое. Пришел какой-то общий для всех рубеж… и для Прокофьева тоже.
Пятая симфония передает его полную внутреннюю зрелость и его взгляд назад. Он оглядывается с высоты на свою жизнь и на все, что было. В этом есть что-то олимпийское…
В Пятой симфонии он встает во всю величину своего гения. Вместе с тем там время и история, война, патриотизм, победа… Победа вообще и победа Прокофьева. Тут уж он победил окон­чательно. Он и раньше всегда побеждал, «о тут, как художник, он победил навсегда.
Это свое сочинение Сергей Сергеевич и сам считал лучшим.
После этого Прокофьев становится композитором «в возра­сте». Началось последнее действие его жизни. Так чувствова­лось в музыке. Очень высокое. Может быть, самое высокое… Но последнее…
Я узнал, что Прокофьев умер, в утро, когда вылетал самоле­том из Тбилиси в Москву. В Сухуми мы застряли. Небывалый снег нескончаемо сыпал на черные пальмы и черное море. Было жутко.
Я думал о Прокофьеве, но … не сокрушался.
Я думал: ведь не сокрушаюсь же я оттого, что умер Гайдн или… Андрей Рублев.
Публикуется по: С.С. Прокофьев Материалы. Документы. Воспоминания. М., 1961.
материал размещен 7.03.06

(1 печатных листов в этом тексте)
  • Размещено: 01.01.2000
  • Автор: Рихтер С.
  • Размер: 40.98 Kb
  • © Рихтер С.
  • © Открытый текст (Нижегородское отделение Российского общества историков – архивистов)
    Копирование материала – только с разрешения редакции
© Открытый текст (Нижегородское отделение Российского общества историков – архивистов). Копирование материала – только с разрешения редакции