В. РАЖНИКОВ. Кирилл Кондрашин рассказывает о музыке и жизни: жизнь и музыка во время войны

11 мая, 2021

В. Ражников  

Кирилл Кондрашин рассказывает о музыке и жизни.

[68]

ЖИЗНЬ И МУЗЫКА ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ

В.Р. Война сразу изменила отношение к искусству, не так ли?

[69]

К.К. Но мы ведь и состояли насквозь из музыки и через музыку начали относиться к тем страшным новостям, которые на нас обрушились. В Ленинграде война и началась не так как в Москве. Фронтовая атмосфера в Ленинграде почувствовалась сильнее и раньше, в первые же дни войны. Прибалтика была оккупирована через несколько дней, Ленинград оказался в непосредственной близости к фронту. В театре работали примерно три дня после 22-го числа. Я сам дирижировал “Майскую ночь” то ли 23, то ли 24 июня, а на спектакле было человек 12 или 14. Уже не до театра было, а после этого спектакли прекратили. Что будет с труппой? Но тут же началась мобилизация. Все члены партии записались добровольцами, ожидали, что не сегодня — завтра призовут на фронт. Театр занялся фронтовыми заказами. Плели маскировочные сетки. Все хористки сидели на сцене и делали всякие аппликации на сетях для того, чтобы под ними скрывать военные объекты а мужчины пошли копать противопехотные и другие рвы. Прямо напротив Малого оперного театра, там, где сейчас стоит памятник Пушкину, вернее между филармонией, Малым оперным театром и Русским музеем разрыли весь этот садик. И я копал, конечно. Обшивали досками…

Примерно через две недели после начала войны большая группа артистов, в том числе и руководящий состав, были мобилизованы на окопные работы. Это уже непосредственно под Ленинградом. В начале мы делали такие противотанковые рвы в Обухове. Это всего в девяти километрах от Ленинграда, а затем нас послали в более отдаленные районы. Первый район был примерно километров за 30. Я не помню, как называлось это место. Но, к сожалению, как у нас всегда, — бестолковщина была дикая. Нагрузили полный эшелон мобилизованных людей, в большинстве домработниц, домохозяек и в том числе и актеров. Привезли куда-то, где не было даже станции. Была одна какая-то маленькая хибарка, в которой спал майор. Нас резво выгнали из вагонов, и поезд быстренько ушел обратно задним ходом. Когда мы этого майора растолкали, он спросил:

— Инструмент вы привезли?

— Нет, не привезли.

— Так что же вы не привезли? Нечем копать.

Ну, вот, сидим, ждем пока он свяжется с Ленинградом, чтобы прислали орудия труда, и стараемся искать убежище. Деревня на пять-шесть дворов. Ну, в общем, и оказалось пять-шесть лопат на эти несколько тысяч человек, которые приехали.

Было очень теплое лето, и люди как-то устроились ночевать. Инвентарь привезли только на следующий день. Но самое главное — моментально кончилась вода. Один или два колодца на всю деревню, рассчитанные, может быть, на 50, ну на 100 человек, а тут приехало несколько тысяч. Идет земляная жижа, и мы вместо окопов стали рыть колодцы. Нарыли колодцы, потом ходили в разведку по окрестным деревням, где можно разместить людей. Копали мы там недолго, всего пять или шесть дней. А после того как выполнили это задание, вернулись обратно в Ленинград, и сейчас же нас послали в другое место.

К тому времени я уже успел себя проявить по линии организационной, и меня райком назначил командиром эшелона. Мы поехали уже в Лугу — это больше ста километров от Ленинграда. Не доезжая до Луги 20 километров, остановились.

[70]

Место называлось Толмачево. Я командовал этим эшелоном, и было там 11 тысяч человек. Мне дали карту, сказали куда надо идти. Расстояние — километров 20 по проселочной дороге. Приехали мы так, чтобы идти в темноте и чтобы к ночи добраться до другого места, потому что уже летали самолеты и бомбили. Фронт был в восьми километрах. Первым делом, конечно, выяснилось, что никто нас не встречает. Пришлось самим идти. И, как всегда, первые идут быстрее, а задние начинают кричать: “Реже шаг, реже шаг”. Идет одиннадцать тысяч человек! Я начал бегать туда-сюда. Бабенки кричат: “Эй, панама, куда завез?” (У меня была белая панама от солнца). Причем, уже имея опыт окопных работ, артисты театра были экипированы. Им дали казенное обмундирование, потому что в своем и холодно и неудобно работать. Дали костюмы и шинели из реквизита “Тихого Дона” и обувь соответствующую, из реквизита… Обувь мы прокляли быстро — буквально через 20 минут, потому что этими неразношенными, неразбитыми ботинками мы сбили ноги моментально. А шинели, в которых мы были, вводили всех в страшное заблуждение, и накапливались большие неприятности, потому что шинели были австрийские, с орлами. Каждый патруль останавливал нас, видя, что идет колонна немцев в немецких шинелях. Подозревали и очень тщательно пропряли документы. Так как наша группа шла в голове (поскольку я был ведущий), то задержка в пути была изрядная. Шли мы всю ночь эти 20 километров, добрели, наконец, до Деревни, где находился штаб оборонительных работ.

На этот раз работы были очень солидные — целый оборонительный район. Фронт был действительно совсем рядом, и это добавляло срочности. Постреливали, полетывали. Стреляла артиллерия такая далекая, не в нас, а через нас. Летали самолеты — “рамы”, просто смотрели, покачивали крыльями — видят, что трудятся. Сначала мы думали, что будут бросать бомбы, потом уже не обращали внимания. Надо сказать, что из оперной труппы образовалась активная и ушлая бригада землекопов; мы первым делом стали смотреть, где грунт лучше. Если, скажем, глина с камнями, то это тяжелая работа, а когда попадается песок, то мы на этот участок кладем лапу. Поскольку я был почти что начальником, то удавалось выцарапать дело полегче и поберечь нежные руки артистов.

