[18]
[Рецензия]
Русская революционная историография только начинает прокладывать свои пути. Ее важнейшая обязанность — суметь использовать весь тот сложный методологический опыт, который создан новейшей исторической наукой. Вот поэтому-то вопросы об источниках истории нашего революционного движения и их критическом изучении, а вслед за тем и о методах построения самой этой истории должны стать в ближайшее же время на очередь. В ином случае нам грозит та опасность этико-эстетических либо публицистических ее построений, о которой уже было сказано в «Делах и днях».
По характеру вышедших за отчетные месяцы книжек Историко-революционной библиотеки нам придется коснуться, исходя из вышесказанного, во-первых, двух видов источников, именно памятников агитационно-публицистической литературы и мемуаров, во-вторых, опытов научно-популярных построений отдельных историко-революционных фактов.
Однако научно-критическая точка зрения должна оказаться в своих исходных пунктах различной в оценке агитационной литературы и литературы мемуарной. Ибо агитационная литература есть уже сама по себе исторический факт (если только подлинность памятника не заподозрена)[1], и как таковой она с полным основанием должна найти себе место в соответствующем историческом построении. Так, напр[имер], если у нас не возникает сомнений в том, что имеющаяся в нашем распоряжении Петербургская первомайская прокламация 1896 г. есть действительно та самая, которая составлена В. И. Лениным, то в состав построений необходимо включается как история празднования Первого мая в России, так и биография Ленина. В отношении к этой именно категории источников вся задача исторической критики тем лишь ограничится, что она придаст им «общезначимое научное понимание» посредством соответствующего их истолкования (интерпретации). Упомянутая первомайская прокламация может послужить частной иллюстрацией и подобного объекта интерпретации, и одного из методов ее. Действительно, наивным историком докритической фазы оказался бы тот, кто исполь-
[19]
зовал бы эту прокламацию в ее текстуальном целом, напр[имер] для идейной биографии В. И. Ленина: сравнив ее с общим типом старых (до 1904 г.) первомайских прокламаций, мы найдем, например], в числе элементов этого общего типа тот абзац прокламации 1896 г., который эксплуатирует столь понятный самым широким и малосознательным массам факт контраста русского самодержавного и западноевропейского правового режимов, — абзац, который не редкость встретить и в прокламации провинциального захолустья. Если, в противовес предложенному наивному историку, мы использование только что отмеченного агитационного приема уже не сделаем чертою индивидуально-публицистического образа В. И. Ленина, то и в отношении к другим частям прокламации мы вынуждены будем применить тот же здесь общо лишь намеченный прием «систематически-аналитической интерпретации», прежде чем сделаем ее элементом биографического построения. Итак, для такого
[20]
рода источников, каким является агитационно-публицистическая литература, задачею критики явится такое их истолкование, которое сообщило бы им «общезначимое научное понимание»[2].
Сколь настоятельной должна оказаться намеченная выше предварительная интерпретация источника (именно публицистического произведения) при помощи того либо другого из своих методов, станет лишний раз очевидно, как только мы попытаемся оценить изданную «Историко-революционной библиотекой» брошюру С. Кравчинского «Смерть за смерть (Убийство Мезенцова)» с приложением стихотворения А. А. Ольхина «У гроба» и со вступительной статьею В. Петровского (Пг., 1920, стр. 24) [4 августа 1878 г. С. М. [Степняк]-Кравчинский заколол кинжалом шефа жандармов Н. В. Мезенцова. Подробнее см.: Революционеры 1870-х годов: Воспоминания участников народнического движения в Петербурге / Сост. В. Н. Гинев. Л., 1986. С. 52, 256, 351]. Столь известный историк русского революционного движения, как покойный В. Я. Богучарский, нашел ее содержание «абсурдным», потому что она-де предлагала правительству терпимо смотреть на борьбу революционеров с буржуазией. Поддержку своей точке зрения Богучарский видел в статье известного критика, а затем сотрудника заграничного «Общего дела» В. Зайцева, который счел брошюру тотчас после ее появления ничем другим, как «новою проделкою шпионов». Однако если отказаться от роли публициста, изобличающего либо противоречия мысли, либо недостаточное понимание автором социально-политической механики, то перед нами встанет именно задача общезначимого истолкования брошюры. Она не так трудна в нашем случае. То противоречие, которое в ней изобличают, достаточно отчетливо формулировано в двух ее положениях: первое говорит о том, что «цель наша (т. е. социалистов) — разрушение существующего экономического строя» (с. 13), что «наши настоящие враги — буржуазия» (с. 19), а «политические формы сами по себе для нас совершенно безразличны» (с. 13), потому что «не политическое рабство порождает экономическое, а