Морис БОНФЕЛЬД
(Вологда)
[117]
Двадцать с лишним лет тому назад, выступая в стенах Нижегородской консерватории с сообщением о комическом в музыке, которое представляло собой часть большой работы «Комическое в симфониях Гайдна», я высказался против считавшегося в то время очевидным тезиса, согласно которому комическое в музыке наиболее ощутимо проявило себя именно в XX веке. Не отрицая самого факта распространенности в этом веке комического — он и мне представлялся вполне обоснованным, — я доказывал, что и в XVIII веке, и в так называемой абсолютной, то есть непрограммной инструментальной музыке комическое воплотилось исключительно ярко и полновесно, имея в виду, конечно, прежде всего творчество Гайдна и отчасти Бетховена.
Предложение поразмышлять над судьбами смеховой культуры ушедшего века было для меня неожиданным: после нескольких безуспешных попыток издать работу о Гайдне я отошел от этих проблем и сосредоточился на других, в своем роде не менее интересных. Однако я с радостью вернулся к этой «первой любви», которую, по выражению Тютчева, никакое «сердце не забудет». Храня память о ней, я решил остаться в тех же пределах, которые были обозначены и в работе о Гайдне: то есть, с одной стороны, сосредоточиться только на одном из проявлений комического — юморе, а с другой — преимущественное внимание уделить опять-таки абсолютной музыке, не связанной ни со словом, ни с программой. И здесь мне пришлось в полной мере оценить справедливость формулировки темы конференции — «Парадоксы смеховой культуры», ибо картину, которая возникла в результате представленных ниже рассуждений иначе, как парадоксальной, назвать трудно.
I
Для начала необходимо обозначить в нескольких словах те основные теоретические посылки, которые обеспечивают адекватный подход к проблеме комического в искусстве в целом, и в музыке в частности.
Комическое возникает в том случае, когда объект или явление, которые, по замыслу автора, предназначены быть осмеянными, диагностируются как несоразмерные, дискредитируются, что и создает предпосылку для их восприятия «со стороны» и «не всерьез». Чаще всего это
[118]
происходит за счет реализации двух факторов — эффекта «снижения» и эффекта «обманутого ожидания».
Эффект «снижения», как об этом пишет Б.Дземидок, представляет собой «сопоставление явлений, далеких по своей сути или даже несоразмерных»[1]. Однако этим эффект не исчерпывается: само его название свидетельствует не просто о сопоставлении, но о совершенно однозначной направленности сопоставления, о его векторной природе. Оно всегда ориентировано от «высокого» к «низкому» (естественно, с точки зрения «высокого») и — в этом смысле — необратимо. Задача «снижения» — свести «высокое» с пьедестала, опустить его с высот на «грешную землю». Это положение легко иллюстрируется афоризмом Ст.Ежи Леца. О величии и ничтожестве королевской власти писали много и многие. Но только он заметил, что «И на троне протираются штаны».
Более сложным по характеру используемых средств является комический эффект «обманутого ожидания». Он основан на некоем повороте, созидающем совершенно новую, непредвиденную ранее ситуацию - тот самый второй план, появлением которого дискредитируется первый, он же объект комического. Однако такой эффект, чтобы стать возможным, требует обязательного участия и «двойной логики». Сам этот поворот должен казаться парадоксальным, непредвиденным, непредсказуемым. Однако в гот момент, когда он совершился, одновременно с ним появляется и тщательно замаскированная ранее новая логическая цепь, делая этот поворот парадоксальным и закономерным в одно и то же время. Для иллюстрации — еще один афоризм того же автора: «Все в наших руках. Поэтому — чаще их мойте».
Чтобы говорить о комическом в музыке, следовало прежде всего обнаружить специфически музыкальный объект осмеяния, иными словами — то музыкальное явление, которое подвержено эффекту «снижения», либо чью логику можно остраннить, так сказать, «вывернуть наизнанку» в неожиданном парадоксе.
Применительно к музыке Гайдна, которую в этом смысле можно рассматривать как некую точку отсчета, объектами «снижения» были основные музыкальные стили барокко и рококо: «ученый», «героический», «чувствительный» и «галантный». «Снижающим» их фактором было использование в музыке гайдновских симфоний народной жанрово-бытовой музыки. Гайдн впервые осознанно и целеустремленно (что доказывается обильным количеством примеров) использует этот материал для «снижения», для развенчивания, для преодоления того, что
[119]
считалось незыблемым в своей серьезности, что было неразрывно связано только с пафосом.