Рано утром мы пришли в эту деревню. В штабе еще все спали. Кто-то велел всем сейчас же расквартироваться. Приезжие из Ленинграда в этой деревне были, но мало. Умельцы наши, уже имея опыт, быстренько пошли по домам к хозяйкам смотреть, у кого там осталась какая-то живность: куры, коровы, договариваться насчет постоя. Но они поспешили. В 12 часов меня вызывают в штаб и выясняется, что идти надо еще пять километров, в другое место. Я соответственно высказал по этому поводу свои соображения, но ничего не поделаешь, приказ есть приказ. Мы как-никак мобилизованные, и с военным начальством надо считаться.

Единственное — договорились, что вещи не будем с собой тащить, у каждого были с собой легкие чемоданчики. Сложили чемоданчики (образовалась довольно большая гора), оставили двух самых вертких из наших хористок караулить эти чемоданчики. Я имею в виду сейчас только группу Малого оперного театра. Остальных быстро распределили, и я с себя полномочия хозяина эшелона

[71]

сложил. Нас было человек 120. Я там был главным и договорился, что наши вещи возьмет машина, нас обгонит и привезет все вместе с караульщиками туда, куда надо, Нам сказали пять километров, на самом деле было десять, а то и больше.

Вышли мы, когда немножко спала жара, днем, по просекам лесным, так что не так опасно — дорога не открытая. И все-таки добрели мы к нужной деревне к самому вечеру, когда начинало темнеть. Никакая машина нас не обогнала и не попалась навстречу, По величине деревня была такая же как и первая, но уже вся забита — нигде места нет. Вещей у нас нет, все налегке, а был уже август, и вечера случались холодные. Первым делом стали искать ночлег. Все избы и амбары уже заняты. Мне кто-то шепнул, что на той стороне озера есть пионерлагерь НКВД.

Мы с моим помощником Сережей Шапошниковым (отличнейший баритон и очень хороший человек) бросились в этот лагерь посмотреть, нельзя ли там разместить людей. В темноте уже, спотыкаясь, добрели. Первым делом, видим — сторож с “пушкой” (с ружьем то есть) стоит. “Не пущу, нельзя, не приказано, я объект охраняю” — и все. Я туда, сюда, начал его увещевать, вот мол, артисты, уних голоса пропадут, то да се. В конце концов уговорил, он открыл нам веранду — пять гранитных ступенечек, метров 25. А нас 120 человек. Я говорю: “Сейчас мы сюда приведем. Сережа, иди, веди нашу группу, наверное, уже вещи приехали и можно будет хоть ночью выспаться. Прошлую ночь-то все шли пешком”. Он побежал туда, а я начал к старику подъезжать: “Нельзя ли что-нибудь на пол?” Он отвечает: “Ладно, такой вы симпатичный, да раз артисты…” и повел в сарай. Там лежали какие-то маты соломенные. Красота — покрыть сверху пальтишком и можно уже спать, не на деревянном полу. Маты были чем-то пересыпаны, я попробовал, что-то соленое, да ладно, черт с ними, сойдет. Он настолько расщедрился, что говорит: “Ладно, дам еще 50 тарелок. Когда будут привозить еду, чтобы не из котелков хлебали, а из тарелок”. В общем, обеспечил материальную базу полностью. И потянулись наши, а вещей нет. Оставили караулить машину, еще двоих с тем, чтобы когда она придет, дали знать.

Пришли все 120 человек. Конечно, на этой веранде не могут устроиться. Сидим. Половина примерно разлеглась на этих матах, вторая половина сидит, “загорает”, ждет вещей. Одиннадцать, двенадцать, час — ни вещей, ни машины, ничего. А я уже бежал туда в деревню и останавливался на дороге, свирепость меня обуяла. Я один пошел в штабную деревню ругаться с начальством. Должен сказать, что я дал дрейфа моментально. Но уж раз пошел, то чувство гордости мне не позволило повернуть обратно. В свете ущербной луны мне казался за каждым деревом человек. Раз уж за восемь километров фронт, то тут вполне могут быть немцы. В общем, один-одинешенек часа три я добирался туда. Пришел, когда светало, часов пять было. Сидят эти старушки на вещах: “Приехали шоферы, легли спать, сказали, завтра отвезут”.

Я пошел буянить. Разбудил штаб ночью. Меня облаяли, я тоже облаял. Шоферов разбудили. Часов в 6—7 утра вещи туда привезли. А на следующий день сторож мне говорит: “Маты приказали у вас изъять”. — “Кто?” — “Вот приезжал завхоз, он говорит, что эти маты пересыпаны мышьяком от крыс, вы можете потравиться”. Я вспоминаю, как пробовал на язык! Ничего не случилось, маты мы не отдали.

[72]

Я просто предупредил, чтобы были поосторожней. И тут началась настоящая работа, не так, как там, раньше. Тут было организовано заранее все очень хорошо. Приезжал секретарь обкома Левин, чудесный человек. Были и инструменты, и план работы, и вокруг несколько тысяч трудилось. Мы только влились туда. И достался нам Довольно тяжелый участок с глиной и камнями. Но все Равно артисты юмора не теряют никогда.

Работали мы по 11 часов посменно. 120 человек были разбиты на две бригады только потому, что спать в этой комнате могут 60 человек. Одиннадцать часов земляных работ — можно себе представить, что это за нагрузка. Еще тут было два часа таких, когда уже начинало темнеть. Два часа, когда одни не хотят уходить из комнаты, а другие после 11 часов работы уже хотят спать. Это было довольно-таки трудно. Кончались белые ночи. Я быстренько — опять в штаб. Начал там выклянчивать, что полегче. С начальством договорился и уже более легкую работу дали актерам, то есть меньший участок.

Да, юмора мы не теряли. Мне было приказано наблюдать за работой, причем сказали: “Мы можем Вас освободить от работы, раз Вы начальник”. — “Нет уж, простите, — сказал я, — копать я буду со всеми, а если нужно — меня вызовут осмотреть или еще что…”

Копали мы противотанковые рвы — три метра в ширину, метр соответствующий спуск и два метра в глубину. И вот я вижу — в этом откосе ребята что-то оставляют. Что-то возятся там.