наоборот» (с. 19); второе же положение вместо последовательно предполагаемого аполитизма заявляет, что «мы (социалисты) решаемся на целый ряд убийств, возводим их в систему». С намеченной выше критической точки зрения задача историка, желающего использовать нашу брошюру, как-никак являющуюся одним из значительных явлений революционной публицистики конца 70-х гг., должна свестись к такому истолкованию ее, которое, исходя не из какого бы то ни было критерия конкретной оценки (в частности, из какого-либо общественно-политического идеала), а из общезначимых предпосылок, вместе с тем привело бы нас и к общезначимому ее истолкованию. Думается, что путь индивидуально-генетической интерпретации даст и эти исходные посылки, и эти искомые выводы. Действительно, то, что выше было обозначено как первое положение брошюры, есть не что иное, как отражение ортодоксального народнического построения, каким оно сложилось главным образом в 1876—77 гг. Однако вслед за окончательной кристаллизацией народнической доктрины ряд симптоматических фактов показал, что в психологии тогдашнего революционера произошел перелом, неизбежно долженствующий отразиться на целостности его идеологии. Проследить этот перелом и формы его осознания возможно и вообще по литературе этого важного 1878 г., возможно, что так ценно для
[21]
нас, и по писаниям самого Кравчинского. В первой же из своих статей 1878 г. в женевской «Общине» [Речь идет о статье С. М. Кравчинского «О процессе 193-х» (Община. Женева, 1878. № 2. С. 1-7)] Кравчинский говорит о «новом периоде в жизни партии», о «других путях, еще более трудных, других жертвах, еще более тяжких, (которые) требует время». Что вызвало у Кравчинского эти мысли? «Могучие образы великой русской героини ... и семи смельчаков» — выстрел В. И. Засулич и вооруженное сопротивление Ковальского в Одессе [24 января 1878 г. В. Засулич стреляла в петербургского градоначальника Ф. Ф. Тренова. Через несколько дней члены группы И. М. Ковальского в Одессе оказали вооруженное сопротивление жандармам, пришедшим их арестовывать в подпольной типографии. Подробнее см.: Революционеры 1870-х годов: Воспоминания участников народнического движения в Петербурге. С. 52, 292, 350, 351]. Какой отклик ни нашли эти факты в психологии Кравчинского, до их теоретического осознания, разрушавшего владевшую Кравчинским доктрину, он не поднялся, как не поднялся, мы увидим, и потом, и еще потом, проходя в силу практико-эстетического уклада натуры этапы своего развития не путем идейного роста, а путем бессознательного накопления новых и новых данностей. Он откладывает свое объяснение с читателем «до другого раза». И в следующий раз он сказался. Оправдательный приговор по делу В. И. Засулич эмоционально заставляет его торжествовать, что «русское самодержавие убито», а когда он переходит к столь же приподнятой публицистической трактовке момента, у него выпадают, как это и требуется для последовательного народника, политические моменты, и вся тревога, все возбужденное проповедничество этой второй статьи направлено против буржуазии, этой «стаи воронов, почуявших запах трупа». Так, тот новый «ветер, которым повеяло на Руси», в достаточной мере покорил себе душу Кравчинского, но душа эта так и не покорила себе ума. И, пойдя сам на акт террора, Кравчинский отнюдь не осознал рокового его значения для всего народнического учения, сохраняя его в традиционной неприкосновенности. Да и он ли один был в этом положении? По крайней мере один из его оппонентов, петербургский передовик «Голоса», посвятивший целую статью нашей брошюре, лишь мельком говорит о «безобразных убийствах», а все свои доказательства сосредоточивает вокруг опровержения тезиса, «что в России есть-де буржуазия». Всю законность и естественность неосознанности многими противоречия двух легших одно на другое идейных построений хорошо понимали и деятели того времени, сами пережившие эту эпоху 1878 г. Со ссылкой именно на нашу брошюру А. И. Желябов говорил впоследствии на суде, что «1878 г. был переходный, что видно из документов, напр[имер] брошюры „Смерть за смерть"». Думается, что, пытаясь так генетически истолковать брошюру, мы сможем прийти к требуемому ее пониманию[3]. Теперь взглянем на вторую группу книжек — мемуарного характера.
Мемуарная литература — явление, с точки зрения культурно-исторической, довольно новое: одна из самых поздних литературных форм, она вместе с тем — самый поздний из исторических источников, «свойственный именно новому времени» (Al. Meister). В тех немногих работах, которые ей посвящены, ее появление и бытие ставятся в прямую связь с возникновением и ростом индивидуализма («значимости личности», как выразился Wegele). На Западе — это эпоха Возрождения, у нас — время Смуты, поставившей, по словам Ключевского, «русских людей в такое непривычное для них состояние, которое против их воли тревожило их чувства и нервы
[22]
и через них будило их мысль». И чем ближе к нам, особенно с конца XVIII в., тем многочисленнее мемуары[4].