Что же касается эффекта «обманутого ожидания», то в период высшего расцвета симфонического жанра, когда Гайдном была уже многократно утверждена в художественной практике особая, классическая логика симфонического развития, композитор эту логику и делает объектом комического, заставляя развитие совершаться парадоксальным и, на первый взгляд, алогичным образом. В результате, однако, торжествует еще более гибкая, еще более универсальная логика. Утверждение нового путем преодоления — пусть и Гайдном созданного, пусть и привычного, устоявшегося, но старого — часто сопровождалось ярким комическим эффектом «обманутого ожидания».
Этот экскурс в область музыкального творчества, удаленную от нашего времени, был необходим, чтобы, оглянувшись на это прошлое, тем ярче и точнее рассмотреть то, что произошло потом.
Ушли, казалось бы, в небытие стилистические перегородки, отделявшие «высокое» от «низкого», ушли во многом благодаря творчеству именно Гайдна, утвердившего так называемый «смешанный» стиль. И как это ни покажется странным, музыкальное пространство, на котором могло бы развиваться комическое, тоже скукожилось, особенно в той его части, которая была связана с юмором, с доброй шуткой, ни в коем случае не окрашенными горькой иронией и не превращавшимися в «объявление бескомпромиссной войны» осмеиваемым явлениям, что свойственно сатире или гротеску. Нельзя сказать, что юмор вовсе уходит из музыки — некоторые страницы партитур Мендельсона, Берлиоза, Чайковского несомненно принадлежат этой сфере, но он все же оказывается на периферии миров, выстраиваемых музыкальным творчеством.
Но дело не только в этом. Изменились и сам объект комического, и средства его «снижения» — часто то или другое выходит вообще за пределы чистой, абсолютной музыки. Вот, к примеру, две песни — одна из века девятнадцатого — «Ее он крепко любит» из «Любви поэта» Шумана, а вторая — это век двадцатый — «Песня о нужде» («Крыша спит на чердаке») в шостаковичевском цикле «Из еврейской народной поэзии». Горькая ирония, которой пронизаны эти песни, ощущается благодаря кричащему несоответствию той кошмарной житейской или психологической ситуации, о которой повествует словесный текст, и «веселому», плясовому характеру музыки. Это даже не пресловутый
[120]
«смех сквозь слезы», но «смех вместо слез», когда безысходность такова, что нет душевных сил даже на рыдание.
Здесь, конечно, трудно говорить об осмеянии или о снижении, и все же объектом комического становится само человеческое бессилие, неспособность или невозможность изменить ситуацию — и все это заложено во взаимодействии словесного и музыкального текста. Но — важно отметить — средством осмеяния остается все тот же народнобытовой жанр, хотя отнюдь не выступающий в данном случае как сфера «низкого».
Чем ближе к XX веку, тем в большей мере роль «снижающего фактора» берет на себя тот пласт музыкальной культуры, который, появившись как сугубо бытовой, как принципиально связанный с чисто развлекательной, утилитарной сферой музицирования, стал на какое-то время объектом, решительно несовместным с духовно возвышенным музыкальным искусством. Это обстоятельство было в свое время отмечено Ильфом и Петровым в их замечательной дилогии: есть «мир большой» и «мир малый»; в большом — творят симфонию, а в малом — песню «Кирпичики». И когда Малер вводит в траурный марш из Первой симфонии интонации «Цыганочки», а в Пятую — танго, то само появление «низкого» в «высоком» фиксирует гротескные черты мира, нашедшего отражение в этих симфонических полотнах.
Пора, однако, перейти к разговору о комическом в нашем, ушедшем в историю, веке.
II
Если говорить суммарно о музыке XX века, то в целом проявлений комического в ней, пожалуй, все же больше, чем в романтическом девятнадцатом. Возможно, это связано с тем, что меньше стало пафоса — того главного, что противостоит комическому, что несовместимо с ним. Но в еще большей степени заметен почти полный, почти абсолютный уход от юмора в пользу сатиры, иронии, гротеска — то есть таких сторон комического, которые связаны с прямым отрицанием самого права на существование объекта комического (примеров тому достаточно много).
А если исключить и те сочинения, которые просто отмечены радостным, веселым настроением, но не включают момент комического как черты образной системы (имею в виду сочинения типа «Классической» симфонии Прокофьева, либо финала его же Седьмой симфонии), то можно сказать в буквальном смысле слова: раз, два ... и обчелся.
[121]
С моей точки зрения, эти «два» —- если не сказать «оба» — сочинения принадлежат перу наиболее трагедийного музыканта пережитого столетия — Д.Д.Шостаковича. Сочинения хорошо известны, хотя о них говорят меньше, чем о многих других его созданиях. Проявление в них юмористического начала обнаруживает ряд общих закономерностей, которые, вероятно, и следует считать характерным свойством не только самих сочинений, но и тех «времени и места», которые эти сочинения породили. Более раннее из них — финал Первого, фортепианного концерта.