— Что там?

— Подожди, Кирилл…

Гляжу, они вылепили бабу, которая стоит на коленях, спрятав голову в этот откос; стоит в весьма пикантной позе и надпись: “На удивленье Риббентропу здесь МАЛЕГОТ устроил жопу!” В общем, не теряли духа. Надо сказать, что ленинградцы в этом отношении отличались от москвичей. Паникой там не пахло совершенно.

Мы уже несколько раз оказывались в окружении, поскольку все время немцы выбрасывали десанты ближе к Ленинграду. Десанты уничтожали, но на это время сразу же прекращался подвоз продовольствия. Как только кондер переставали привозить, пили только горячую воду, кипяток, — мы понимали в чем дело…

Хлеба нет — крошки везут. Потом и того не стало. Люди стали голодать, а копать надо. Но тут подвернулась полуторка какая-то из Ленинграда. Я побежал в штаб, попросил разрешения съездить в Ленинград и привезти хоть немножко продуктов подкормить народ. Я сел в эту полуторку, и мы ночью дернули в Ленинград. Как раз в этот момент дорога была свободна, и мы доехали очень хорошо. А план у меня был такой… В Ленинграде уже ввели карточки, но оставалась и коммерческая торговля. В одни руки можно было получить сто граммов масла, сыра, колбасы, и мы договорились с оставшимися ребятами, что их домашние принесут деньги, а мы мобилизуем всех девочек-комсомолок, которые там остались (балетных и прочих). И действительно, за один день мы

[73]

накупили довольно много пищевого добра: несколько килограммов масла (каждый по сто граммов) приносил и все вместе сваливали в один куль), какие-то там крупы, еще что-то, чтобы подкормить людей.

Во всем участвовал и тот самый Горяинов, мой товарищ, режиссер, который к войне стал уже заместителем директора. Он нагрузил театральную машину и поехал вместе со мной отвозить эти продукты. В пути у нас был довольно забавный случай. Наш шофер очень спешил. Мы ехали днем, уже привыкшие ко всяким неожиданностям. Шофер задумал попасть в этот же день обратно в Ленинград и гнал вовсю. Дорога была неважная, уже побитая и кое-где подбомбленная. Видим — идет стадо. Гонят стадо в эвакуацию навстречу нам. Там был проход достаточный для машины, но какая-то дура-корова сунулась тут же под колесо. Мы ее так немного подмяли, “провезли” метров пять-шесть. Остановились, она встала, прихрамывает. Пастух на нас с руганью, мы в ответ: “Что вы не смотрите, то да се”. В этот момент над нами пошли самолеты, очень низко, и мы моментально бросились по сторонам. Самолеты на бреющем полете пролетели над нами, и мы слышим там, за километр, бомбежка идет. Наконец мы с этими пастухами и относительно пострадавшей коровой расстались, сели на машину и поехали. Через километр станция. Доезжаем. Вся дорога разбомблена, станция горит. Не случись этой встречи с коровой, мы бы точно в этом самом месте и угодили бы под бомбежку.

Мы сидели на рвах три недели. Работали. Надо сказать, что работали не за страх, а за совесть. Но работа была очень тяжелая, хотя организовано все было хорошо. Полагалось пятьдесят минут работать, десять — перерыв. В эти десять минут все люди ложатся кто как… И как-то певцы собрались и хором запели русские песни. Потянулся народ: “Из Ленинграда кто там копает?” Окрестные колхозники сами не копали, а сидели тут, и помогать — не помогали, и продукты у них давно все раскупили. Вот приходили слушать, как поют. А для того чтобы был порядок, какого-то старика, который приехал из Ленинграда по ошибке, посадили на должность, дали ему часы и железную рельсу, и он как 50 минут — бей в рельсу, через 10 минут снова бей отбой. Этот старик тоже приходил слушать песни и делал перерыв побольше. Так случалось — концерты по 25 минут устраивали.

А в Ленинград уже нельзя было проехать. Меня вызвали в штаб и сказали, что нужно выбрать человек 10—12 надежных из коммунистов или комсомольцев, которым можно доверить оружие, ибо, возможно, придется выходить с боем из окружения. Но и работать продолжать надо. Кажется, говорили о десанте. Потом этот десант уничтожили, но в этот момент была опасность попасть под его огонь. Об этом знали очень немногие, но ситуация была сложная, и к тому же опять нечего было есть. И тут мы мобилизовали уже другую бригаду — человека три-четыре из оркестрантов, которым дали деньги, присланные через меня родными. Снарядили бригаду туда, где что-нибудь есть. Как сейчас помню, Додик Заморин — скрипач, с которым мы потом подружились, возглавил эту группу. Они прошли 22 километра и нашли неразоренную деревню, которая стояла в стороне от оборонных работ.

[74]

Они там накупили кур и даже пригнали барана. Куры были связаны, кричали и трепыхались, иногда вырывались, и они бросались их ловить, а барана гнали. И благополучно добрались. Сейчас же нашлись умельцы, которые зарезали барана, освежевали его, сварили шикарный суп и… Представляете, что было после голодухи с баранины? После этого работать было невозможно. Каждую секунду кто-то с криком бросался в кусты.

Прошло три недели. Нам осталось немного выполнить эти работы, как вдруг где-то в середине всей этой эпопеи меня вызывают в штаб — приехал Левин, секретарь нашего обкома, Ленинградского. Он и говорит:

— Товарищ Кондрашин, вам нужно сейчас же ехать в Ленинград, вот вам моя машина, я здесь остаюсь на день, вас шофер отвезет.

— Зачем?

— Вам в Ленинграде объяснят.

— Если вы хотите дирижера освободить от этих работ, то я с этим не согласен, я хочу так же, как все.

— Приказ не обсуждают. Потрудитесь сесть в машину и ехать.