Как же смотреть на них историку? Нельзя оспорить той первой точки зрения на них, которая видит в них исторический факт, остаток культуры той эпохи, из коей они вышли. Каждый из мемуаров есть отобраз духовного уклада, а подчас и развития их автора, поскольку данный автор типичен для среды и психического строя всей той среды, к которой он принадлежал. Как то говорит Н. А. Морозов: «Раз я не был исключением в своей среде, раз я был одним из многих, то, характеризуя свою душу, я характеризую этим и души всех родственных мне по стремлениям и идеалам людей». При взгляде на мемуары как на «остаток культуры», как, по немецкому выражению, на страницу «Seelengeschichte» той эпохи, надо их изучать и толковать, как выше было указано, но вопрос об их фактической достоверности здесь становится несущественным: и «Deichting» и «Wahrheit» [Seelengeschichte — история души (нем. яз.); Dichting — выдумки (нем. яз.); Wahrheit — действительность (нем. яз.)] одинаково ценны для данной цели. Н. А. Морозов осознал и это: «Я могу ошибиться, рисовать себя не вполне таким, каким я был, а каким мне хотелось бы быть ... но даже и в этом случае мои мемуары окажутся правдивыми. Ведь то, что воображает автор о себе, есть уже часть его души, а следовательно, он сам!». И Н. А. Морозов прав вполне. Так пользуются мемуарами исследователи, как, напр[имер], для 70-х гг. Д. Н. Овсянико-Куликовский, так смотрят на них и методологи, как, напр[имер], А. С. Лаппо-Данилевский[5].
Но на мемуарную литературу можно взглянуть и с другой точки зрения. Ибо это по преимуществу тот род источников, который «может иметь научно-историческую ценность в двояком смысле: в качестве исторического факта (на что было выше указано) или в качестве показания об историческом факте». И действительно, именно во втором из указанных смысле мемуары до весьма недавнего прошлого были если не единственным источником для изучения истории русского революционного движения, то уже во всяком случае главнейшим. Они-то по преимуществу и давали те факты, на которых строилась ближе здесь нас интересующая эпоха 70—80-х гг. А между тем они не только остаются до сих пор неизученными, но и самые принципы их изучения не разрабатываются, хотя некоторым авторам, как, напр[имер], Г. В. Плеханову, уже приходилось устанавливать связь наших общепринятых взглядов, в частности на «Народную волю», с характером источников-мемуаров[6].
Но не только в русской и в западноевропейской литературе даже само понятие «мемуаров» еще не установлено. В то время как одни, особенно Wegele, заодно с мемуарами рассуждают и об автобиографии, как «самым тесным образом с ними соприкасающейся и не дающей себя обычно отграничить от них», другие, имею в виду Glagau, полагают, что «ошибочно отождествлять мемуары и биографию и лишать ее самостоятельного характера». Точно так же принципы критического изучения мемуарной литературы еще нуждаются в своем завершении. Одною своею стороною — поскольку критика мемуарных показаний тождественна критике свидетельских показаний вообще — эти принципы получили освещение в литературе, и здесь
[23]
именно русская литература может гордиться, ибо ни немецкая, ни французская не обладают таким обстоятельным, систематическим и тонким их изложением, какое дано безвременно скончавшимся А. С. Лаппо-Данилевским. Однако есть и другая сторона этого вопроса. Уже исследователь первенцев русской мемуарной литературы (правда, еще не в достаточной мере отчеканившихся как мемуары), именно «литературных воспоминаний о смуте ее современников», С. Ф. Платонов указывал на то, что у него «тема историческая («критика фактических известий») перешла в историко-литературную («критику литературных произведений») рядом постепенных, для меня не всегда даже сознательных изменений». Аналогично этому упоминавшийся выше Glagau построил всю свою работу исходя из того, что «современная автобиография является дочерью романа и именно это отношение имеет величайшее значение для ее оценки как исторического источника». Эта вторая из основных проблем мемуарной критики тем более затруднена, что теоретическое выяснение форм литературных произведений еще слишком мало развито и разработано. Переходя теперь к вышедшим мемуарным изданиям «Историко-революционной библиотеки», мы по возможности постараемся иметь в виду отмеченные точки зрения[7].