В данной статье нет смысла останавливаться на подробностях той бескомпромиссной борьбы, которую вел РАПМ против музыки «малого мира» — жестокого романса, цыганщины, мещанской городской песни, чуждого, «с буржуазным налетом», эстрадного танца: об этом за последнее десятилетие сказано достаточно. Все это в 20-е, 30-е годы (да и много позднее) называлось почему-то одним словом — «халтура», а способность и желание создавать и исполнять «халтуру» воспринимались как отступление от норм приличия, которые либо сурово осуждались, либо могли придавать черты пикантности — как все, что связано с «запретным плодом».
Шостакович великолепно чувствовал природу этой жанровой стихии и сумел в финале концерта создать поистине фейерверочную атмосферу раскованности, настоящего карнавального преодоления всех и всяческих барьеров. В частности, появление в партии «хулиганистой» трубы всем хорошо знакомой гайдновской интонации воспринималось поэтому отнюдь не как вторжение чужеродного материала, но совершенно естественно: как вовлеченный в шуточную круговерть поклон молодого юмориста в сторону патриарха музыкального юмора. В этом сочинении Шостакович от души посмеялся и над музыкальным ханжеством, и над анахронистскими попытками разделить музыку на «высокое» и «низкое». Здесь жанр как бы сражался с легитимным социальным контекстом. Даже сейчас юмористическая стихия финала просто захватывает дух остроумнейшей игрой, в которой смешались и галоп, и интонации разгульной песни, и басовые соло духовых маршей, словом — музыка «малого мира».
Кстати сказать, имитация фальши духового оркестра, создававшая непередаваемо комическое сочетание примитивного музыкального материала с совершенно неоправданными ладовыми и гармоническими сложностями, была в качестве модели комического опробована Шостаковичем незадолго до создания Концерта в Шестой прелюдии из «24
[122]
прелюдий для фортепиано» ор.34 (напомним, что Концерт — это ор.35). Эта модель нашла применение и развитие не только в творчестве Шостаковича, но и гораздо позднее — в музыке Щедрина, Гаврилина и некоторых других авторов.
Концерт появился в лучшую пору творчества Шостаковича, когда он работал свободно, еще не будучи оскорбленным ни необходимостью снять с репетиций Четвертую симфонию, ни — тем более — той лавиной критики, которая обрушилась на него после статьи «Сумбур вместо музыки». Началось суровое время, стало не до шуток.
Время появление второго сочинения Шостаковича, неразрывно связанного со стихией музыкального юмора, — 1945 год, когда эйфория победы породила совершенно особую атмосферу радости и — главное - надежд на более свободную жизнь, не задавленную страхом поиска внешних и внутренних врагов. Об этом также написано довольно много, и нет необходимости более обстоятельно останавливаться на характеристике этих упований. Уже в 1946 году, после выхода постановления ЦК ВКП(б) «О журналах "Звезда" и "Ленинград"», от них не осталось и следа, но в 1945 году, в день своего рождения (25 сентября) Д.Д.Шостакович сыграл в Ленинградском Союзе композиторов Девятую симфонию.
В этой симфонии линия комического является магистральной и в первой части, и в финале. Однако ей не противоречат ни лирический, с оттенком меланхолической медитации вальс — основной жанр второй части, ни полетное скерцо, ни даже трагическое интермеццо предпоследней части: оно воспринимается, скорее, как некая картина, подобная «Катакомбам. С мертвыми на мертвом языке» Мусоргского. Показательно, что то же самое соло фагота, которым исполнялся в четвертой части печальный речитатив, начинает собою и галопирующий рефрен финала. Создается впечатление простой смены актерских масок — трагической на комическую (типичное «кьяроскуро» — светотень — XVIII века; вспоминается также: «И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть...»).
Уже тема главной партии первой части создает атмосферу легкости, непринужденности, улыбчивости, игры — то есть именно то душевное состояние, которое как нельзя более соответствует природе комического и является необходимым контекстом для его появления. Это черты, которые характеризуют и образный мир гайдновских симфоний: его, в целом, радостный, светлый характер, лучезарная ясность и готовность к шутке, смеху, забаве. Оттенок собственно комического появляется с
[123]
темой побочной партии, представляющей собой поистине «цирковой» диалог солирующей флейты пикколо и периодически «подхлестывающего» движение квартового мотива у тромбона. Если учесть, что мелодическая формула флейтовой мелодии восходит к некогда популярному «матчишу» и сочетается с головокружительными кульбитами- пассажами в высочайшем регистре, что аккомпанемент оркестра в какие-то моменты уподобляет его «большой гитаре», то такое парадоксальное проникновение эстрадно-циркового начала в «высокий» жанр симфонии отзывается сугубо юмористической нотой в восприятии. Невозможно шаг за шагом проследить все проявления музыкального юмора в этой части — это заняло бы слишком много места, но еще одну деталь необходимо отметить: первая часть завершается скандированием темы побочной партии, и именно того ее мотива, который напоминает матчиш и который в самом конце контаминируется с основным мотивом главной, что подчеркивает их родственную природу.