Тут я решил, что, поскольку все записались добровольцами и я тоже, пришел приказ о моей мобилизации, и он мне не хочет говорить об этом. Сели мы в машину и поехали. Всю ночь ехали, утром в Ленинграде. Сразу — в театр. И новость мне сказала первая же встречная девушка из служащих: “Пришла телеграмма позавчера. У вас в Москве скончался отец”. Я бросился к директору. Выяснилось — сегодня в двенадцать часов дня его хоронят. А уже с Москвой не было железнодорожного сообщения. Я в тот же день той же машиной, которая пошла обратно за Левиным, вернулся на окопы. Товарищи уже знали, зачем меня вызывали в Ленинград, и были очень тронуты, что я тут же вернулся, и все время пытались меня оберегать: полегче давали грунт, чтобы не было такой тяжелой работы. А отдых там был на носилках. Самое тяжелое — ломом долбить и лопатой накладывать на носилки. А носилки — легче. На носилках два места — переднее и заднее. Переднему там труднее, чем заднему, потому что задний его пихает. Но мы время от времени менялись. Значит, передний нагибается и ждет, пока ему не скажут “О-о-о!”, как ослу. Это значит: “Подняли и пошли”.

Дней десять примерно прошло с того дня, как я узнал, что отец скончался. Я уже немножко пришел в себя. Вдруг под вечер появляется тубист, который с нами не поехал, Мнацакян, по-моему, его фамилия:

— Из Ленинграда за вами прислан. Приказ сейчас же всех вывозить. Завтра театр эвакуируется из Ленинграда.

Я сейчас же бросаюсь в штаб, то-то и то-то. Там сидит какой-то майор, Левин давно уехал.

— Пока не закончим, не отпущу.

— Так уедет театр.

— Нет, не разрешаю.

— Сам уеду без разрешения.

— Партийный билет положишь на стол.

— Ну хорошо, разберемся.

[75]

Я на свой страх и риск всех быстренько поднял, и мы отправились ночью обратно в Толмачево, не зная, как мы доберемся, ходят там поезда или не ходят. Тубист-то приехал на поезде, а обратно пойдет или нет? Приходим в Толмачево, стоит паровоз. Стоит составчик, дымит. Паровоз смотрит в сторону Ленинграда. Нет ни души. Мы сели в эти вагоны. Прошло часа два, и чудо — поезд поехал в Ленинград. Приехали мы часов в семь вечера. И узнали, что в одиннадцать утра на следующий день отправляется эшелон. Уже готова моя семья. У меня жена тогда была — солистка театра Красовская, и с нею ее мать и тетка. И тут я пристроил к нашим быстренько и своего престарелого дядьку. Он доктор, коренной ленинградец, ни за что не хотел ехать. Я у него жил по нескольку дней раньше, когда разово приезжал в Ленинград. А его и семью заставил эвакуироваться и спас им вообще-то жизнь. Они, конечно бы, погибли, блокаду им не выдержать…

Прибываем на вокзал. Стоит громаднейший эшелон. Впереди четыре классных вагона, потом идут теплушки до самого конца. Значит, начальство и солисты в первых вагонах (классные вагоны были понятно для кого). Меня сейчас же назначили комендантом эшелона. Это обыкновенные вагоны, лежачие, плацкартные. А в середине вклеили двенадцать товарных вагонов, но они уже были забиты женами военнослужащих, защищавших остров Ханка (который долго держался), но их успели эвакуировать и прямо в этот эшелон воткнули, и потом вагонов шесть МАЛЕГОТа. Там уже артисты оркестра, хористы, постановочная часть и так далее. Я принципиально полез туда со всеми — в хвост. И на каждой станции бегал получать инструкции от начальства. Наш состав занимал около километра. Он ни на один разъезд в одноколейном пути не въезжал. Приходилось ждать встречного поезда, когда встречный поезд становился на параллельный путь, протягивался наш, чтобы тот мог выехать. Если бы встречный поезд оказался длиннее, то разъехаться нельзя было бы. Поехали мы в Оренбург. Но тронулись не сразу. Сели-то мы в 11 утра, а уехали в 4 часа дня на следующий день, потому что шли сведения, что идут бои за Мгу и проехать нельзя. Стояло три эшелона. Вот Малый оперный театр с женами военнослужащих с острова Ханка, консерваторский эшелон и эшелон Кировского театра — рядышком все стояли. Причем директором театра у нас тогда был некто Тарасенко. Это колоритный очень товарищ, такой довольно хитрый хохол. Он был тенором, причем тенором характерным, когда-то прославившимся ролью дона Базилио в “Свадьбе Фигаро”, жену с ребенком немедленно услал в Ярославль и сам оставался там среди родственников… А тут приехал эвакуировать. Все время он докучал:

— Где Кондрашин, где Кондрашин? Поди к коменданту вокзала и узнай, когда поедем.

— Подумаешь, начальник, идите вы узнавайте, мне размещать людей надо.

Все время идет народ — родственников еще надо как-то распихать. Вагоны эти всего на двадцать человек. Где-то нужно достать нары. Короче говоря, приходилось заниматься совсем другими делами.

Об искусстве не было уже и мысли никакой. Особенно тогда — на окопах. Когда же началась эвакуация, мы тоже поехали, не зная, что будем делать. Инструменты

[76]

с собой взяли музыканты, а декорации невозможно было везти с собой. Предоставят ли нам помещение, чтобы играть? Или будем бригады организовывать? Это неизвестно. Пока что была такая задача — эвакуировать людей.

В этот момент приезжает из Москвы инспектор по ленинградским театрам Месхетели. Он командирован председателем комитета по делам искусств Храпченко. Всегда, когда возникали какие-нибудь скандальные истории, когда нужно кого-нибудь выгнать, из Москвы вызывают этого Месхетели. Жена его, Сангович, — известная балерина Большого театра. Сейчас же Храпченко послал его проверить, как идет эвакуация. И вот он бросился в театры, ему сказали, что все на вокзале: “Поезжайте, может быть, успеете еще”. И он в мыле является на вокзал, видит, что эшелоны стоят под парами, бросается к голове, смотрит — идет растерянный Тарасенко, тот к нему:

— Григорий Яковлевич, как тут у вас дела?