Воспоминания недавно скончавшегося Э. А. Серебрякова «Революционеры во флоте» (Пг., 1920) являются ценным памятником мемуарной литературы. На первый взгляд они не богаты содержанием (они «отрывочны и неполны», по словам Э. А.) и не блестят своим литературным нарядом. Однако именно эти кажущиеся недочеты привлекут историка, помнящего, что «правдивое и точное показание обыкновенно содержит лишь фрагментарные данные о его объекте». Внешние грани воспоминаний Э. А. 1871—1883 гг. (изложение наиболее сгущено на двух крайних хронологических фактах: товарищеском кружке морского училища 1871—72 гг. и на народовольческом периоде) придают внутреннюю цельность раскрытию социальной природы, психического уклада и, наконец, политической эволюции па протяжении всех этих лет среднего интеллигента-офицера. Э. А. принадлежал к тем «неиспорченным помещичьим детям, проведшим детство в деревне», которые в своем «большинстве» «с малых лет носили в душе какую-то хотя и неопределенную, но нежную любовь к народу и всегда были склонны к протесту против насилия и угнетения». И позднее, с ростом жизненного опыта и духовной личности, они «были народниками в душе, любили русский народ, гордились им», к матросам питали «какое-то любовное родственное чувство», для них «матросская душа была открыта». На такой весьма нам знакомой и так лично здесь переданной социально-психической почве произросла и соответственная политическая психология: оторванные до народовольчества от «демократических кругов», они «не верили в революцию», были «сравнительно мирно настроены», желали «культурной работы», мечтали «выйти в отставку и работать в земстве». Теперь нам будет понятно, «может быть и по темпераменту не были революционерами»: их радикализм весь в сфере одного политического строя, но и для тех, которые «отнеслись бы со-
[24]
чувственно к изменению его даже насильственным путем», не то что «анархизм, а и социализм был вполне чужд». Политическая эволюция этого «среднего» слоя и намечается в воспоминаниях Э. А.: ранний перелом под влиянием чтения Лассаля, «хотя неясный и неопределенный», но с резким этическим оттенком — «было совестно, являлось желание что-то делать, но что?»; после первых разочарований в тайном обществе тем более энергичная работа над самообразованием; воздействие неурядиц турецкой войны и рост, «интереса к политическим и философским вопросам»; в начале сближения с народовольцами упорный «отказ организоваться и принять на себя какие-нибудь ясные и точные обязательства»; и, наконец, то, как, став членами партии, они в этой работе увидели «первенствующую цель жизни». Значение этих воспоминаний как исторического источника обусловлено, конечно, в первую очередь тою или другою оценкою их фактической достоверности. И у нас есть столь надежные средства для такой оценки, как сопоставление их с неизданными до сих пор показаниями сотоварищей Э. А. по первому кружку и неизданным же показаниям сочлена Э. А. и по первому, и по центральному военному кружку Ф. Завалишина. Обе эти группы независимых друг от друга данных (воспоминания—показания) обнаруживают при сопоставлении то совпадения, то согласованность. Не имея возможности здесь детализировать это доказательство, ограничусь общим указанием, что отмеченное взаимоотношение касается и цифр, и лиц. (напр[имер], числа и членов кружков), и последовательности событий, и общих характеристик (напр[имер], претворения учениками идей тайного общества, впечатления от речи Желябова). А при случающемся разноречии с Завалишиным подчас бывает так, что с точки зрения всей совокупности фактов предпочтение вследствие согласованности мы отдадим именно Э. А. В этой оценке воспоминаний Э. А. мы, думается, только утвердимся, когда обратим внимание на некоторые черты их, объясняющие, как выражается А. С. Лаппо-Данилевский, их «генезис» («почему они оказываются достоверными»). Прежде всего здесь надо отметить глубокую беспретенциозность автора: он говорит о своих воспоминаниях лишь, что «думает читателю будет небезынтересно прочесть (их) отрывки»; он сам отмечает и их основной недостаток — фрагментарность (с. 3). Но гораздо более существенно в данной связи то, что личность Э. А. нигде не видна, да и не чувствуется на первом плане, хотя он только о том и пишет, в чем сам участвовал. В его повествовании субъект не «я», а «мы» — кружок, товарищи и т. п., та среда, одним словом, которую он бытописует. Нигде не выдвигая себя, он столь же искренне и просто готов скорее преуменьшить значение этой среды, чем придать ей неподобающую оценку: новые идеи порождают в учениках «сумбур», 16—17-летиие юноши у Э. А. именуются «мальчиками» и т. п. Если этою свидетельскою целомудренностью была порождена «правдивость» показаний Э. А., то ею же, думается, была обусловлена и их литературная форма; впрочем, их стилистическая непритязательность в такой же мере и дитя той эпохи. Простой повествовательный прием лишь изредка прерывается незначительною и по размеру, и
[25]
по существу драматизацией: и если сравнить, как то в одном случае удалось сделать, драматизированную передачу Э. А. (с. 46) с повествовательною другою, именно Завалишина, то передача получается вполне адекватною. Точно так же редки и другие стилистические приемы, вроде, напр[имер], антитетического построения предложения (с. 5). Таковы воспоминания Э. А. в их объективном значении, которому сообщит лишь прелесть эпохи тот прорывающийся местами лиризм, который вылился в признании, что вследствие влияния «апостольских натур» народовольцев, «несмотря на все пережитое и все испытанные разочарования (до сих пор еще живет в душе Э. А. — С. В.) несколько наивная, романтическая идеализация людей» (с. 45)[8].