Что же касается финала, то линия юмора в нем выявляется еще более отчетливо. Это не только галоп рефрена, который захватывает с каждым разом все более обширное оркестровое пространство: вначале соло фагота, затем первые скрипки, после чего мелодия рефрена звучит в октавах у кларнета, флейты и флейты пикколо, в следующем рефрене захватывает все низкие струнные (альты, виолончели и контрабасы) — с тем, чтобы перед концом опять-таки быть проскандированной всем оркестром tutti. Но это еще и вовлечение в буффонаду другого материала — в том числе и напоминающего о финале Первого концерта и даже — в юмористической форме — об основной теме из начальной части Первой симфонии. Возможно, это сознательный взгляд в относительно безмятежное прошлое, но не исключено, что здесь имеет место и ряд неосознанных ассоциаций.
Самое любопытное, с позиций воплощения юмора, — в конце. Проскандированный рефрен — это и апогей комического и одновременно как бы его отрицание, поскольку в такой форме рефрен оказывается проникнутым и своеобразным пафосом, что уже выводит его за пределы собственно комического. И потому после почти маэстозного завершения рефрен появляется опять, но тихонько, как бы подхихикивая над собственной претензией на величие: «И сам на себя с юмором юмор порой глядит» — так, задолго до Тринадцатой, была воплощена евтушенковская строка.
Однако Девятая симфония оказалась не просто сочинением, исполненным юмористического настроения только потому, что бытовой жанр
[124]
стал средством «снижения», приобщающим самую крупную инструментальную форму к области смеховой культуры. Само появление этого сочинения вызвало (и нужно полагать, что по замыслу автора — комический) эффект «обманутого ожидания».
Девятую Шостаковича ждали, как, возможно, не ждали ни одно другое его сочинение. Здесь сыграл роль и ее порядковый номер, который как бы сам по себе требовал чего-то основательного и грандиозного. И, с другой стороны, предполагалось, что после трагической Восьмой эта симфония будет триумфальным утверждением достигнутой победы и прославлением власть предержащих (или — точнее — «власть предержащего»). И, судя по мемуарам И.Д.Гликмана, Шостакович знал об этих ожиданиях и даже на каком-то этапе пытался их оправдать. Вот небольшой фрагмент этих воспоминаний: «Дмитрий Дмитриевич мне ничего не говорил о Девятой симфонии, но однажды вечером он вздумал показать мне наброски первой части, величественной по своему размаху, патетике, захватывающему движению. Он играл минут десять и потом сказал, что его смущает многое в этой симфонии, и в частности ее порядковый номер, что у очень многих появится соблазн сопоставить ее с Девятой Бетховена»[2].
Описанный Гликманом эпизод относится к концу апреля 1945 года. Капитуляция Германии и зафиксированная победа, казалось бы, должны были утвердить композитора в стремлении создать нечто Эпохальное — с большой буквы. Но в сентябре, как об этом говорит Гликман, он сыграл совершенно другую симфонию, обманув таким образом все ожидания (что для него самого, несомненно, было проявлением чувства юмора). Увы, реакция властей и критики показала, что у них с чувством юмора было гораздо хуже. Они обозлились. И устные и печатные выступления (и прежде всего отрицательная рецензия И.Нестьева, опубликованная в «свирепой», как ее называет Гликман, газете «Культура и жизнь»), и прошедшие в сентябре следующего года заседания Оргкомитета Союза композиторов показали, что шутить в то время было небезопасно. Шостакович, тем не менее, шутить не перестал, не перестал даже в самое страшное время (как известно, «Раёк» задуман и отчасти написан в 1948 году), но его шутки уже никогда более не были окрашены просто юмором, то есть комическим «без жала», -— это были исключительно все те же ирония, сатира, гротеск, сарказм.
И вот в чем, как представляется, основной парадокс смеховой культуры XX века. Комическое воплощено в это время, конечно, гораздо шире и полнее, чем в век романтизма, вытеснив отчасти пафос. Но оно,
во-первых, гораздо ярче представлено в вокальных и программных жанрах музыки, а, во-вторых, редко-редко ограничивается просто шуткой, просто усмешкой.
Ну, что ж... Каков век, таковы и шутки. Но тем более ценными представляются те блестки подлинного юмора, которые светятся сквозь призму неподдающегося судорогам времени, исполненного жизни и веселья «непотопляемого» бытового жанра.