— Да подожди, не до тебя!

— Как не до меня, я пришел…

— Ты иди к Кондрашину, он тебя устроит. Места нет, но мо жет быть…

— Вы что, меня не узнали?

— Да узнал. Ты Боровский из театра оперетты… Знаю я тебя. Он не узнал даже Месхетели, в панике принял его за тенора из Оперетты. Это потом ему дорого стоило…

На следующий день совершенно неожиданно тронулись все эшелоны. Впереди шел Кировский театр, потом мы, за нами консерватория. После этого был выброшен десант на Мгу, и началась блокада Ленинграда. Это было в последних числах августа. Началась двухнедельная дорога в Оренбург. Все пути, конечно, забиты страшно. Достать по дороге что-то трудно. Правда, питание какое-то эвакуированным давали. Но очень нерегулярно, и все время нужно было по прибытии на станцию бегать, организовывать, пробивать, так как всюду были очереди. С тех пор они никак и не рассосутся. На каждой станции мы стояли подолгу. Причем, поначалу пытались узнать, сколько точно будем стоять. Но это было совершенно неизвестно. И уже когда приезжали в какой-то крупный город, то никто ничего не спрашивал — все разбредались по городу, стягивались к базару кое-что купить, поменять, поесть.

Бывали случаи, когда эшелон неожиданно уходил раньше. Люди садились в другой эшелон и на следующей остановке спокойно догоняли свой, потому что знали — отстать нельзя. Естественно, что в классных вагонах уборные вышли из строя молниеносно, а в товарных вообще ничего и не было. На маленьких остановках все бросались сразу же к кустам. Была только одна семья, которая не бросалась по кустам. Это семья помрежа Ларисы Робинсон, которая везла с собой 21 родственника. Большая семья и очень трусливая. Прежде всего, они боялись расстаться с какими-то сумочками и портфелями (видимо, у них что-то было на черный день). А потом ведь нужно прыгать… Теплушка довольно высоко поднята над полотном и забраться трудно, а там очень престарелый народ. И они устроили себе туалет. Где-то достали марлю — запасливые люди — ведро, и

[77]

посреди вагона устроили себе уборную, которой пользовались почти все, но так как в вагоне не так уж много было народу, то в основном это был туалет для Робинсонов. Сейчас же на вагоне написали мелом: “Вагон-клозет, воздуха нет, один озон имени Робинсон”. Короче говоря, ко мне стали приходить и жаловаться, что, мол, невозможно спать, дышать нечем и т.п. Я пришел, рассвирепел и разрушил всю их постройку. Они потом стали на остановках с большой осторожностью вылезать.

Сейчас вспоминаем даже и смешные случаи, но тогда ситуация была очень угрожающая для всей страны. И это все понимали. Неизвестно, что будет с нами, и как и что. У многих Родственники остались в Ленинграде, и все равно народ позволял себе увидеть шутливую ситуацию. Вот типичное свойство Русского духа — всюду находить юмор.

Дорога занимала две недели. Когда мы приехали в Чкалов (так в то время назывался Оренбург), то оказалось, что нам приготовили театр. Это был Театр оперетты, крохотное помещение мест, наверное, на 300. Причем, театр был совершенно разорен. Выяснилось, что оперетта была эвакуирована в Орск — это за 200 километров, районный город, а так как все начальство имело в оперетте фаворитов, наш театр встретили не очень приветливо. Оперетта вывезла все, вплоть до выключателей. Да, проводка оборвана — не было света. И никаких квартир, конечно, ничего нет.

Приехали после двухнедельной дороги — жить негде, только в театре. А там дикая грязь, каменные полы всюду. Одна женщина уже на сносях была, — как только приехали, у нее роды начались, нужно было все устраивать. Тарасенко в полной растерянности бросается туда-сюда. Мобилизовали партийную организацию выискивать квартирный фонд. Чкалов наводнен эвакуированными. Начались уже антисемитские тычки: “Вот жидов спасают, а наши русские идут воевать”, хотя у нас из оркестра и из труппы очень многие евреи были мобилизованы на фронт.

Мы ходили по квартирам, имея мандат из райисполкома, разрешающий осмотр жилплощади. Там по три или четыре метра на человека распределено, излишек или угол. Как нас встречали, вы можете представить, конечно.

В общем, как-то расселили. А директор Тарасенко в это время ходил и пытался устроить что-то для верхушки. В гостинице… Там была жуткая гостиница, номеров на 15, наверное, недалеко от драматического театра. Наконец он выхлопотал для верхушки общежитие районных партийных курсов, с большой гордостью пришел и сказал, что туда поедут самые ведущие. Это была школа в 11 классов, каждый класс метров 40 и пять метров высоты. Там и было общежитие, и в общем можно было разместить одиннадцать самых больших семей. Причем, там даже была канализация, уборная и прочее что-то, что было в то время редкостью и роскошью.

Как мы все это осмотрели, так поняли, — кто поумней, туда ехать не должен. Во-первых, нечем будет топить, что и случилось на самом деле. Во-вторых, далеко — три километра от театра, — четыре конца делать по сибирским вьюгам или пыльной буре — это страшная вещь. Но все же тогда бросились на эту возможность, в том числе и я вселился туда.

[78]

Помню забавный эпизод. У нас был драматический тенор — некий Гефт. Певец с очень крепким голосом, но был знаменит тем, что имел юридическое образование. Он слыл основным оратором, и когда нужно было куда-то запустить и что-то выбить, то посылали Гефта. И вот однажды, поскольку на Тарасенко не очень надеялись, с ним послали Гефта к одному из секретарей обкома или к заведующему хозяйственной базой. Они приходят — Тарасенко, Гефт (и Хайкин там был, потом мне он и рассказал). Тарасенко представляет: вот заслуженный артист Гефт, вот заслуженный артист Хайкин пришли вам сказать “спасибо” за эти общежития.

— Ну что же, хорошо, езжайте, въезжайте, селитесь. Тогда Гефт говорит:

— Да, но там нужно кое-какие капиталовложения сделать.