В среде немногих ныне здравствующих семидесятников Л. Г. Дейч принадлежит к наиболее плодовитым мемуаристам, помещая свои статьи в журналах обеих частей света. Бывает даже, что он выходит за исключительные пределы мемуарности и, подобно некоторым мемуаристам, становится историком своей современности, автором того, что немцы называют Zeitgeschichte[9] [Zeitgeschichte — современная история (нем. яз.)]. Вновь вышедшая книжка Л. Г. Дейча «Русская революционная эмиграция 70-х годов» (Пг., 1920) нова лишь отчасти, отчасти она — переработка уже ранее напечатанных статей. В этой книжке Л. Г. Дейч выступает и как мемуарист, и как историк. Однако в общей связи наших наблюдений нам преимущественно интересен первый лик автора. Надо, впрочем, наперед ограничить значение нижеследующих суждений из многих произведений автора, основанных на одном лишь. Объем и содержание книжки общо намечаются подзаголовком: «М. Бакунин, Л. Варынский, С. Дикштейн, М. Драгоманов, Н. Жуковский, П. Кропоткин, П. Лавров, З. Ралли, А. Эльсниц и П. Ткачев» — ряд их характеристик. Точнее определяя содержание, мы должны сказать, что это не идейные характеристики и что историк идей с разочарованием отложит книжку, в которой столько имен людей крупной мысли и большой теории. Вот, напр[имер], то, что можно узнать о Лаврове: его «квартирка»; приветливость и тон вообще; манера приготовления чая; мимоходом фраза об отношении к террору, пропаганде и лавристам; сообщение о «наилучшем впечатлении» от разговора с Лавровым], но без воспроизведения этого разговора; среди отступления почти в две страницы отзыв Лаврова о взрыве 5 февраля строчек в 5—10; сообщение о «многом», узнанном в разговорах от Лаврова, но без передачи содержания; «лестный» отзыв Лаврова о Г. Лопатине, из (которого) видно было, что Лопатин брал на себя всякие, даже мелкие хозяйственные заботы о П. Л[аврове], о его пище, платье и т. п.; хлопоты Л[аврова] в связи с арестом Гартмана, где центральным местом рассказа является пункт о том, что брюки Л[аврова] были сзади прорваны и что других брюк у П. Л[аврова] не было; наконец, заботы Л[аврова] об отъезде Л. Г. Дейча и заключение о судьбах Гартмана и Лаврова. Итак, главное здесь — житейский облик Лаврова. Лишь подтвердить это могут такие, напр[имер], эпитеты, которыми обозначен Л[авров]: «безусловно симпатичный, хороший старик» (с обычной добавкой — «столь безза-
[26]
ветно и искренно преданный отдаленной своей родине и вообще обездоленным массам»); «в высшей степени гуманный, деликатный и европейски воспитанный человек»; «многое знавший и немало на своем веку видевший старик»; «хороший, но совершенно одинокий человек». Если, кроме житейского, в книжке Л. Г. Дейча есть и идейный материал, то почти всегда он не мемуарен, а литературен: так, напр[имер], очерчен в значительной мере Драгоманов, сплошь Ткачев и т. д. От этого основного содержания мемуаров Л. Г. Дейча нетрудно, думается, перейти к генезису такового. Именно в 70-х годах Л. Г. Дейч был одним из выдающихся практиков и организаторов, но не был отнюдь ни идейным лидером, ни публицистом. О. В. Аптекман передает в своих известных воспоминаниях, что когда в 1880 г. было задумано издание «Черного передела» и московские чернопередельцы узнали, что «в числе постоянных сотрудников нашего органа были, между прочим, Стефанович и Дейч», они писали («они были очень озабочены составом редакции»): «Что это за литераторы Стефанович и Дейч? Мы их знаем как первоклассных практиков, а не как литераторов»[10]. Вероятно, с этим связан и ясно выраженный двигательный тип памяти Л. Г. Дейча, то, что в вышеупомянутом рассказе детально описаны и манипуляции по согреванию чая Лавровым (с. 49), и процедура осмотра его брюк (с. 53), а от разговора с ним осталось лишь «наилучшее впечатление» (с. 51). Теперь попытаемся подойти к мемуарным частям книжки с точки зрения критики фактической достоверности их показаний. Начав хотя бы с Драгоманова, мы кульминационный пункт его характеристики найдем в заключительной части главы о нем, в замечаниях о его «оскорбленном самолюбии», приведшем к тому, что «почти все эмигранты, за исключением лишь трех-четырех украинцев и стольких же его личных друзей и приятелей», разорвали с ним и что этот «происшедший летом 1880 г. между Драгомановым и большинством эмигрантов разрыв уже не прекращался». В нашем распоряжении небольшие, но, думается, ценные данные для проверки этого показания, тем более ценные, что касаются лиц, не раз упоминаемых на страницах книжки Л. Г. Дейча. Вот эти данные: П. Б. Аксельрод не мог быть в разрыве с Драгомановым в 1880 г., ибо до мая 1882 г. участвовал в «Вольном слове»; В. И. Засулич в период 1881—82 гг., по ее собственным признаниям, относилась к Драгоманову с «большою симпатиею», мало того, она говорит о «доверии не к одной только политической честности Драгоманова, но также к его уму, практичности, наблюдательности»; а относительно одного из двух упоминаемых по имени «старых приятелей» Драгоманова, Эльсница, у нас есть другое, современное показание уже самого Л. Г. Дейча, именно в его не изданном до сих пор письме к арестованному Стефановичу от 22 апр[еля] / 4 мая 1882 г., что «теперь все (кроме Сергея только!!) перестали вовсе знаться с Драг., даже Эльсниц и Жеманов не раскланиваются с ним более». «Теперь» — это после известной инсинуирующей статьи Драгоманова в № 34 «Вольного слова», когда действительно эмигранты разорвали с Драгомаиовым, впоследствии опубликовали свое столь известное письмо ему, под которым есть
[27]
подпись и Л. Г. Дейча[11]. Два вывода напрашиваются из этого сопоставления: первый — о том, что идейно-политический разлад между Драгомановым и эмиграцией заменен конфликтом «оскорбленного самолюбия»; второй — дата разрыва с весны 1882 г. перенесена на лето 1880 г. Если первое наблюдение найдет себе объяснение в отмеченном выше общем характере мемуаров Л. Г. Дейча, то, думается, можно в достаточной мере общо наметить генезис и этой антиципации разрыва. Ключ к решению вопроса дает сам Л. Г. Дейч своим указанием, что вновь приехавших в Женеву в 1878 г. Л. Г. Дейча и Я. Стефановича «крайне возмущала», приводила «то в недоумение, а то и в негодование» (с. 7, 25) «терпимость» к Драгоманову редакции «Общины», состоявшей из прежней эмиграции, другими словами, обозначая сразу то, что вся прежняя эмиграция стояла в других отношениях к Драгоманову, чем Л. Г. Дейч и Я. Стефанович. Лет двадцать тому назад Л. Г. Дейч уже рассказал о том. что на эмигрантских «собраниях, происходивших в Женеве зимою 1878/9 г.», при обсуждении Чигиринского дела (Л. Г. Дейч отмечает и теперь, напр[имер], с. 3, 10, что в Женеву они явились «чпгиринцами») «единственным противником примененного в Чигиринском] уезде приема явился в эмиграции Драгоманов». А далее, на страницах той же «Общины», один из «чигиринцев» Стефанович обменялся с Драгомановым резкими статьями (статья Драгоманова датирована 26 февраля 1879 г.). Что же до Л. Г. Дейча, то, по указанию той же В. И. Засулич, он находился с Драгомановым «в ссоре» (указание относится к 1881 г.; к сожалению, нет даты начала «ссоры»)[12]. Если свести в одно эти несколько указаний, то навряд ли ошибкою будет отнести генезис указанной антиципации к личным отношениям «чигиринцев» к Драгоманову. Для проверки, насколько случайными или имеющими основание оказались наши наблюдения, возьмем еще пример — взаимные отношения польских социалистов в освещении Л. Г. Дейча. Из двух частей группы «Рувносць» одна — «демократическая» (с. 35), довольствующаяся весьма скудными средствами для существования (с. 38), вторая — «богатые» (с. 35), «аристократы» (с. 38), ведущие «жизнь на очень широкую ногу» (с. 38), не раз именуемые слишком даже выразительно «фирмою Мендельсон и К°» (с. 37, 43). «Демократов» Дикштейна и Варынского «тяготила необходимость брать средства на жизнь» у «Мендельсона и К°», и между ними «на этой почве подчас происходили, по-видимому, неприятные конфликты» (с. 37). Правда, летом 1881 г., сообщает Л. Г. Дейч, у Варынского с «фирмою Мендельсона и К°» «происходили какие-то разногласия, теперь не помню из-за чего, но, по-видимому, довольно значительные, так как ими решено было даже переформировать редакцию, вместо «Рувносци» стал выходить «Пржедсвит» (с. 43). Если мы обратимся к другим источникам, то без труда восстановим именно то, чего «не помнит» (как выше не помнит разговора с Лавровым) наш автор. Историк, знающий и литературу, и людей того времени, передает, что на созванный Мостом лондонский конгресс анархистов «Людвиг Варынский и Шимон Дикштейн, симпатизирующие анархистам, отправили письмо с выраже-
[28]
нием симпатии конгрессу от имени всей редакции „Рувносци". Это-то и было причиною раскола, который привел к образованию „Пржедсвита", куда первоначально ни Дикштейн, ни Варынский не вошли». Но этого мало. Сообщение того же историка, известного и русскому читателю, Л. Кульчицкого, устанавливает, что этот временный раскол был давно подготовлен идейным разногласием: Варынский и Дикштейн симпатизировали чернопередельцам (что говорит и Л. Г. Дейч (с. 39), а Мендельсон и его группа — их противникам народовольцам[13]. Итог наших вторичных наблюдений, думаем, не разнится от первого: и здесь идейный конфликт заменен житейским низом, и здесь противник (каковыми для чернопередельца Л. Г. Дейча являлись народовольцы и к ним примыкавшие) не охарактеризован, а очернен. В связи с одною лишь этою книжкою Л. Г. Дейча у нас нет возможности подвергнуть подобному индивидуально-генетическому рассмотрению весь ряд его мемуарных показаний, ибо такое рассмотрение, как