— Чего, чего?

— Капиталовложения…

— Что вам надо?

— Ну, нужно уборную привести в порядок (там были выбиты стекла).

— Да, уборная там богатая!!!

Тогда Тарасенко, вступая на своем понятном языке, говорит:

— Как же ты не понимаешь? Разве тебе заслуженный артист орлом сядет?

Вот на таком уровне там шло общение. Надо сказать, что этот знаменитый и так много обсуждаемый туалет вышел из строя при первых же морозах, моментально, и мы вообще оказались без уборных. Причем окрестные все эти заведения были забиты выше головы, мобилизовали ассенизационный обоз, но в общем, лошадей не хватало и чистить было некому; мы мучились невероятно.

Так началась чкаловская эпопея. Прежде всего как-то удалось растопить лед начальства. Первым секретарем там был Денисов, довольно приличный человек, интеллигентный. Его потом вскоре призвали. Тогда он нам очень активно помогал: и номера в гостинице кое-какие достал, и дровишки подкидывал. Но, в общем, жили голодно, потому что по карточкам там снабжения почти не было.

Давали сырой хлеб, глинистый, а по сахарным талонам давали крупу. Картошка — несбыточная мечта. Все жили тем, что носили на базар вещички, кто что из Ленинграда привез, почти каждый на базаре это обменивал. Картошка стоила, например, 70—80 рублей килограмм, а зарплата — 200—300 рублей тогдашних.

Одним словом, расселились, определились и в конце концов как-то начали работать. Вот тут-то, надо сказать, театр совершил подвиг. Где-то достали и холст, и краски, стали делать Декорации, а условия-то жуткие. Зеркало сцены — семь метров и никаких кулис. Сцена примерно метр до стены. Никаких подсобных помещений нет — всего три уборных с каждой стороны. Но как-то все-таки восстановили весь репертуар и стали готовить новый спектакль. Там с нами был ленинградский композитор Волошинов, талантливый человек. Он начал сейчас же писать оперу на сюжет одного рассказа, который тогда появился в газете.

Рассказ назывался “Сильнее смерти” — о том, как спасся партизан, девушка отвлекла немца, подставив себя, ну в общем нечто вроде Тани…

[79]

Композитор не успевал инструментовать, и инструментовку делал я. Нашли новый способ: он пишет клавир, этот клавир сейчас же идет в переписку, его разучивают, и идет постановка.

А тем временем я оркеструю, партии расписываются задним числом. Вот так работали. Начало оперы было, а конца никто еще не знал. И опера получилась неплохая. Музыка довольно эклектична, но с чувством драматургии.

Поставил тогда я там “Калинку” московского композитора Михаила Михайловича Черемухина, тоже на военный сюжет. Музыка не очень интересная, но мы  старались, как могли, быть в русле патриотического подъема, несмотря на жуткие условия.

Ленинград был в блокаде, там начался голод, и мы все это знали. Здесь тоже было не сладко — жуткий холод, топить нечем. Если благодаря Денисову дрова иногда подбрасывали, то они были сырыми и ими печку не растопить. Моментально мы растащили все заборы по дороге к нашему общежитию; причем, ведь могли и убить, когда видели, что забор ломаешь на топливо, — вот так под полой тащили растопку, щепку какую-то…

Оперой дирижировал Хайкин, но когда он уехал в Москву, я дирижировал тоже. Между прочим, тогда понял, что глаз дирижерский совсем другой. Я думал, что знаю оперу, поскольку инструментовал ее, но когда я встал за пульт, то понял, что я оперу не знаю, потому нужно смотреть партитуру дирижерским глазом, — это совсем другое.

Так как жить было очень голодно, то скоро стала образовываться среди труппы солистов нэпмановская аристократия и, как бывает, боссами были такие отъявленные безголосые исполнители вторых — третьих партий, но наиболее предприимчивые. Они являлись, предположим, на хлопкоочистительный завод и заявляли:

— Мы можем организовать концерт. За это, пожалуйста, каждому два воза ваты, хлопка отжатого. Для чего? Растопка.

А в другое место он пойдет за картошку, за крупу. Был такой Илья Захаревич — совершенно безголосый, бесталанный актер, но жил как царь. У него винцо водилось, и перед ним все лебезили. Он всех снабжал халтурами. Причем я был заместителем секретаря парторганизации. Секретарь одно время уезжал на фронт, я был за него, и в этот момент, как раз к годовщине Октября, был разгул таких халтурных концертов. Ну, вся наша верхушка подкармливалась, поэтому на левые концерты смотрели сквозь пальцы, хотя там, в Чкалове, было концертное объединение КЭБ (концертно-эстрадное бюро), и можно было официально петь концерты. Так выяснилось, что этот Захаревич шестого ноября организовал семь концертов и во всех семи он сам принимал участие. Это были концерты за муку, и за хлопок, и за картошку, и за крупу, в общем, шикарные концерты. Но один концерт был такой, какой никто ожидать не мог — в ассенизационном обозе; и каждому, кто принимал участие в концерте, обязались вывезти две бочки из его дворовой уборной — очень насущный вопрос.

Представляете, как говорили артисты, за что у них концерт?!! Ну уж тут я не выдержал, вызвал Захаревича: “Ты что, милый, с ума сошел? Как же ты

[80]

представляешь театр? Знаем мы, что там устраиваешь что-то, но нельзя же до такой степени?” — “Ну ладно, ладно, — говорит, — Кирилл, раз уж договорились, следующий раз не пригласят куда-то еще”.

Жизнь там была тяжелая, но активная, и работали много. А поощрением, своеобразной премией была отправка на фронт с бригадой. Просто страшная тяга была к этому. За те три года, что я провел в Чкалове, организовалось, наверное, бригад пять или шесть, каждая на полтора — два месяца. Оттуда приезжали люди, полные надежды, их окрыляли встречи с боевыми людьми, хотя чаще выступления бывали во втором эшелоне, или в отведенных на отдых частях.