можно было выше видеть, «должно преимущественно сосредоточиваться на изучении личности автора показания», и «историк должен, подобно судье, знать личность свидетеля, его индивидуальные особенности для того, чтобы пользоваться показанием, принять или отвергнуть его»[14]. Думается, однако, что сделанный выше опыт дает исходные точки для неизбежной критики, пока же подтвердим нашу оценку фактической достоверности данной книжки лишь несколькими простыми добавочными сопоставлениями. Так, напр[имер], Л. Г. Дейч пишет, что в разговорах с ним в 1878 г. по поводу Чигиринского дела П. А. Кропоткин «решительно ничем не обнаружил отрицательного или неодобрительного своего отношения к употребленному нами в этой попытке приему мистификации крестьян» (с. 10). А между тем самому Л. Г. Дейчу не может быть неизвестно печатное заявление покойного П. А. Кропоткина именно по поводу суждений 1876—9 гг. о том, что П. А. Кропоткин при всей возможной защите этих приемов, с точки зрения либо исторических прецедентов, либо народной темноты, не сочувствовал таким приемам «главным образом по личному чувству» и что он «лично не стал бы прибегать к подложным царским манифестам, как не стал бы прибегать к революционной проповеди с Евангелием в руках. Обман и якобинские приемы, — добавляет он, — мне противны во всех формах». Другой факт — из серии немногих данных для истории идей: Л. Г. Дейч говорит о Варынском, что он уже в 1880 г. был «вполне убежденным последователем Маркса» (с. 38). Но такой внимательнейший в данном случае автор, как Роза Люксембург, которая в блестящем историко-полемическом этюде против Р Р S [PPS — Польская партия социалистов], конечно, желала бы возможно ранее и полнее сделать Варынского марксистом, признает, однако, что в 1880 г. Варынский «обнаруживал, хоть бессознательно, некоторое родство с анархизмом», а поворот к марксизму она относит к 1881 г., что лишь согласуется с теми разногласиями в среде польских эмигрантов, которых, как читатель знает, Л. Г. Дейч «не помнит». В своей обрисовке отдельных лиц Л. Г. Дейч постоянно упоминает об обстоятельствах, при которых тот или другой обзаводился семьею и каковы
[29]
были отношения между супругами: как П. А. Кропоткин женился «на прибывшей чуть ли не из Сибири молодой интеллигентной девушке» и как «брак этот, несмотря на значительную разницу в летах, оказался очень счастливым» (с. 12); о «молоденькой жене» Варынского (с. 37); о том, как «во многих отношениях замечательная» А. С. Зиновьева «где-то познакомилась с изящным и красноречивым эмигрантом» Н. И. Жуковским, результатом чего стал «неравный брак» (с. 21), и как она имела «благотворное влияние» на мужа (с. 22); наконец, об «иногда очень деятельном, хотя и вполне бескорыстном участии в сближении своих последователей и последовательниц» Бакунина (с. 64). Вот на этой скользкой почве отношений, о которых постороннему навряд ли всегда дозволительно говорить, Л. Г. Дейч поместил недопустимые строки о семейных отношениях последователя Бакунина Кафиеро, недопустимые уже потому, что в печати есть рассказ О. Е. Кафиеро о своем муже. А благодаря чему искажен этот образ? У нас нет тех данных, что были выше. Но еще один, последний пример глубокого разноречия Л. Г. Дейча с двумя показаниями сразу, ценными для нас методологически тем, что они друг от друга независимы. Это — образ Н. И. Жуковского, в частности, как оратора. Вот что о нем говорит Л. Г. Дейч: «Жуковский совершенно не был способен сколько-нибудь продолжительное время систематически говорить даже о хорошо известном ему вопросе. Если, уступая энергичным и общим просьбам, он решался на это, то выходило нечто невозможное, бессвязное и комичное» (с. 19); и в другом месте — «по свойству своего сангвистического, крайне подвижного характера Н. И. был совершенно не способен о чем-либо рассказывать связно, систематично, до конца. Ввиду постоянных перескакиваний с предмета на предмет его приходилось часто останавливать и возвращать к первоначальной теме» (с. 18). Как нельзя более гармонирует этот образ оратора с тем образом завсегдатая женевского кафе, который «на своем сравнительно долгом веку ... едва ли прочел десяток книг» (с. 19). Однако вот что о Жуковском говорит в своих «Записках» П. А. Кропоткин: «Больше, чем кто бы то ни было из нас, он имел, что французы называют l’oreille du peuple [l'oreille du peuple — слух народа (фр. яз.)]. Рабочие всегда слушали его охотно, так как он умел зажечь сердца народа... он умел поднять настроение, открывая работникам блестящие исторические перспективы; умел сразу осветить самый запутанный экономический вопрос и наэлектризовать слушателей своею искренностью и убежденностью». Вполне согласовано с этим и показание Н. А. Морозова: «Особенно Жуковский, — говорит он, — поразил меня остроумием и продолжительностью своей речи» (и если впоследствии впечатление ослабевало, то Морозов объясняет это обычным у «каждого оратора» использованием своего «репертуара мыслей и словесных оборотов»). Наконец, для суждения у нас есть и документ — речь Жуковского на могиле В. А. Зайцева, за которую говорит уже то, что она была произнесена «от имени русской эмиграции». Навряд ли мы примем за достоверную характеристику Н. И. Жуковского, но вместе с тем это сопоставление покажет всю меру возможного субъективизма автора. Я не остановлюсь в настоящем отзыве