Бригады, случалось, попадали в пиковые ситуации. Опасно было, во всяком случае. Но все приезжали отъевшимися, потому что там давали по два-три концерта в день в разных частях, а начальство же не отпустит без ужина. Но пища, конечно, не являлась главной причиной. Всем хотелось не только вкалывать в тылу, но и помогать фронту.

В.Р. А Вам удалось съездить с такой бригадой?

К.К. Вот одной бригадой такой я и поруководил, и организовал ее. Компания была довольно забавная. Значит, прежде всего, аккомпанировали певцам на скрипке и виолончели два артиста нашего оркестра: тот самый Заморин, который кур таскал на окопах, и Борис Лифшиц. Я сделал транскрипцию всего того, что пели и танцевали, и там максимально возможно использовал двух-трехструнные аккорды. Получилось довольно ловко. У нас была певица сопрано, баритон Шапошников, еще балерина, а также драматический актер Побегалов Александр Михайлович, заслуженный человек, коренной оренбуржец. Еще поехал клоун Мишель, прикомандированный из КЭБа, он нам разыгрывал всякие интермедии. Мы повезли такой концерт.

В.Р. Наверное, все напоминало Вам, что рядом реальная война?

К.К. Помню, что попадали в очень острые ситуации, когда приходилось прыгать с машины и прятаться во рвы, потому что случались налеты и над дорогами проносились самолеты. Обстреливали артиллерией. Вот мы сидим на полянке, за нами село, женщины, старики и дети, и вдруг в середине концерта — взрыв. Это был май сорок второго года, Западный Фронт. Мы как раз и проехали по всем местам, где отогнали немцев. Это южнее Боровска, под Волоколамском, или между Можайском и Волоколамском, километров около 100 от Москвы. Причем всю технику немецкую, брошенную, мы видели своими глазами. И не только технику военную, но и всякие другие вещи, например, патефон и кучу пластинок, в том числе и наши. На “Гимне партии большевиков”, который стал потом

Государственным гимном, было написано “зер гут”. Как рассказали, в этих местах стояли австрийцы и не очень зверствовали: совсем не так, как немцы. Но всюду валялись всякие бумажки, письма. Я там подобрал какую-то записную книжку, прошло всего три-четыре месяца, только начало оттаивать…

Да, каждый концерт наш продолжался всего полтора часа. Конечно, принимали нас всегда очень трогательно. Сначала только видели, что обстреливают. Этот дикий вой снаряда, который мимо тебя летит, и потом раздается взрыв. И вокруг тебя вжиг-вжиг, и ты слышишь — дошли осколки до цели. И я как-то раз взял

[81]

что-то и обжегся — это раскаленный осколок металла, который упал рядом со мной в нескольких сантиметрах. В это же время из деревни бегут: “Машка, козу давай тащи скорей! Все в укрытие!” Мы сейчас же всю свою храбрость забыли и быстренько сиганули в эти пещеры. Артналет продолжался недолго — несколько выстрелов на всякий случай, бесприцельно. Все это мы видели. Но наших никого не задело, и мы благополучно вернулись в Чкалов в декабре.

В.Р. Нельзя ли еще вспомнить несколько подробностей организации культурной жизни в эвакуации? Был ли Ваш случай счастливым, и организаторы помогали творческим работникам на всех уровнях?

К К. Я бы так не сказал. Как только мы обосновались в Чкалове, сразу стала ясна полная несостоятельность Тарасенко. Он так и оставался в панике, как с самого начала. Потом он свою семью подобрал в Ярославле, а пока мы ехали, ходил по всем вагонам и спрашивал: “Что это у тебя? Яички? Давай мне для ребенка”.

Совершенно беззастенчиво вымогал или просто забирал. Тот разговор в райкоме, который я привел выше, показывает уровень его неисправимого дубизма и хамства. В общем, у нас было неофициальное собрание партгруппы, и мы решили его свалить, но самим этого сделать нельзя. И решили послать в Москву Хайкина и меня. Театр еще не работал, только начинали, только расселились. Нас было трое дирижеров, оставался Грикуров. Забота первая — нужно было как-то оборудовать театр. У нас работал администратор Слестинский, который все-таки сумел организовать транспорт для театра. Ему дали лошадь с санями, звали ее Звук, и Слестинский гордо разъезжал по начальству на собственном транспорте.

Командировку в Москву устроили в конце сентября. Первые наши ощущения — мы почувствовали разницу между столицей и Ленинградом. Как был организован народ в Ленинграде! Никакой паники, все очень серьезно, сурово и четко. И какая паника была в это время в Москве! Была непосредственная угроза захвата. Уже шли разговоры о том, что город готов к эвакуации. Можайск занят и т.п.

Мы пришли в министерство и стали жаловаться Храпченко, мол, работать невозможно, давайте нам другого директора.

— Другого не могу дать, Борис Эммануилович, будьте вы директором. А что касается Тарасенко, так он инспектора Месхетели не узнал, в такой панике был.

 Для председателя именно это важно, а все остальное не имело значения. Это произвело сильное впечатление — несколько дней в Москве. Там я сумел довольно неплохо организовать подкормку своей семье, то есть набрал побольше барахла для передачи. И мать насовала мне всяких вещей, носков, чулок, примерно 3—4 тючка. Пришло время возвращаться в Чкалов. Хайкин назначался директором, пошло распоряжение в Чкалов. Тарасенко мобилизуется в армию. Мы собираемся обратно. Нам говорят: “Поедете 12—13 октября”. 12 октября приходим в министерство — никого! У кого-то с трудом узнали, что все министерство срочно эвакуируется. Мы кого-то нашли и нас прикомандировали к Большому театру. Они ехали в Куйбышев, мы — в Оренбург. Мы ходим вокруг Большого театра, чтобы не пропустить, когда они будут эвакуироваться. Итак, в Большом все стоят на стреме, и вообще все театры Москвы отправляются кто куда:

[82]

Большой — в Куйбышев, МХАТ — в Саратов, Консерватория — тоже в Саратов, и все ждут команды. И вот вечером, часов в шесть, нам сказали — скорее на вокзал. Мы бросились в гостиницу за своими тючками, а у каждого их три-четыре. Как их поднять?.. Мы быстренько где-то нашли парней, которые подзаработать хотят.

— Проводите нас на вокзал!

— Давай!

Мы дали им тючки — и на метро. В метро мы сели, доехали до вокзала и… не можем выйти. Вокзалы закрыты и выходы из метро на Казанском вокзале тоже закрыты. Ничего не известно. Толпа, дикая свалка. Мы знаем, что часть театра там, часть с нами, здесь. Закрыли двери, не пускают, переполнено все. Выяснилось потом, что все поезда отменены, кроме двух. Один идет в Саратов, другой — в Куйбышев, и все. А там же — Союз композиторов. Там Дмитрий Дмитриевич Шостакович был, которого мы встретили. Как раз он только что из Ленинграда приехал и вез с собою полунаписанную Седьмую симфонию. Он собирался в Куйбышев, потом из Куйбышева он поехал в Новосибирск к ленинградцам. Арам Хачатурян, Кабалевский — все сидят на перроне, а мы не можем на перрон попасть. И тут нам как-то повезло. Кто-то поднапер — двери выломались, и вся толпа вывалилась на перрон. Мы идем и не знаем, где какой путь и какой поезд и где наши тючки. Честные парни оказались: мы нашли эшелон Большого театра, и в это время тут же оказались наши ребятки, принесли все тючки в вагон. В вагоне — бог знает что. В этот момент как раз встречаем Храпченко, который говорит: “В любой вагон садитесь и уезжайте!” Только что люди расположились более или менее прилично, каждому чуть ли не по полке; а тут все полезли в вагоны, мы в том числе, и Шостакович с вещами. Но когда забрались в вагон, обратно выбираться нельзя было — идет другая волна. Арам Ильич Хачатурян страшно волновался, что у него медикаменты пропали. Был чемодан с медикаментами, подхватить бы его, но он остался на перроне.

В общем, как только все залезли в вагон — поезд тронулся. У нас получился как бы второй эвакуационный период. До Куйбышева поезд шел семь дней… В шестиместном купе ехало 11 человек. Там тоже организовали посменное спанье.

Конечно, полки были всегда заняты. Шостакович бегал за кипятком на станцию, я его видел не раз. Организовалась своя какая-то жизнь. Большой театр ехал с хорошими организаторами. Расстались мы в Куйбышеве. А потом добрались и до Оренбурга, где Хайкин стал директорствовать. Надо сказать, что он хорошо с этим делом справлялся. Организовал симфонические концерты силами оркестра Большого театра, который приглашали, добывал ноты. Седьмую симфонию Шостаковича играли в тот же год, когда она была исполнена в Москве и Новосибирске. Каждый месяц шел один симфонический концерт, дирижировали по очереди Хайкин, Грикуров и я. За полтора года, что я там провел, в репертуаре появилось сразу примерно 15 названий. В октябре 1942 года я получаю телеграмму из Куйбышева: “Предлагаем симфонический концерт с оркестром Большого театра”. В программе были Первая симфония Шостаковича, скрипичный концерт Шебалина (солист — Исаак Абрамович Жук, концертмейстер оркестра) и какая-то классическая симфония.

[83]

Ну я, конечно, сейчас же, с удовольствием, согласился. Отпустил меня Хайкин, и я поехал на концерт. Приехав в Куйбышев, я увидел совершенно другую жизнь. Куйбышев стал в то время как бы второй столицей. Туда приехали драматический театр, ГАБТ, там собрался цвет интеллигенции; и подкармливали их очень хорошо. Хотя начинали так же, как все: Большой театр поначалу жил в классах, разделенный. Потом перестали расселять. Нам сразу выдали тушу мяса, и вот, как сейчас помню, тенор Хассон, могучего телосложения человек, с которым потом много спектаклей вместе сделали, рубил мясо. Как мне рассказывала мама, которая была тоже эвакуирована туда, он сразу стал большим человеком, поскольку распределял мясо. Меня поселили в специальный номер от филармонии в интуристской гостинице. И я откормился за три недели, что пробыл в Куйбышеве. Кормили без карточек тех, кто живет в гостинице. Можно было заказать в номер, а можно было спускаться. Я, грешный человек, заказывал в номер, а потом сейчас же бежал вниз и второй раз съедал обед внизу в ресторане по твердой цене. Там многие из Большого театра имели дополнительные возможности, у них были всякие литеры. В общем, жили они, с точки зрения харча, очень хорошо. Концерт прошел удачно. Я страшно волновался, потому что присутствовал Дмитрий Дмитриевич. Причем, случился даже один забавный эпизод. Когда я вышел за пульт (симфония Шостаковича была во втором отделении) и хотел начать дирижировать, то увидел, что на пульте лежат ноты для первого отделения, а партитуры симфонии нет. Туда-сюда, бросились — ищут библиотекаря, а он куда-то ушел, в общем, я не знал, что делать. И я стал дирижировать наизусть. Потом вижу — партитуру мне показывают: “Нужно или нет?” — “Давай, давай!” И я уже дальше дирижировал по нотам, но это произвело впечатление. Дмитрий Дмитриевич потом при встрече со мной на сцене, когда выходил кланяться, сказал: “Великолепно дирижировал. Вот у меня сейчас насморк, а то бы я вас обязательно расцеловал!” Вот так у меня началось с ним более близкое знакомство. Я не сомневаюсь, что благодаря его отзыву меня потом перевели в Большой театр.

Вернулся я обратно в Оренбург и привез с собою пуд кофе, потому что в Куйбышеве был свободно кофе в зернах, без всяких карточек. Мы очень подкормились благодаря этому.

Опубл.: Ражников В. Кирилл Кондрашин рассказывает о музыке и жизни. М.: Советский композитор, 1989. С. 69-82.

© Открытый текст (Нижегородское отделение Российского общества историков – архивистов). Копирование материала – только с разрешения редакции