[30]
на Л. Г. Дейче, как на историке своей современности, эта тема требует особого обсуждения и понимания того, как бывший бакунист изображает «наивными и комичными» взгляды той эпохи, а сам тип революционера характеризует «немалою долею романтизма», «несомненною склонностью к фантастическому, невероятному, таинственному и т. п.». Напомню только меткие строки Г. В. Плеханова, писанные им в 1906 г. по поводу записок недавно скончавшегося семидесятника д-ра Васильева: «...на Западе до недавнего времени (русского революционера) именовали нигилистом, и ... даже самые трезвые люди смотрели с несколько романтической точки зрения ... Русский революционер очень мало похож на героев Александра Дюма-отца ... Поэтому (записки д-ра В.) способны были даже разочаровать вульгарного любителя внешних романтических эффектов», и Плеханов бросает затем замечание о том, «как мало употребителен романтический плащ в русской революционной среде». Внимательный читатель это одно замечание об историке не упустит связать и с некоторыми чертами мемуариста[15].
О научно-популярных книжках «Историко-революционной библиотеки» не приходится говорить долго и много. Среди них работа С. Штрайха «Восстание Семеновского полка» (Пг., 1920) является наиболее удовлетворительной и по использованному материалу (автор имел, правда, такого предшественника, как В. И. Семевский), и по корректному изложению фактического хода дела. В. П. Демор в своей книжке «М. В. Петрашевский» (Пг., 1920) употребил своеобразный литературный прием: упомянув в самом же начале своего изложения (с. 5, примеч. 1) о том, что «большой материал» был доставлен В. И. Семевскому для его известной работы племянником Петрашевского В. П. Демором, он в действительности брал целые абзацы у В. И. Семевского, не ставя их в кавычки, лишь кое-где делая ссылки. В. В. Колпенский дал книжку о «Якутской ссылке и деле романовцев» (Пг., 1920). По указанию автора, она основана, с одной стороны, на «появившихся в печати рассказах и описаниях», с другой — на «материалах архива б. Деп[артамента] полиции». Однако из «рассказов и описаний» использован один П. Теплов («История Якутского протеста» // Дело. СПб., [1906]), причем текст В. Колпенского весьма близок (на с. 8—25) к тексту Теплова. Вторая половина книжки (с. 32—63) составлена почти сплошь из речей на процессе по данному делу, приведенных у Теплова же. Приходящиеся на архивные данные страницы (с. 4—5, 26—32) относятся не столько к истории самого дела, сколько дают лишь некоторый материал для истории протестов по поводу него. Наконец, книга Н. П. Ашешова: «Софья Перовская. Материалы для биографии и характеристики» (Пг., 1921). Автор уже известен читателям «Дел и дней», и известна манера его работы. Она здесь все та же, но только еще более оголена. Вот основной принцип, по которому составляет свои «материалы» автор: подлинный материал, дабы стать «материалами», топорно ретушируется с целью риторического восхваления героини и риторического низведения ее противников. Приемом для достижения цели служит то стилистика, а то и целая масса отступ-
[31]
лений. Об этой стилистике всякий чуткий читатель не может говорить, иначе, как о недопустимом оскорблении памяти Перовской: так несет улицей от всего набора слов Н. П. Ашешова. Достаточно сравнить первые главы книги с известной народовольческой биографией С. Л. Перовской (Лондон, 1882), чтобы оценить все значение стиля, ибо ряд страниц без кавычек именно оттуда заимствован. Но было бы ошибкою, если бы сочли Н. П. Ашешова только подобного рода стилизатором. Ибо, если ему нужно какой-либо отрывок чьих-либо воспоминаний подладить к своему повествованию, он не стесняется его обкарнать в важнейшем месте: так, напр[имер], случилось с Тырковым, который сообщал, что «кажется» 3 марта появилось в газетах сообщение об известном заявлении А. Желябова. Н. П. Ашешову не подошло «кажется», и он не постеснялся его опустить (с. 111), а между тем недоверчивость Тыркова к своей памяти была у места, ибо событие относится к 4 марта. Если какой-либо факт ему покажется эффектным, он его изложит, заняв далее целую главу, хотя бы он не относился заведомо к Перовской, как то случилось, напр[имер], с Петром Алексеевым или с тургеневским «Порогом